Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Имре Кертес 8 страница



В дальнейшем я узнал от него, что попал он сюда из трудовых лагерей. Его призвали, как только началась война: ему как раз исполнился двадцать один год, и он по всем статьям: по возрасту, по национальности, по здоровью – как нельзя лучше подходил для выполнения трудовой повинности; с тех пор, уже четыре года, он ни разу не был дома. Побывал он и на Украине, где занимался разминированием. «А с зубами‑ то что у тебя? » – спросил я. «Выбили», – кратко ответил он. Теперь пришла моя очередь удивляться. «Как так?.. » Но он лишь сказал, что это «длинная история», и не захотел вдаваться в подробности. Упомянул только, что «поцапался со взводным»; тогда же, среди прочего, ему и нос перебили – вот и все, что мне удалось узнать. О том, как обезвреживал мины, он тоже не слишком распространялся: тут лопата нужна, да кусок проволоки, ну и, конечно, удача – больше он ничего не объяснял. Короче говоря, когда венгерских солдат на передовой сменили немцы, от их «штрафной роты» оставалось всего несколько человек. Приходу немцев они обрадовались, поскольку им сразу же обещана была легкая работа и хорошее обращение. А потом их посадили в поезд, и они очутились в Освенциме.

Мне хотелось еще о многом его расспросить, но тут вернулись три человека, которых мы, видно, и ждали. До этого, минут десять назад, из всего, что происходило, я уловил одно имя: сразу несколько голосов где‑ то впереди закричали хором: «Доктор Ковач! » И тогда откуда‑ то из рядов скромно, даже стеснительно, как бы лишь подчиняясь общей воле, появился полноватый человек с мягким лицом, с безволосой – по бокам стриженной наголо, на макушке же просто лысой – головой; еще двоих он указал сам. Они, все трое, куда‑ то ушли с человеком в черном, и сюда, в задние ряды, лишь с некоторым опозданием дошла весть, что мы, собственно, только что выбрали старосту

нашего блока (Blockaltester), а также Stubendienst[25], или – как я перевел Банди Цитрому, который в немецком был не силен, – «дневальных». Теперь они лишь собирались обучить нас паре команд и действиям, которые надо выполнять

по этим командам, потому что – предупредили их, а они нас – больше с нами никто возиться не станет. Некоторые из этих команд: «Achtung! », «Mutzen… ab! »,

«Miitzen… auf! »[26] – я уже знал по предшествующему опыту; но были и новые: «Korrigiert! », то есть «Поправить! » – имеется в виду, само собой, шапку, – а также «Aus! », на что следовало быстро, с хлопком – так нам объяснили – «опустить руки к ногам». Все это мы повторили, для практики, несколько раз. У старосты блока – узнали мы – есть еще одна важная обязанность: отдавать рапорт начальству; он и рапорт этот, прямо там, перед нашим строем, прорепетировал несколько раз, причем немецкого офицера изображал один из «денщиков», коренастый рыжий детина с лиловыми пятнами на щеках. «Block funf, – слышались слова старосты, – ist zum Appel angetreten.

Es soll zweihundert funfzig, es ist…»[27] – и так далее; откуда я узнал, что я, выходит, отношусь к пятому блоку, численность обитателей которого – двести пятьдесят человек. Еще несколько попыток – и староста с помощниками решили, что все ясно, понятно и выполнимо. Снова последовали минуты тягостного безделья; я тем временем обратил внимание, что на пустыре, справа от нашей палатки, тянется какая‑ то насыпь, на ней укреплен длинный

шест, а за ней угадывается какая‑ то глубокая канава; я спросил Банди Цитрома, что это за штука. «Латрина», – сказал тот сразу, бросив туда лишь взгляд. И, обнаружив, что я этого слова не знаю, насмешливо покачал головой: «Ты, видно, до сих пор за мамкину юбку держался». Однако после этого коротко и выразительно объяснил то, чего я не понимал. И даже добавил еще кое‑ что, что я постараюсь передать точно: «В общем, вот засрем эту яму доверху, тут и свобода придет». Я засмеялся, но его лицо оставалось серьезным: можно было подумать, что это его убеждение, чтоб не сказать – твердое намерение. Однако подробнее высказаться на эту тему он не успел: со стороны ворот вдруг появились три немецких офицера; они приближались, строгие, подтянутые, шагая без всякой спешки, но совершенно уверенно, как бы по‑ домашнему, и в следующий момент староста нашего блока, с каким‑ то новым, старательным, даже визгливым оттенком в голосе, оттенком, которого я во время репетиции ни разу от него не слышал, закричал: «Achtung! », «Mutzen… ab! » – и тут же, как все, в том числе и я, тоже, само собой, сорвал шапку с головы.

 

 

Только в Цейце я осознал, что в заключении тоже есть будни; более того, настоящее заключение – это, собственно говоря, сплошные серые будни. Я как будто уже был однажды в подобном положении, причем даже знаю, когда именно: в поезде, на пути в Освенцим. Там тоже все сводилось ко времени; ну и – для каждого из нас – к тому, на что он способен, умеет ли он перетерпеть ток времени. Вот только в Цейце – уж не стану отступать от своего примера – мне пришлось ощутить: поезд остановился. С другой стороны – и это тоже чистая правда, – он несся с такой скоростью, что я не успевал следить за стремительными изменениями, происходившими вокруг меня и во мне самом. Одно, по крайней мере, могу сказать: я проделал весь этот путь, от начала до конца, и честно старался использовать каждый шанс из тех, что встречались на этом пути.

Во всяком случае, за новое дело везде, даже в концлагере, в первый момент берешься с самыми лучшими намерениями; я, во всяком случае, на собственном опыте пришел к выводу: для начала достаточно стать хорошим заключенным, а будущее покажет, как быть дальше. Такой линии я старался держаться, и точно так же поступали, по моим наблюдениям, все остальные. Само собой, я быстро заметил, что те лестные мнения, которые я слышал о трудовых лагерях еще в Освенциме, наверняка опираются на несколько приукрашенную информацию. Однако составить совершенно точное представление о том, в какой мере она, эта информация, приукрашена, ну и, главное, о последствиях, которые вытекают отсюда, я смог не сразу – да это и невозможно было, – опять‑ таки точно так же, как не смогли этого сделать другие, даже смело могу сказать: все другие, то есть примерно две тысячи заключенных, которые содержались в нашем лагере, – исключая самоубийц, само собой. Но самоубийц было мало, и то, как они поступали, не могло считаться правильным, а тем более примером для подражания, это все признавали. До меня тоже изредка доходили слухи о таких случаях, я слышал, как люди их обсуждают, высказывают свои мнения: одни открыто не одобряют, другие склонны понять, знакомые сожалеют – однако в общем и целом люди всегда воспринимают их так, как и принято, собственно, воспринимать и судить весьма редкие, далекие от нас, в какой‑ то мере с трудом поддающиеся объяснению, немного, может быть, легкомысленные, немного, может быть, даже достойные уважения, но в любом случае слишком поспешные, непродуманные решения.

Самое главное – не опускать руки: ведь всегда как‑ нибудь да будет, потому что никогда еще не было, чтоб не было никак, – учил меня Банди Цитром, а его этой мудрости научили еще трудовые лагеря. В любых условиях первое и самое важное дело – умыться (параллельные ряды желобов, над ними – трубы с отверстиями, все это под открытым небом, на той стороне лагеря, которая выходит к шоссе). Столь же жизненно важно разумно распределить дневной паек. Хлеба, каким бы жестоким и трудным ни было для нас такое самоограничение, должно хватать на утренний кофе, а еще кусочек – несмотря на то что все твои помыслы устремлены к карману, где притаился он, этот кусочек, да и рука, вопреки всем усилиям воли, всем доводам разума, то и дело как бы сама направляется туда же, – чтобы кусочек его сохранился и на обеденный перерыв: так, и только так, можно спастись, например, от мучительной мысли, что тебе нечего есть. О том, что выданные нам тряпицы, которые я до сих пор считал носовыми платками, на самом деле есть не что иное, как портянки; что на вечерней поверке и на марше самое безопасное место – середина шеренги; что при раздаче баланды надо стремиться быть не в числе первых, а скорее в конце очереди, потому что, как можно предвидеть, черпак раздатчика к концу берет варево с самого дна котла, там, где оно погуще; что черенок ложки с одного края можно расплющить и заточить, как ножик, – все эти, и еще многие другие хитрости, невероятно полезные в житье‑ бытье заключенного, я узнал или подглядел у Банди Цитрома, стараясь пользоваться ими так же, как он.

Скажи мне кто‑ нибудь прежде, я ни за что бы, наверное, не поверил – хотя это истинный факт, – что определенный распорядок жизни, возможность равняться на определенные положительные примеры, по всей видимости, нигде не играют такой важной роли, как в заключении. Достаточно хотя бы потолкаться немного возле блока номер один, где обитают в основном старожилы. Желтый треугольник на их робе сообщает о них все существенное, буква «L» же в нем попутно выдает то обстоятельство, что они попали сюда из далекой страны Латвии; точнее – из города Риги. Среди них я и увидел те странные существа, которые поначалу меня даже слегка озадачили. На расстоянии все они выглядели древними старцами: торчащий нос, голова втянута в плечи, грязная полосатая роба висит на острых плечах, как на вешалке; даже в самые знойные летние дни они напоминали озябших зимних ворон. В каждом их неуверенном, лунатическом шаге словно таился вопрос: а, собственно, стоит ли он, этот шаг, таких неимоверных усилий? Эти ходячие вопросительные знаки – хоть на фигуру глянь, хоть на объем (толщины у них, можно сказать, совсем не было), по‑ другому я описать их не могу – назывались в лагере «мусульманами», как я скоро узнал. Банди Цитром сразу предостерег меня: держись от них подальше. «На такого посмотришь – и повеситься хочется», – сказал он, и в словах его была большая доля истины, хотя со временем я убедился: для того чтобы повеситься, нужно еще многое другое.

Ну и, превыше всего, тут необходимо было упрямство; пусть в разных формах, но с уверенностью могу сказать: в Цейце его хватало, и, как я замечал, иногда оно очень помогало. Примером могла служить хотя бы та странная компания (или тайное общество, или порода – уж не знаю, как их и назвать), один из образчиков которой – он стоял в шеренге слева от меня – удивил меня по прибытии в Цейц; Банди Цитром и о них немало мне порассказал. От него я, скажем, узнал, что зовут их у нас «финнами». В самом деле, если спросить у кого‑ нибудь из них, откуда он, то ответ будет – если он сочтет тебя достойным ответа, – например: «финн Минкач», что значит: «из Мункача»; или: «финн Шадарада», и значит это – попробуйте угадать! – «из

Шаторальяуйхея»[28]. Банди Цитрому этот народец знаком был еще по трудовым лагерям, и мнения он о них весьма невысокого. На работе, на марше, на поверке – они везде бросаются в глаза: стоя рядом с другими, они ритмично раскачивают верхнюю половину тела и без устали, словно отбывая какое‑ то пожизненное наказание, бормочут, бормочут, бормочут свои молитвы. Если ты вдруг услышишь, что кто‑ то из них краем губ прошепчет: «Ножик продается», не слушай его. Тем более не слушай, как это ни соблазнительно, особенно утром, если он скажет: «Суп продается», потому что, как это ни странно, суп они не употребляют, не употребляют и перепадающий иной раз заключенным «вурст», как не употребляют ничего, что не соответствует предписаниям их религии. Но чем же они живы? – спросишь ты, и у Банди Цитрома готов на это ответ: не боись, эти не пропадут. И в самом деле, они живы и никуда не пропадают. В общении меж собой и с латышами они пользуются идишем, но владеют еще немецким, словацким и еще Бог знает какими языками; только венгерским не владеют – если только идет речь не о коммерции, само собой. Однажды – я никак не мог этого избежать – случай привел меня в их команду.

«Редс ди идиш? »[29], – был их первый вопрос. Когда я ответил, мол, к сожалению, нет, я перестал для них существовать, они списали меня, они не видели меня в упор, я был менее значим для них, чем воздух. Я пытался завести разговор, обозначить себя – никакого толку. «Никакой ты не еврей, ты – гой», – говорили они на идише, тряся головами, а я не мог уразуметь, как это люди, вроде бы разбирающиеся, в конце концов, в коммерции, так неразумно держатся за такую вещь, которая им, если смотреть конечный результат, приносит куда больше вреда, или, если угодно, затрат, чем выгоды. Тогда, в тот день я почувствовал, что, когда я нахожусь среди них, мною время от времени овладевает, знакомое еще по прежней, домашней жизни, ощущение неудобства, какая‑ то – до зуда на коже – неловкость: словно у тебя что‑ то не в порядке с одеждой, словно ты не соответствуешь какой‑ то общепринятой норме; короче говоря, среди них я чувствовал себя как‑ то так, будто я еврей, – и это все‑ таки, как ни кинь, было немного странно: ведь в конце концов я находился не где‑ нибудь, а в концентрационном лагере, вместе с другими евреями.

Иногда меня несколько удивлял Банди Цитром. На работе, в перерывах, я часто слышал – так что и сам скоро выучил, – как он напевает свою любимую песню, которую принес с собой из трудовых лагерей, из штрафного батальона. «На зем‑ ле на ук‑ ра‑ инской мины раз‑ ря‑ жаем. / Не дро‑ жим и не тря‑ сем‑ ся, трусости не зна‑ ем», – так начиналась эта песня; особенно же мне нравился последний куплет. «Если друг спот‑ кнет‑ ся, кровью за‑ хлеб‑ нет‑ ся, / По‑ ле– тит печальной птицей/Вес‑ точ‑ ка до до‑ му. /Что бы нас ни жда‑ ло, / Пла‑ кать не при‑ ста‑ ло: / Мы тебе верны до гро‑ ба, Вен‑ грия род‑ ная» – так звучал этот куплет. Красивая, грустная была песня, и мелодия – жалостная, печальная, под нее не запляшешь, да и слова были какие‑ то такие, что и меня задевали, – правда, заставляли вспомнить того жандарма, который, еще в том, первом поезде, крикнул нам в окно, что мы – тоже венгры; в конце концов, тех, кого в трудовые лагеря забрали, если уж говорить начистоту, родина наказала за что‑ то. Однажды я и Банди об этом сказал. Он не нашел что возразить, но выглядел немного смущенным и раздраженным. А на другой день, глубоко о чем‑ то задумавшись, снова принялся насвистывать эту песню, потом запел ее потихоньку, словно забыл обо всем. Была у него еще одна мысль, которую он часто повторял: придет, мол, время, будет, будет он еще «топтать тротуар на улице Незабудка»: дело в том, что там, на улице Незабудка, был его дом, и улицу эту, да и номер дома он поминал столько раз и по стольким поводам, что мне в конце концов тоже стало казаться, что меня туда тянет неудержимо; хотя в моей памяти это была просто занюханная улочка где‑ то в окрестностях Восточного вокзала. Вообще, когда мы разговаривали с Банди, он часто вспоминал всякие будапештские места, площади, переулки, дома, вспоминал, как по вечерам на крышах и в витринах загорались разные рекламные надписи и объявления: он называл это – «огни Будапешта»; тут уж, ничего не поделаешь, мне приходилось его поправлять, объяснять, что никаких таких огней больше нет, их не включают из‑ за затемнения, да и бомбардировки, чего скрывать, кое‑ где изменили‑ таки облик города. Он внимательно слушал, но я видел, ему как‑ то не по душе эти мои объяснения. И на другой день, как только появлялся повод, опять принимался говорить про «огни Будапешта».

В состоянии ли сказать кто‑ нибудь, сколько существует на свете всяких видов упрямства? Вот и в Цейце я мог выбирать – если бы в самом деле мог – из множества вариантов: здесь каждый был упрям по‑ своему. Я слушал, что говорят люди о прошлом, о будущем, а главное, много, очень много – признаюсь, нигде больше я не слышал об этом так много, как здесь, среди лагерников, – о свободе; и это, кажется мне, в конце концов очень даже объяснимо. Другие находили какую‑ то своеобразную радость во всяких шутках и прибаутках, в анекдотах. Я, естественно, тоже все это слушал. Есть в лагерном дне один час, который приходится на время между возвращением с завода и вечерней поверкой, – час особый, наполненный тихим движением, пронизанный ощущением свободы, – его я всегда ждал с нетерпением и любил больше всего; кстати сказать, это одновременно был и час ужина. Однажды я куда‑ то спешил через двор, огибая кучки оживленно беседующих, занятых куплей‑ продажей людей, – и вдруг кто‑ то почти налетел на меня. Из‑ под сползающей на лоб шапки на меня смотрели маленькие, тревожные глаза; на характерном лице торчал еще более характерный нос. «Ух ты», – произнесли мы почти одновременно: он узнал меня, а я узнал его: это был Невезучий. Он мне, по‑ видимому, очень обрадовался и сразу спросил, где я живу. Я сказал: в пятом блоке. «Жаль», – погрустнел он; сам он обитал где‑ то совсем в другом месте. Он пожаловался, что «не встречает тут знакомых», а когда я ответил, что тоже не вижу никого, он, не знаю, почему, погрустнел еще больше. «Да, разбросало нас, разбросало», – сказал он уныло, вкладывая в эти слова какой– то, не очень понятный мне смысл, и долго качал головой. Потом лицо его вдруг посветлело. «А ты знаешь, что означает буква «U»? » И он показал себе на грудь, на желтый треугольник. «Конечно, – ответил я. – Ungarn, Венгрия».

– «Да нет, – сказал он. – Это значит: Unschuldig, невиновный». И коротко рассмеялся, а потом опять долго и задумчиво качал головой, но лицо у него было таким, словно мысль о собственной невиновности доставляет ему немалую радость; ума не приложу почему. Интересно, что совершенно такое же выражение я видел на лицах и у других, от которых слышал потом в лагере (поначалу довольно часто) эту шутку: она будто согревала их, давала какую– то силу, – об этом, по крайней мере, можно было судить и по всегда одинаковому смешку, который неизменно сопровождал ее, и по размягченному выражению лица, и по страдальческой, но одновременно просветленной улыбке, с какой люди произносили и воспринимали эту незамысловатую остроту; подобное выражение появляется на лице у человека, когда он наслаждается милой его душе музыкой или слушает какую‑ нибудь трогательную, берущую за сердце историю.

Тем не менее и в этих людях я видел все то же стремление, все то же благое намерение: они были полны желания выглядеть в глазах начальства хорошими заключенными. Что тут скажешь: это ведь было в их интересах, этого требовали условия, к этому принуждала их, так сказать, сама жизнь. Если порядок в строю был безупречным, а численность совпадала с исходной, то, например, поверка заканчивалась раньше – по крайней мере, в первое время. Если ты прилежно работал, то мог, например, надеяться избежать побоев – по крайней мере, в большинстве случаев.

И все же, особенно поначалу, не одна лишь эта прямая выгода, мне кажется, не только такой расчет определяли мысли и поведение всех нас: это я говорю честно, ничуть не кривя душой. Возьмем хотя бы, чтобы не ходить далеко за примером, работу; точнее, первый день работы, послеобеденный период: мы должны были разгрузить вагон щебня. Когда Банди Цитром – само собой, с разрешения конвойного, на сей раз немолодого и на первый взгляд довольно добродушного солдата – предложил нам раздеться до пояса (я тогда впервые увидел его желтовато‑ смуглую кожу с перекатывающимися под ней большими, гладкими мускулами и темное родимое пятно под левой грудью) и сказал: «Ну что, братцы, покажем им, на что способны пештские парни! » – он говорил это вполне серьезно. И могу сказать, что, хотя я впервые в жизни держал в руках железные вилы, однако и наш конвойный, и порой заглядывающий к нам, внешне похожий на мастера, наверняка присланный с завода человек выглядели весьма довольными, что, само собой, еще больше разжигало наш пыл. Когда же через некоторое время в ладонях у меня возникло какое‑ то жжение и я, взглянув на свои руки, увидел, что основание пальцев у меня все в крови, а конвойный в

этот момент спросил: «Was ist denn los? [30]» – и я со смехом показал ему ладонь, он, сразу помрачнев и передернув ремень винтовки, буркнул:

«Arbeiten! Aber los! [31]» – тут, в конце концов тоже вполне естественно, мое внимание сосредоточилось совсем на другом. С этой минуты я был занят лишь тем, чтобы уловить момент, когда конвойный будет смотреть в другую сторону и я смогу сделать хоть какую‑ то передышку, набирая на лопату или на вилы как можно меньше щебня, – и, должен сказать, со временем я в таких хитростях весьма преуспел, приобретя в этом деле куда больше опыта, мастерства и практики, чем в любой работе, которую выполнял. Но, в конце концов, кому от этого польза? – однажды такой вопрос, помню, задавал еще Эксперт. Утверждаю: что‑ то было здесь не так, что‑ то мешающее работе, какая– то огромная ошибка, какой‑ то непоправимый порок. Ведь одно лишь словечко,

проблеск, знак одобрения, пускай изредка, не похвала, а всего лишь намек на похвалу – меня, во всяком случае, воодушевили бы куда больше. Чего нам, если подумать, лично нам, лагерникам и этому конвоиру‑ солдату, было сердиться или обижаться друг на друга? Да и тщеславие, в конце концов, остается при нас даже в лагере; и у кого, пускай в самой глубине души, не живет потребность хоть в капельке теплоты? Ведь разумным, убедительным словом можно достичь куда больше, так мне казалось.

Но даже подобные мысли, подкрепленные удручающим опытом, в основном еще не способны были поколебать моего настроя на то, чтобы быть хорошим. Даже поезд, если смотришь вперед, как‑ никак, а движется к цели, и цель эта где– то, пускай далеко, но брезжит перед тобой. В первый период, в золотые времена, как мы потом называли их с Банди, концлагерь Цейц, при должном соблюдении правил и при некоторой удачливости, представлялся вполне терпимым местом – пусть временно, пусть лишь до того момента, само собой, пока будущее не избавит тебя от подобных иллюзий. Два раза в неделю – полпорции хлеба, три раза – треть; четверть – всего лишь дважды. Довольно часто – Zulage. Раз в неделю – вареная картошка (шесть картофелин, отсчитанные в шапку; тут уж Zulage, понятное дело, не полагается); раз в неделю – молочная лапша. Росистое летнее утро, ясное небо, горячий кофе быстро заставляют забыть тягостную досаду раннего подъема (в такие моменты важно как можно быстрее справиться со своими делами у отхожей ямы, потому

что очень скоро прозвучат команды: «Appel! », «Antreten! »[32]). Утренняя поверка, правда, много времени обычно не занимает: в конце концов, работа ждет, работа торопит. Одна из боковых проходных завода, которой пользуемся и мы, заключенные, находится в десяти–пятнадцати минутах ходьбы от нашего лагеря: чтобы попасть к ней, надо свернуть с шоссе влево и идти прямиком по песчаному пологому склону. Уже издали мы слышим гул, скрежет, бренчание, тяжелые вздохи, трех‑ четырехтактное прокашливание железных глоток: завод приветствует нас; с лабиринтом его улиц, переулков, перекрестков, с маячащими над ним подъемными кранами, дымовыми трубами, с грызущими землю машинами, с переплетением рельсов, вздымающимися в небо трубами, градирнями, сетью трубопроводов завод этот – настоящий город. Множество ям, канав, развалин и осыпей, хаос вывороченных из земли труб и кабелей, похожих на выпущенные кишки, – все это следы авианалетов. Завод – это я узнал в первый же обеденный перерыв – называется «Braun‑ Kohl‑ Benzin

Aktiengesellschaft»[33], сокращенно «Brabag»; «Аббревиатуру эту когда‑ то регистрировали на бирже», – как‑ то услышал я здесь, и мне даже показали толстого человека – натужно сопя и далеко отставив локоть, он как раз

вытаскивал из кармана хлебный огрызок, – от которого исходила эта информация и о котором потом, не без некоторой веселой иронии, в лагере много говорили – хотя от него самого я такого ни разу не слышал, – что когда‑ то и он был владельцем нескольких акций. Еще я слышал – да и запах, что стоял здесь, сразу заставлял вспомнить нефтеперегонный завод на острове Чепель, – что здесь тоже производят бензин, но производят каким‑ то хитрым способом: не из нефти, а из бурого угля. Это показалось мне интересным, но я понимал, что ждут от меня, само собой, не моего мнения, интересно это или нет, а чего‑ то совсем другого. Одним из самых волнующих

для нашего брата был вопрос о том, в какую Arbeitskommando[34] ты угодишь. Иные лагерники предпочитают работать заступом, другие – кайлом, третьи клянутся, что лучше всего – прокладывать кабели, четвертые норовят попасть к бетономешалкам, и кто знает, что за тайные причины, что за подозрительные предпочтения заставляют пятых тянуться к канализационным работам, целыми днями стоять по пояс в желтой жиже или в черной нефтяной массе, хотя в наличии такой причины мало кто сомневается, поскольку чаще всего тут фигурируют латыши‑ «мусульмане», ну и еще их единомышленники, «финны». Летящая откуда‑ то с высоты, сладостно‑ грустная, долгая и манящая мелодия команды «antreten» раздается лишь раз в день: вечером, когда наступает час

возвращения домой. В толкотне вокруг умывален Банди Цитром, издав боевой клич: «Мусульмане, потеснись! », освобождает немного пространства для нас двоих, и нет такой части тела, которую мне удалось бы укрыть от его строгого контроля. «Инструмент тоже помой, а то вши заведутся! » – говорит он, и я, смеясь, подчиняюсь ему. После умывания начинается тот самый час: час мелких забот, шуток, жалоб, встреч, бесед, сделок, обмена слухами, час, которому кладут конец лишь радующее душу погромыхивание котлов и сигнал, каждого срывающий с места и побуждающий к

быстрым действиям. Потом: «Appel! [35]» – и тут уж только вопрос удачи, надолго ли. Но проходит час, два, ну, самое большее – три (тем временем уже и прожектора включились), и – торопливый бег по узкому проходу внутри палатки, с двух сторон которого находятся четырехъярусные ряды коробок, на здешнем языке – «боксы», спальные места. Потом какое‑ то время вся палатка – сплошной полумрак и шепот: это час рассказов и разговоров о прошлом, о будущем, о свободе. И тут ты узнаешь: оказывается, там, дома, каждый был безмерно счастлив, а еще, чаще всего, богат. Ты узнаешь, кто и что ел обычно на ужин, а иной раз и другую, определенного свойства информацию, которой доверительно любят делиться друг с другом мужчины. Кто‑ то, например, утверждал – позже я никогда больше такого не слышал, – что в баланду

подмешивают, по известной причине, какое‑ то успокоительное средство, кажется «бром», – так, по крайней мере, считают лагерники помоложе, и лица у них при этом многозначительные и немного загадочные. Банди Цитром в такие моменты обязательно вспоминал улицу Незабудка, огни Будапешта и – тоже главным образом в первое время, и тогда мне, само собой, поддерживать разговор было трудно – «пештских бабенок». А однажды мое внимание привлекло приглушенное бормотание, тихое, протяжное, сопровождавшееся странным напевом, и, повернувшись к источнику этих звуков, я увидел в одном из углов слабое мерцание свечи, и кто‑ то сказал, что сейчас вечер пятницы и что там – священник, вернее, раввин. Я пробрался по верхним ярусам, чтобы взглянуть, что там происходит: в самом деле, в группе людей я увидел его, раввина, которого знал еще с Будапешта. Службу он проводил, конечно, в лагерной робе и шапке, да я и недолго его слушал: мне хотелось не молиться, а спать. Мы с Банди Цитромом обитаем на самом верхнем ярусе. Свой бокс делим еще с двумя парнями: оба – молодые, веселые и, как и мы, будапештцы. Вместо матраса у нас – доски, на досках – немного соломы, поверх нее – мешковина. Одеяло – одно на двоих, но летом, в конце концов, и это – больше, чем надо. Места у нас не то чтобы очень много: если я повернусь, должен поворачиваться и сосед; если он подтянет колени к груди, приходится подтягивать колени и мне. Однако спим все равно крепко, и сон заставляет все позабыть – в самом деле, золотые это были денечки.

Изменения я заметил несколько позже – прежде всего это относилось к размеру хлебной пайки. Я мог – мы могли – лишь гадать, куда так безвозвратно ушли времена, когда нам еще выдавали по половине черной, как грязь, маленькой булки: на смену ей необратимо пришла пора третей и четвертушек, да и Zulage ушли в область воспоминаний. Именно тогда поезд стал замедлять ход, готовый вот‑ вот остановиться совсем. Я еще пытался смотреть вперед, но взгляд мой проникал только до завтра, а завтра будет опять точно такой же день, как сегодня; если, конечно, повезет. Все меньше и меньше оставалось во мне желания жить, все меньше и меньше энтузиазма; каждое утро я вставал чуть‑ чуть с большим трудом, каждый вечер засыпал, чуть‑ чуть более усталый, чуть‑ чуть более голодный. Я чуть‑ чуть принужденнее двигался, все становилось как‑ то тяжелее и тяжелее, даже сам я был себе в тягость. Смело могу сказать: мы уже далеко не всегда были хорошими заключенными, и признаки этого быстро стали заметны и на солдатах, и на наших привилегированных сотоварищах, среди которых на первом месте, хотя бы уже по своему положению, был, конечно, староста лагеря, Lageraltester.

Он по‑ прежнему, всегда и везде, появляется весь в черном. Утром свистком подает сигнал к подъему, вечером расследует происшествия, если таковые были; об апартаментах его, где‑ то там, у ворот, ходит много невероятных слухов. По языку он – немец, но по крови – цыган (между собой мы только так и зовем его – Цыган), и это первая причина, почему он оказался в концлагере; вторая причина – то отклонение от нормы в природных наклонностях, которое Банди определил в нем с первого взгляда. Что же касается зеленого треугольника на груди, то цвет этот предупреждает о том, что Цыган убил и ограбил даму, которая была старше его и, говорят, весьма богата, а он, говорят, был у нее на содержании; так что я впервые в жизни видел собственными глазами настоящего грабителя и убийцу. Тем не менее его задача – блюсти закон, а работа – поддерживать в лагере порядок и справедливость: не очень‑ то это звучало логично, так все считали, и я в том числе. С другой стороны, однако, я не мог не признать, что в определенных условиях оттенки очень даже легко перепутать. Например, у меня лично больше проблем возникало с одним из помощников старосты блока, хотя он был человеком безупречной честности. Потому и голосовали за него те, кто хорошо его знал, – те же, кто выбирал и старосту, доктора Ковача (звание «доктор» здесь, как мне объяснили, означает не врача, а адвоката): люди рассказывали, что все они – из одного места, из села Шиофок, что стоит на берегу прекрасного Балатона. Этот помощник – тот самый человек, которого я сразу заметил: он рыжий, и зовут его – все знают – Фодор. Так вот: правда это или нет, но все в один голос утверждают, что Lageraltester палку или кулак пускает в ход потому, что это – по крайней мере, так народ в лагере говорит



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.