Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Имре Кертес 7 страница



– «двойки», как для краткости называли ее меж собой посвященные. Опасность таит в себе главным образом сырая вода – например, та, которую и я пил, когда мы шли со станции, – но откуда мне в конце концов было об этом знать? Конечно, там стояла табличка, тут сказать нечего, но все‑ таки и солдат, мне казалось, должен был бы предупредить нас. Ах да, пришло мне в голову, я же забыл, что цель тут совсем другая; но в общем‑ то, прислушавшись к себе, я убедился, что все у меня, слава Богу, вроде в порядке, да и ребята пока не жаловались.

До вечера было далеко, и я еще много узнал, много увидел, со многими здешними обычаями познакомился. Во второй половине дня шло столько разговоров о том, что нас ждет, чего нам бояться, на что надеяться, что все это отодвинуло на второй план даже трубу, дымившую напротив. Иногда мы вообще забывали о ней: все зависит от направления ветра, как многие из нас убедились. В тот день я впервые увидел и женщин. Наши столпились у проволочной изгороди и возбужденно показывали куда‑ то вдаль: в самом деле, это были они, хотя между нами пролегало обширное глинистое поле, так что узнать в двигающихся фигурках женщин на таком расстоянии было не так‑ то легко. Я даже немного испугался, разглядев их, – и заметил, что после первой радости, после первого волнения, люди вокруг тоже как‑ то притихли. Лишь одно глухое, с некоторой дрожью произнесенное слово донеслось, надолго запомнившись, до меня: «Лысые». И в воцарившейся тишине, в легком веянии предвечернего ветерка я впервые разобрал – пусть едва слышную, напоминающую скорее чириканье, но все же, вне всяких сомнений, веселую, мирную музыку, которая вот так, вместе с тем, что мы видели, просто ошеломила всех, и меня в том числе. Потом я впервые стоял, тогда еще понятия не имея, чего ожидать, в одной из задних шеренг десятирядного строя перед нашим бараком – точно так же, кстати, как стояли заключенные перед другими бараками, впереди, позади, по сторонам, сколько хватало зрения. И впервые сорвал с головы шапку, когда прозвучала команда и за проволокой, по главной дороге, в мягком воздухе густеющих сумерек показались трое офицеров, медленно, бесшумно едущие на велосипедах; это было красивое и, как мне показалось, строгое зрелище. В тот момент мне опять пришло в голову: смотри‑ ка, ведь я, собственно, давно не встречал здесь военных. Правда, при этом я не мог не поразиться тому, что в этих офицерах, которые с такими неподвижными, ледяными лицами, как бы с недосягаемой высоты выслушали (один даже сделал какие‑ то пометки в продолговатом блокноте) с той стороны шлагбаума то, что с этой стороны докладывал им комендант нашего блока (шапку он тоже снял и держал в руке), и которые без единого звука, слова, кивка покатили затем по пустой дороге дальше, – в этих далеких и неприступных, как некие зловещие божества, существах очень трудно, почти невозможно было узнать доброжелательных, чтобы не сказать, гостеприимных людей, еще сегодня утром встречающих нас у поезда. Тут до меня донесся тихий шорох и чей‑ то едва слышный голос, и справа от себя я увидел выпяченную грудь и напряженно вздернутый подбородок: там стоял бывший боевой офицер, тот, что рассказывал нам про сушеные овощи. «Вечерняя поверка», – прошептал он, почти не шевеля губами и чуть заметно кивая; на лице его была улыбка человека, который наблюдает некий хорошо знакомый, абсолютно ясный для него, обладающий глубоким смыслом и потому заслуживающий всяческого одобрения ритуал. И тогда же я впервые увидел – ибо опустившаяся темнота застала нас все еще в строю – цвет здешнего неба, это сказочное зрелище, где сполохи пламени и фонтаны искр образовали на всей левой стороне небосклона настоящий фейерверк. «Крематории!.. » – шептали, бормотали, повторяли вокруг меня, и в шепоте этом было, я бы сказал, преклонение, которое человек испытывает перед каким‑ нибудь необычным природным феноменом. Потом прозвучало

«Abtreten! [16]» – и я ощутил было легкий голод, но вовремя вспомнил, что ужином нашим, собственно говоря, был тот самый хлеб, который я съел еще утром. Очень скоро выяснилось, что внутри наш барак, или блок, совершенно пуст – ни мебели, ни света, один цементный пол, и спать нам пришлось так же, как в жандармской конюшне: я прислонялся спиной к коленям кого‑ нибудь из ребят, к моим коленям прислонялся еще кто‑ нибудь и так далее. Однако, вымотанные до предела от множества новых впечатлений, испытаний, переживаний, мы заснули мгновенно.

От последующих дней – как и от времени, проведенного на кирпичном заводе,

– в памяти у меня сохранилось мало подробностей; скорее – смутная их окраска, некое общее впечатление, я бы даже сказал: общее ощущение. Но определить, что это за ощущение, мне было бы нелегко. Каждый день, каждый час находилось что‑ нибудь новое, что я узнавал, видел, испытывал. Раз– другой меня снова касался ледяной холод того странного, чуждого чувства, с которым я впервые столкнулся, увидев издали женщин; раз‑ другой снова случалось, что я оказывался в кольце ошеломленных, вытянувшихся лиц, недоуменно глядящих друг на друга людей, которые спрашивали друг друга: «Что скажете? Ну что вы на это скажете? » – и ответа на этот вопрос или не было вовсе, или он был один и тот же: «Ужас». Но это все‑ таки не то слово, не вполне то впечатление – во всяком случае, для меня, – которым я мог бы по‑ настоящему охарактеризовать Освенцим. Среди нескольких сотен обитателей нашего блока оказался, как выяснилось, и наш старый знакомец, Невезучий. Выглядел он в висящей на нем полосатой робе, в великоватой, то и дело сползающей на лоб шапке довольно странно. «Что вы на это скажете? – спрашивал то и дело и он. – Что вы скажете?.. » Нам, конечно, нечего было ему сказать. Да я уже и не очень‑ то мог уследить за смыслом его путаных, смутных речей. Думать‑ де, твердил он, вообще нельзя, то есть об одном все– таки можно и нужно думать, причем постоянно: о тех, кого ты «оставил дома» и ради кого «ты должен быть сильным», – о жене и о двоих малышах, которые ждут тебя; такова была, насколько я мог уловить, суть его речей. Но главная беда, которая всех нас терзала, была, в сущности, та же, что на таможне, потом на кирпичном заводе, потом в поезде, – эта беда была: нескончаемость дней. Начинались они очень рано, почти сразу с летним рассветом. Именно тогда я узнал, до чего холодно в Освенциме по утрам; мы с ребятами садились к стене барака, обращенной к проволочной ограде, лицом к едва поднявшемуся над горизонтом красному диску солнца, и тесно прижимались друг к другу. А спустя часа два принимались искать тень. Во всяком случае, время кое‑ как все же шло; тут был с нами Кожевник, а значит, иногда звучали и шутки; тут тоже нашлись если и не гвозди от подков, то простые камешки, которые Сутенер раз за разом у нас выигрывал; тут порой тоже раздавалась команда Рози: «А теперь давайте споем по‑ японски! » Кроме того, дважды в день – поход в нужник, а по утрам – еще и в умывальную (такой же барак, только вместо возвышений в нем – три оцинкованных желоба во всю длину, над каждым желобом – металлическая труба с частыми маленькими отверстиями, из которых текла вода), потом раздача еды, вечером – поверка; ну и, конечно, слухи; этим нам и приходилось довольствоваться, из этого состоял день. Бывали, правда, некоторые экстраординарные события: скажем, Blocksperre, «карантин барака» на второй вечер, – тогда я впервые увидел нашего коменданта в нетерпении, даже, я бы сказал, в раздражении; сидя в душной темноте, мы слышали доносящийся издали шум, в котором, если замереть и хорошо прислушаться, можно было различить крики боли и ужаса, собачий лай, выстрелы. Или такое вот зрелище: за колючей проволокой шли люди, которые, как нам сказали, возвращались с работы; мне оставалось лишь поверить – да мне и самому так казалось, – что на примитивных повозках, которые тащили люди, замыкавшие колонну, действительно лежат мертвецы; все, кто был вокруг меня, утверждали то же самое. Подобные события на какое‑ то время, само собой, давали пищу моему воображению. Но конечно же этого было недостаточно, чтобы заполнить длинный, бездеятельный день. Так я пришел к мысли, что даже в Освенциме, видимо, можно скучать – при условии, что ты человек привилегированный. Мы жили, ожидая чего‑ то; если подумать, то ожидая, собственно, одного: чтобы ничего не случилось. Вот эта скука, вместе со странным этим ожиданием, и была тем основным ощущением, которое, в первом приближении, и есть настоящий Освенцим – по крайней мере, в моих глазах.

Должен честно сказать: на второй день я съел всю порцию «супа», на третий

– уже ждал его. Вообще режим питания в Освенциме казался мне весьма странным. Рано утром нам доставляли некую жидкость, которая называлась «кофе». Обед, то есть ту самую баланду, подавали на удивление рано, где‑ то часов в девять утра. Затем в этом плане не происходило более ничего вплоть до самых сумерек, когда, непосредственно перед поверкой, появлялся хлеб с маргарином; так что уже на третий день я уже довольно хорошо ощутил, что такое голод; на голод жаловались все наши ребята. Только Курилка заявил, что ему куда сильнее недостает сигареты; хотя сказал он это, как всегда, отрывисто и сквозь зубы, на лице у него было нечто похожее, пожалуй, на удовлетворение – недаром его слова у ребят вызвали некоторое раздражение, и, думаю, поэтому они поспешили от него отмахнуться.

Как ни странно, однако это – бесспорный факт: в Освенциме я провел, собственно говоря, всего три полных дня. На четвертый, вечером, я снова был в поезде, в одном из таких знакомых уже грузовых вагонов. Местом нашего

назначения, как мы узнали, был какой‑ то Бухенвальд[17], и хотя к такого рода названиям, ласкающим слух, я теперь относился настороженно, тем не менее некое тайное радостное ожидание, теплое ощущение близкой к осуществлению мечты жили в душе, несмотря ни на что; способствовала этому и плохо скрытая зависть, которая – так мне казалось – я видел на лицах тех, кто провожал нас в путь. Я не мог не заметить, что в основном это старые, многоопытные лагерники, а также заключенные с привилегированным статусом, о чем свидетельствовали их нарукавные повязки, шапки и обувь. Возле поезда тоже распоряжались они; офицеров‑ немцев я видел лишь издали: несколько из них, да и то невысокого чина, маячили в отдалении, на краю платформы; и вообще, тишина и покой, царившие возле поезда, как и мирные краски того летнего вечера, – ничто как будто (кроме, само собой, прежних размеров) не напоминало ту бурлящую волнением, напряженную, переполненную тревогой, ярким светом, порывистыми движениями, спешкой, громкими криками станцию, на которой когда‑ то – точно три с половиной дня тому назад – я высадился.

О дороге на сей раз могу сказать еще меньше: все было, как обычно. В вагоне ехало не шестьдесят, а восемьдесят человек; правда, теперь без багажа, да и о женщинах уже не надо было заботиться. Так же стояла в углу параша, так же было жарко и хотелось пить, но зато было меньше искушений – я имею в виду съестное; паек на дорогу: ломоть хлеба, размером побольше, чем обычно, к нему двойную порцию маргарина и кусок так называемого

«вурста»[18], немного напоминающего сардельку – нам выдали перед посадкой в поезд, и я его сразу же съел: во‑ первых, потому, что был голоден, а во– вторых, пищу в вагоне все равно негде было хранить; ну и еще потому, что никто не сказал, что дорога опять займет три дня.

В Бухенвальд мы тоже прибыли утром; небо было солнечным, но с облаками, воздух – чистым, свежим, с легкими порывами ветра. Здешний вокзал – по крайней мере, после Освенцима – выглядел этаким провинциальным, дружелюбным полустанком. Правда, прием, оказанный нам, был не столь дружелюбным: дверь вагона здесь отодвинули в сторону не заключенные, а солдаты; так что – пришло мне в голову – это был, собственно говоря, первый настоящий и, можно сказать, ничем не прикрытый случай, когда я попал с ними в такой близкий,

даже тесный контакт. Я только глазами хлопал, наблюдая, с какой быстротой, с какой вымеренной до предела точностью все происходит. Несколько отрывистых команд: «Alle 'raus! » –

«Los! » – «Funferreihen! » – «Bewegt euch! »[19], пара глухих ударов, пара затрещин, пара пинков, взмах дулом винтовки, несколько приглушенных вскриков – и колонна наша уже построена, как по ниточке, и уже движется вперед, и в конце перрона к ней, всегда на одном и том же повороте (я заметил, что к каждому пятому ряду, то есть к каждой группе из двадцати пяти человек, одетых в полосатые робы) присоединяются с обеих сторон по солдату, шагая на расстоянии около метра от колонны, ни на мгновение не спуская с нее глаз; теперь они уже идут молча, только собственными шагами задавая темп и направление, постоянно поддерживая в жизни эту, немного напоминающую гусеницу, которую мы в детстве с помощью кусочков бумаги и палочек направляли в спичечный коробок, в каждом сочленении своем связанную одним ритмом, одним колебательным движением колонну; все это немного как бы даже гипнотизировало меня, захватывало целиком, подчиняло каким‑ то образом мое сознание. Я не удержался, чтобы не улыбнуться чуть‑ чуть: мне вспомнилось, как неохотно, едва ли не стыдливо конвоировали нас в тот памятный день из таможни в жандармерию полицейские. Но, не мог не признать

я, даже наши жандармы, при всей их преувеличенной грубости, выглядели всего лишь шумными и суетливыми дилетантами на фоне этого молчаливого, четко согласованного во всех мелочах профессионализма. И пускай я хорошо видел лица этих солдат, цвет их глаз и волос, те или иные их характерные черты, даже недостатки вроде какого– нибудь прыщика на подбородке – я все же почему‑ то не мог уцепиться за это, мне словно приходилось убеждать себя в том, что рядом с нами идут живые люди, несмотря ни на что, в общем и целом похожие на нас, в конечном счете сделанные из того же теста, что и мы. И тут же мне пришло в голову, что я, наверное, в чем‑ то ошибаюсь: ведь, как ни кинь, я – не то, что они.

Я заметил, что мы поднимаемся вверх по склону, который становится все более пологим, и опять же идем по великолепной, но не прямой, как в Освенциме, а извилистой дороге. Вокруг было много естественной зелени, стояли аккуратные домики, в отдалении виднелись окруженные деревьями особняки, парки, сады; вся местность эта, все расстояния, все пропорции казались умеренными, даже, смело могу сказать, ласкали глаз – во всяком случае, глаз, привыкший к Освенциму. Справа от дороги мы вдруг увидели – и от удивления разинули рты – настоящий маленький зоопарк с косулями, разными грызунами, другими зверями, среди которых был и, довольно, правда, потертый, бурый медведь, – заслышав шаги нашей колонны, он возбужденно сел, приняв позу попрошайки, и даже проделал в своей клетке несколько шутовских движений – но на сей раз его старания остались, само собой, напрасными. Потом мы миновали какую‑ то статую, стоявшую посреди зеленой лужайки на развилке дороги, на белом постаменте, и выполненную из того же, что и постамент, белого, мягкого, зернистого, матового камня, поверхность которого, насколько я мог судить, была обработана скорее грубо, чем тщательно. По вертикальным полоскам, прорезанным в одежде, по голове без признаков шевелюры, а главное, по той деятельности, которую он изображал, сразу можно было понять: это – фигура заключенного. Голова, наклоненная вперед, и нога, выдвинутая назад, согнутая в колене и приподнятая над землей, обозначали, видимо, бег, в то время как руки судорожно обхватывали огромный каменный куб. В первый момент я смотрел на скульптуру – как нас учили еще в школе – незаинтересованно, видя в ней, так сказать, лишь произведение искусства, и лишь потом мне пришло в голову, что наверняка в ней заложен какой‑ то смысл и что, если подумать, она представляет собой не слишком благоприятное предзнаменование для нас, вновь прибывших. Но тут мы увидели густую проволочную сетку, затем – парадные ворота меж двух приземистых столбов, над воротами – некую застекленную вышку, слегка напоминавшую капитанский мостик на корабле; еще минута, и мы прошли под этой вышкой. Я прибыл в концентрационный лагерь Бухенвальд.

Лагерь расположен в холмистой местности и занимает верхнюю часть обширного склона. Воздух здесь чист, приятное разнообразие ландшафта – лес, перелески, внизу, в долине, красные черепичные крыши крестьянских домиков – радует глаз. Слева от главных ворот – баня. Заключенные, которые тебя встречают, в основном дружелюбны, хотя и несколько по‑ другому, чем в Освенциме. После прибытия тебя и здесь ждут мытье, парикмахеры, дезинфицирующая жидкость и смена одежды. Детали, так сказать, гардероба здесь вообще‑ то точно такие же, как в Освенциме. Только вода в бане теплее, цирюльники выполняют свою работу осмотрительнее, а кладовщик, выдающий одежду, пускай беглым взглядом, но все же старается угадать твой размер. Затем ты попадаешь в коридор, к застекленному окошечку, и там спрашивают, нет ли, случайно, во рту у тебя золотых зубов. Потом соотечественник, обитающий здесь уже давно, с отросшими волосами на голове, записывает твое имя в амбарную книгу и выдает треугольник желтого цвета и широкий лоскут материи – то и другое из холста. В середине треугольника, в знак того, что

ты в конце концов венгр, стоит буква U[20], а на лоскуте отпечатаны цифры твоего номера; на моем лоскуте значилось: 64921. Рекомендуется, как я узнал, по возможности скорее научиться четко, ясно произносить этот номер по– немецки: «Vier‑ und‑ sechzig, neun, ein‑ und‑ zwanzig»: теперь на вопрос, кто я

такой, отвечать положено только так. Однако номер не наносят тебе на кожу, и, если тебе придет в голову еще прежде, например, где‑ нибудь в бане, с беспокойством поинтересоваться на сей счет, старый заключенный, воздев руки к небу и закатив глаза, запротестует: «Aber

Mensch, um Gotteswillen! Wir sind doch hier nicht in Auschwitz! »[21] При всем том и номер, и треугольник к вечеру должны быть у тебя на одежде, в районе груди, причем помочь тебе в этом могут единственные обладатели иголки и нитки – портные; если тебе очень надоест стоять в очереди, ты можешь ускорить процесс, пожертвовав какой‑ нибудь частью своей пайки хлеба или маргарина, но портной сделает свое дело и так, поскольку это в конце концов его обязанность, как нам сказали. Погода в Бухенвальде более прохладная, чем в Освенциме, дни здесь в основном пасмурные, часто моросит дождь. Зато в Бухенвальде случается, что уже на завтрак тебя порадуют горячей похлебкой с мучной заправкой; затем следует дневная пайка хлеба – обычно треть черной маленькой буханки, но иногда бывает, что половина – не так, как в Освенциме: там обычно четверть, и иногда пятая часть; в баланде, которой кормят в обед, есть гуща, а в гуще попадаются красноватые мясные волокна, если же очень повезет, то и целый кусочек мяса; здесь я

познакомился и с понятием Zulage[22], которое подразумевает, что к ежеднев– ному маргарину тебе добавляют («дают в пасть», по выражению все того же бывшего офицера, который и здесь оказался с нами, причем в таких случаях выглядел в высшей степени довольным) кусочек «вурста» или ложечку варенья. В Бухенвальде нас поместили в палатках – это был Zeltlager, то есть палаточный лагерь, или, другим словом, Kleinlager, Малый лагерь; спали мы на подстилке из соломы; спали хотя и все вместе и некоторым образом в тесноте, но все‑ таки в горизонтальном положении; проволочная ограда тут, на задворках лагеря, была еще не под током, но, предупредили нас, того, кто вздумает ночью выбраться из палатки, разорвут волкодавы – и сомневаться в серьезности этого предупреждения, даже если оно иных, может быть, сначала и удивляло, едва ли имело смысл. У другой же проволочной ограды, там, где начинаются булыжные улицы, аккуратные зеленые бараки и двухэтажные кирпичные домики большого, настоящего лагеря, расползающегося по склону во все стороны, – у ограды этой каждый вечер идет торговля: у лагерных старожилов, которые там появляются, можно довольно выгодно приобрести ложку, ножик, металлическую миску, какую‑ никакую одежду; один из них предлагал мне, всего лишь за полбулки хлеба, пуловер: он долго вертел его, показывая мне, объяснял что‑ то знаками, уговаривал, но я так и не решился купить: летом пуловер все равно ни к чему, а зима, мне казалось, еще далеко. Тогда же я увидел, сколько вокруг треугольников самого разного цвета и с самыми разными буквами: разобраться во всех них и понять, где чья родина, я в общем так и не сумел. Но и вокруг меня в венгерской речи звучало немало слов и выражений, отдающих провинциальным ароматом; кроме того, слух мой нередко улавливал здесь и то странное наречие, которое я впервые услышал в Освенциме от заключенных, которые нас встречали в вагоне. В Бухенвальде для обитателей Малого лагеря вечерней поверки не проводилось, а умывальная находилась на открытом воздухе, вернее, под развесистыми деревьями: устройство было, в сущности, такое же, как в Освенциме, но желоб сделан из камня, а главное, вода из отверстий текла, брызгала или, по крайней мере, сочилась целыми днями, так что здесь впервые – с тех самых пор, как я попал на кирпичный завод, – со мной случилось настоящее чудо: я мог пить, когда хотелось и сколько хотелось, мог пить, даже если и не хотелось, а просто приходила в голову такая мысль. В Бухенвальде тоже есть крематорий, но всего‑ навсего один, и он здесь – не цель, не суть, не душа, не смысл лагеря, это я смело могу сказать – ведь в нем сжигают лишь тех, кто скончался уже в самом лагере, так сказать, в нормальных условиях лагерной жизни. В Бухенвальде (сведения эти исходили, по всей очевидности, от старожилов, так дошли они и до меня) больше всего следует опасаться каменоломни; хотя – добавляли сведущие люди – камень там сейчас почти не добывают, не то что раньше, в их времена, как они выражались. Лагерь, как я узнал, действует уже семь лет; однако здесь можно было встретить людей и из еще более старых лагерей: я запомнил такие названия, как Дахау, Ораниенбург, Заксен‑ хаузен; именно тогда я понял, что означает снисходительная улыбка, которая появлялась при нашем появлении на лицах у хорошо одетых и взирающих на нас с другой стороны ограды привилегированных заключенных, на одежде которых я видел номера, показывавшие, что они из первых десяти или двадцати тысяч; но попадались мне и четырех– и даже трехзначные номера. Недалеко от нашего лагеря, узнал я, лежит знаменитый с точки зрения культуры город Веймар, о котором, само собой, и мне приходилось немало слышать дома, в гимназии: там, например, жил и творил, среди прочих, тот, чье стихотворение, начинающееся

словами «Wer reitet so spat durch Nacht und Wind? »[23], я и сам знал наизусть; а еще, говорят, где‑ то на территории лагеря находится, снабженное мемориальной доской и отделенное от нас, заключенных, оградой дерево, которое этот великий человек собственноручно посадил здесь и которое с тех пор стало развесистым гигантом. Если принять все это во внимание, мне ничуть не трудно было понять, почему люди в Освенциме смотрели на нас, уезжающих, с таким странным выражением; могу честно сказать: я тоже быстро полюбил Бухенвальд.

Цейц, а точнее, концлагерь, названный по этому населенному пункту, находится от Бухенвальда в одной ночи пути на товарном поезде, ну и еще в двадцати–двадцати пяти минутах пешего хода, под конвоем, по шоссе, мимо старательно обработанных хлебных полей и других сельских пейзажей, – все это я знаю по собственному опыту. По крайней мере, теперь это наше постоянное место, тут мы останемся надолго, уверяли нас, – по крайней мере, останутся те из нашей компании, чьи фамилии в алфавитном порядке идут до буквы М; для тех же, кто после М, местом назначения должен был стать трудовой лагерь возле Магдебурга, города, название которого, благодаря его историческому прошлому, звучало для меня все‑ таки более знакомо, чем Цейц. Все это нам, еще в Бухенвальде, вечером четвертого дня, на огромном плацу, освещенном дуговыми лампами, сообщили заключенные различной степени привилегированности; они держали в руках длинные списки, а я в тот момент думал лишь об одном: теперь мне придется расстаться со многими из наших ребят, а главное – с Рози; но потом прихоть алфавита (в вагоны нас помещали по фамилиям) оторвала меня и от остальных, к сожалению.

Должен сказать: нет ничего неприятнее, ничего изнурительнее, чем те хлопоты и заботы, через которые, видимо, непременно надо проходить всякий раз, когда прибываешь в новый концлагерь; во всяком случае, я испытал это и в Освенциме, и в Бухенвальде, и вот теперь в Цейце. Вообще‑ то я сразу увидел, что на сей раз мы прибыли в маленький, бедноватый, второстепенный, почти захолустный концлагерь. Здесь не было ни бани, ни даже крематория: сооружения эти, видимо, принадлежность только важных, больших лагерей. Местность вокруг – равнинная, однообразная; лишь с одной стороны, вдалеке, маячит синеватая гряда – это горный хребет Тюрингенский Лес, сказал кто‑ то. Лагерь находится рядом с шоссе; в сущности, это всего лишь большой пыльный пустырь, огороженный колючей проволокой, со сторожевыми вышками на четырех углах; с одной стороны его – ворота, выходящие к шоссе, с трех других – огромные, размером с ангар или цирк‑ шапито, палатки. Нас, прибывших, построили на плацу и потом долго пересчитывали, перегоняли с места на место; вся эта суета, сопровождаемая криками и тычками, как оказалось, нужна была лишь для того, чтобы распределить нас по палаткам – они здесь назывались «блоками» – и перед каждой палаткой, шеренгами по десять человек, выстроить тех, кто будет в ней жить. В результате нескончаемых перетасовок я оказался, если быть совсем точным, в последней шеренге перед крайней правой палаткой (если смотреть в сторону ворот) – но и после этого стоять пришлось еще очень долго, так что ноги мои уже онемели и весь этот тягостный день все более тяжким грузом давил на плечи. Напрасно пытался я искать глазами наших ребят: вокруг были сплошь незнакомые лица. Слева от меня оказался высокий, тощий, немного странный человек, который все время бормотал что‑ то себе под нос и ритмично раскачивался верхней частью тела; справа же – кто‑ то, скорее приземистый и плечистый: этот скрашивал тягучее ожидание тем, что время от времени сплевывал сквозь зубы, стараясь попасть в какую‑ то, одному ему ведомую точку на пыльной земле. Этот сосед, справа, тоже посмотрел на меня, сначала бегло, потом более пристально, изучающе; глаза у него были немного раскосыми и блестели, как пуговицы. Я, в свою очередь оглядев его, обратил внимание на его смешной, маленький, почти бесформенный нос и лихо сдвинутую набок шапку. «Ну и откуда ты такой? » – поинтересовался он, повернувшись ко мне в третий раз, и тут я заметил, что у него, кроме всего прочего, еще и передних зубов нет. Когда я сказал, что из Будапешта, он очень оживился: а что, Кольцо‑ то еще на месте, и шестой трамвай там все еще ходит, как он его «напоследок оставил»? Я ответил, что да, мол, пока на месте; он выглядел крайне довольным. Потом он полюбопытствовал, каким образом меня «занесло в эти края». «Очень просто: сняли с автобуса», – сказал я. «И что дальше? » – не успокаивался он, и я ответил: а дальше сюда вот привезли. Он вроде бы чуть‑ чуть удивился, словно не вполне ясно представлял себе, что происходит у нас дома, и я собрался было спросить у него… но не успел, так как в этот самый момент получил увесистую затрещину.

Я, кажется, уже сидел на земле, когда до меня дошел звук удара и я ощутил, как горит левая половина лица. Передо мной стоял кто‑ то, с головы до ног одетый в черный костюм для верховой езды, в черный берет, какие носят художники, с густыми волосами под беретом и узкими черными усиками на смуглой коже; еще я почувствовал какой‑ то удивительный сладковатый запах: никаких сомнений, это был аромат настоящих духов. В его злобном, но невнятном крике я смог уловить только повторенное несколько раз слово «Ruhe», то есть «тихо». Что говорить, он явно был привилегированным заключенным, причем весьма высокого ранга, о чем говорили и аристократический номер с небольшим количеством цифр, и зеленый треугольник

с буквой Z[24], и серебряный свисток на металлической цепочке, болтавшийся на груди, ну и, наконец, далеко видные белые буквы LД на рукаве. Несмотря на все это, я сильно разозлился, поскольку не привык, чтобы меня били: пусть сидя на земле и лишь гримасой, но я совсем не старался скрыть своей ярости – в тот момент мне было плевать, кто он, этот человек, ударивший меня. И, думаю, он это увидел: во всяком случае, я заметил, что – хотя орать он не переставал – взгляд его больших, темных, с маслянистым блеском глаз мало‑ помалу становился все мягче, и в конце концов в них появилось такое выражение, будто он оправдывался передо мной; в то же время он внимательно оглядел меня с головы до ног, и почему‑ то под этим взглядом я чувствовал себя неловко и неприятно. Потом, с той же скоростью, с какой появился, он умчался, расталкивая людей, которые и без того уступали ему

дорогу. Вскоре после того, как я поднялся на ноги, сосед справа опять повернулся ко мне и спросил: «Ну что, больно? » Я ответил, намеренно не понижая голос: «Ни капельки». – «Тогда, – сказал он, глядя на меня, – лучше, если ты вытрешь нос». Я потрогал нос и губы: в самом деле, на пальцах у меня была кровь. Он показал, как надо задрать голову, чтобы остановить кровотечение; а насчет человека в черном бросил лишь замечание: «Цыган, – и потом, после некоторого размышления, добавил: – Парень – гомик, ясное дело». Я не совсем понял, что он хочет сказать, и поинтересовался, что такое «гомик». Он тихонько посмеялся и объяснил: «Ну, голубой, значит. Гомосексуалист». С этим мне было проще: я примерно представлял, что это такое. «А вообще, – заметил он, протягивая мне руку, – я Банди Цитром»; я тоже сказал ему свое имя.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.