Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Имре Кертес 6 страница



О дальнейших событиях я не так уж много могу сказать: в сущности, все происходило в соответствии с тем, что нам заранее говорил заключенный. Открылась дверь, и мы попали в помещение, обставленное длинными скамьями с вешалками над ними. Сразу нашел я и номер – и несколько раз повторил его про себя, чтобы случайно не забыть. Связал я и свои башмаки, как советовал заключенный. Затем последовал большой зал с низким потолком, но зато ярко освещенный несколькими лампами; вокруг, вдоль стен, уже вовсю поблескивали бритвы, жужжали электрические машинки, трудились парикмахеры – все сплошь заключенные. Я попал к одному из них, на правой стороне. Садись, сказал он

– по крайней мере, я так думаю, потому что языка его я не понимал, – и показал рукой на скамейку возле себя. И тут же поднес к моей шее машинку и повел ее вверх, состригая волосы – состригая совсем, наголо. Потом взял бритву, жестом велел мне встать, поднять руки – и немного поскреб под мышками. После чего, не говоря ни худого ни хорошего, сам сел передо мной на скамейку и, ухватив меня за самый чувствительный орган, сбрил оттуда все до последнего волоска, мое украшение, мою мужскую гордость, которая и появилась‑ то не так давно. Может быть, это глупо, но из‑ за этой утраты мне было даже как‑ то обиднее, чем из‑ за шевелюры на голове. Я был удивлен и даже немножко раздосадован; хотя и понимал, что смешно портить себе настроение из‑ за такого, в сущности, пустяка. Да и вообще я ведь видел, что другие, в том числе наши ребята, оказались в таком же положении; мы тут же стали поддразнивать Сутенера: ну, как теперь будет с девушками?

Но нас уже позвали дальше: следовала баня. В дверях очередной заключенный сунул в руку Рози, который шел как раз передо мной, маленький кусочек коричневого мыла и сказал, даже еще и на пальцах показал: это на троих. В помывочном зале под ногами была скользкая деревянная решетка, над головами

– сеть водопроводных труб с множеством душевых розеток. Внутри уже скопилось множество голых и, честное слово, не очень приятно пахнущих людей. Мне показалось любопытным, что вода – после того как все мы, и я в том числе, какое‑ то время безрезультатно искали какой‑ нибудь кран – пошла сама, совсем неожиданно. Струи были не слишком обильными, но температуру льющейся воды я нашел освежающе прохладной, как раз подходящей в такую жару. Прежде всего я вволю напился – опять ощутив тот самый привкус, что и перед этим, у колонки, – и уж потом понаслаждался немного игрой и покалыванием струй на коже. Отовсюду неслись веселые звуки: плеск, фырканье, довольные вздохи; светлые, беззаботные это были минуты. Мы с ребятами, глядя на наши лысые головы, немало потешались друг над другом. Мыло, как обнаружилось, не очень– то пенилось, к тому же в нем было много твердых частичек, царапающих кожу. Однако один полноватый человек поблизости от меня – спина, грудь его были покрыты курчавыми волосами, которые парикмахер, видимо, решил оставить как есть, – долго мылился этим мылом, мылился торжественными, я бы сказал, в какой‑ то мере ритуальными движениями. Чего‑ то – кроме волос на голове, само собой – мне в нем, когда я смотрел на него, вроде бы не хватало. Приглядевшись, я заметил, что возле губ и на подбородке у него кожа белее, чем в других местах на лице, к тому же вся в свежих порезах. И тут я узнал его: это был раввин с кирпичного завода; значит, он тоже записался на работу. Без бороды он показался мне не таким внушительным: обычный человек с заурядной внешностью, разве что с большим носом. Он как раз усердно намыливал ноги – и тут вода, так же неожиданно, как пошла, прекратилась; раввин удивленно посмотрел вверх, потом опустил взгляд, и взгляд у него стал отрешенным, как у человека, который принимает к сведению решение, исходящее от высшей воли, понимает и смиренно склоняется перед ним.

Да я и сам не мог поступить иначе: нас уже выводили, а вернее, выталкивали, выдавливали из помывочной. Мы попали в плохо освещенное помещение, где еще один заключенный совал каждому – в том числе и мне – тряпицу величиной с носовой платок: как оказалось, полотенце, – предупредив: после использования вернуть. Другой заключенный неожиданно, исключительно быстрым и ловким движением мазнул мне чем‑ то вроде плоской кисточки голову, подмышки и все то же чувствительное место какой‑ то жидкостью подозрительного цвета; судя по тому, что она вызывала зуд и пахла остро и неприятно, это было какое‑ то дезинфицирующее средство. Потом мы попали в коридор с двумя освещенными окнами в стене и с пустым дверным проемом, ведущим в какую‑ то каморку: в окнах и в проеме стояло по заключенному, которые выдавали одежду. Я – так же, как все прочие – получил рубашку, когда‑ то, надо думать, голубую, с белыми полосками, фасона, модного, наверно, во времена наших дедушек: круглый вырез для головы, ни воротника, ни пуговиц; в другом окошке мне выдали кальсоны, тоже рассчитанные разве что на немощных стариков, с разрезом на щиколотках и шнурками‑ завязками, и, наконец, поношенную на вид холщовую робу, состоящую из штанов и пиджака, точную копию тех, что были надеты на заключенных, которых мы видели, с такими же сине‑ белыми полосами – то есть, как ни смотри, настоящую арестантскую робу; затем, в каморке с открытым дверным проемом, я уже сам выбирал себе пару обуви в куче странных, с деревянной подошвой и холщовым верхом башмаков, без шнурков, но с тремя кнопками сбоку,

– пару, которая, как я мог в спешке определить, вроде бы соответствовала моему размеру. Не забыть еще два кусочка серой ткани, – наверное, подумал я, это вместо носовых платков; ну и, наконец, еще одну обязательную вещь: мягкую, круглую, потертую и поношенную арестантскую шапочку с полосами крест‑ накрест. Я было немного заколебался, надевать ли на себя это тряпье; но голоса, со всех сторон торопящие нас, и суетливые движения одевающихся вокруг людей – все подсказывало мне, что, если я не хочу отстать от других, медлить, не стоит. Штаны были мне велики, а пояса или чего‑ нибудь в этом роде не предусматривалось, и я, как мог, завязал их узлом; в связи с башмаками же выяснилось одно совершенно непредвиденное обстоятельство: деревянная подошва не гнулась. Исключительно для того, чтобы освободить руки, я надел на голову шапку. Ребята тоже были готовы; мы смотрели друг на друга и не знали, смеяться или удивляться. Впрочем, времени ни на то, ни на другое не было: мы вновь очутились на открытом воздухе. Не знаю, кто нами командовал и что вообще происходило; помню лишь, как что‑ то несло меня вперед, какая‑ то сила толкала, двигала в нужном направлении, и я, немного еще неуверенно в новой обуви, спотыкаясь, в облаке пыли и в сопровождении странных звуков – словно кого‑ то хлестали или хлопали по спине – шагал все вперед и вперед, сквозь раскрывающийся, потом замыкающийся, сливающийся в глазах, путающийся, перемешивающийся лабиринт новых дворов, новых ворот, новых проволочных заграждений и заборов.

 

 

Нет, пожалуй, на свете человека, который, попав в заключение, поначалу не удивлялся бы немного этой новой для него ситуации; так и мы с ребятами, оказавшись в конце концов в том дворе, куда нас привели после бани, какое– то время с удивлением разглядывали и только что не ощупывали друг друга. Один молодой человек поблизости от меня долго, старательно и как‑ то недоверчиво осматривал, оглаживал, ощупывал свою одежду, словно его крайне интересовало качество ткани. Потом он вдруг вскинул голову, словно что‑ то поняв и желая поделиться мыслью с остальными, но, увидев вокруг себя сплошь такие же робы и такие же растерянные лица, счел за лучшее промолчать, – во всяком случае, таково было в тот момент мое (возможно, ошибочное) ощущение. Несмотря на то что он был острижен наголо и одет в коротковатую для него, с его высоким ростом, лагерную робу, я узнал в нем, благодаря его скуластому лицу, того влюбленного, который всего час назад – столько примерно времени миновало с момента нашего прибытия до преображения – с таким трудом выпустил из своих объятий черноволосую девушку. Об одном, однако, я здесь очень пожалел. Еще дома, помню, я наугад взял с полки одну книгу: она стояла не на самом видном месте, и кто знает, сколько времени пылилась там, нечитаная. Написал ее бывший каторжник, но я так и не прочитал ее до конца, потому что не очень‑ то был в состоянии следить за его мыслями; к тому же у персонажей были невыносимо длинные, чаще всего тройные имена, которые я был не в силах запомнить; ну и, если уж говорить честно, жизнь заключенных тогда меня ни капли не интересовала, а может быть, даже вызывала брезгливость; вот так я остался без знаний, которые сейчас, может быть, оказались бы мне очень и очень полезны. Из всей книги в памяти у меня отпечаталось лишь, что автор, как он сам утверждает, куда лучше запомнил первые, то есть более давние, дни каторги, чем то, что было позже, а значит, ближе ко времени, когда он эту книгу писал. Тогда мне это показалось сомнительным, как бы даже немного надуманным. И все‑ таки, думаю, он написал чистую правду: ведь я и сам точнее всего помню именно первый день; в самом деле, куда точнее, чем следующие.

Поначалу я чувствовал себя в положении заключенного как бы гостем, что вполне объяснимо и отвечает, думаю, природе человека, его склонности к самообману. Двор наш, это залитое солнцем пространство, выглядел довольно голым; тут не было и намека ни на футбольное поле, ни на огородики, газон и цветочные клумбы. Зато стоял дощатый барак без всяких украшений, снаружи напоминающий огромный сарай; по всей видимости, он и должен был стать нашим домом. Но входить в него, как я узнал, разрешается лишь в момент отхода ко сну. Перед ним и за ним тянулся длинный, уходящий в бесконечность ряд таких же бараков, слева – еще один, точно такой же ряд; расстояние между ними, как и размеры площадок перед ними и за ними, были вымерены, казалось, до сантиметра. А за линиями бараков бежало широкое, ослепительно светлое шоссе: видимо, еще одно, точно такое же, по которому мы шли из бани, – из‑ за полной неразличимости дорог, площадей и построек на этом огромном плоском пространстве все стало путаться – по крайней мере, в моих глазах. Там, где шоссе пересекало проходящие между бараками улицы, на них стояли, перекрывая выход, маленькие, словно игрушечные, красно‑ белые, изящные шлагбаумы. Справа же тянулась уже хорошо знакомая проволочная ограда, по которой, как я с изумлением узнал, был пропущен электрический ток; и в самом деле, я лишь сейчас обратил внимание, что на бетонных столбах укреплено множество белых фарфоровых роликов, как дома – на телеграфных столбах и на стенах, куда были подведены провода. Ток, сказали знающие люди, убивает насмерть; но вообще‑ то достаточно ступить на узкую песчаную полосу возле проволочной ограды, чтобы тебя без предупреждения, без единого слова застрелили со сторожевой вышки (вышки нам показали: это были те самые сооружения, которые я заметил еще со станции, приняв их за охотничьи гнезда‑ засады); знающие люди, охотно и с многозначительным видом, предостерегали нас, новичков, еще много от чего. Вскоре, гремя посудой и сгибаясь под тяжестью каких‑ то кирпично‑ красных емкостей, прибыли добровольные разносчики еды. Дело в том, что незадолго до этого пролетел слух, который обсуждали, повторяли и передавали друг другу по всему двору: скоро мы получим горячий суп! Что отрицать, я тоже счел это весьма своевременным – хотя сияющие благодарностью лица, преувеличенная, почти детская радость, с какой люди встретили весть, несколько удивили меня; у меня появилось ощущение, что они радуются не столько супу, сколько, прежде всего, свидетельству того – после множества первых неприятных сюрпризов, – что о нас все же заботятся; так, по крайней мере, мне показалось. Я нашел весьма вероятным, что слух этот исходил от того заключенного, который, когда мы оказались на месте, сразу выступил в роли нашего гида, чтоб не сказать: хозяина. На нем, как и на заключенном, встретившем нас в бане, была удобная, по размеру, роба, на голове – в моих глазах уже выглядевшая как что‑ то необычное – шевелюра, поверх нее – берет из толстого темно‑ синего сукна, который дома мы называли «баскской шапкой», на ногах – красивые желтые полуботинки, а главное – красная повязка на рукаве, которая сразу стала символом его непререкаемого авторитета, и я уже начал склоняться к тому, что мне, видимо, следует срочно пересмотреть истину, которую я усвоил с детства: насчет того, что «не одежда делает человека». Кроме того, на груди у него был нашит красный треугольник, который призван был показать всем, что заключенный этот находится здесь не из‑ за национальной своей принадлежности, а всего лишь из– за образа мыслей, в чем я вскоре смог убедиться. На нас он взирал чуть‑ чуть, может быть, свысока, в разговоре был не слишком многословен, однако охотно и доброжелательно объяснял все, что нам необходимо знать, и я тогда не видел в этом ничего из ряда вон выходящего: ведь в конце концов, размышлял я, он здесь, по сравнению с нами, старожил. Высокий и скорее худощавый, с лицом, немного помятым и испитым, в целом он все же внушал симпатию. Еще я заметил, что он старается держаться в стороне, а иной раз, думая, что его никто не видит, смотрит на нас каким‑ то недоумевающим взглядом, и на его губах появляется странная улыбка, словно он качает про себя головой, не в силах понять что‑ то, сам не знаю что. Позже мы прослышали, что он родом из Словакии. Несколько человек из наших говорили по‑ словацки, и потом они собирались вместе, образуя небольшой кружок.

Суп он разливал нам сам – с помощью странной, в форме воронки, разливательной ложки на длинной ручке; еще двое, его помощники, тоже не из наших, стояли рядом, раздавая нам красные эмалированные миски и старые, помятые ложки – по одной миске и по одной ложке на двоих, поскольку посуды, как они объяснили, на всех не хватает, а потому сразу после использования ее следует вернуть им. Подошла моя очередь. Суп, миску и ложку я получил на пару с Кожевником; не могу сказать, что я был очень этому рад, поскольку мне никогда до сих пор не приходилось есть ни с кем из одной тарелки, да еще и одной ложкой; но ничего не поделаешь, я понимал, нужда иной раз и не такому научит. Суп сначала попробовал Кожевник – и тут же отдал миску мне. На лице у него было немного странное выражение. Я спросил, ну как, мол, вкусно? «А ты попробуй», – ответил он. Но тут я и сам увидел, что ребята вокруг смотрят друг на друга, кто кривя рот, кто давясь от смеха. Я попробовал варево – и есть это в самом деле было невозможно. «Что будем делать? » – спросил я Кожевника; он сказал: по его мнению, «суп» спокойно можно выплеснуть на землю. И тут за спиной у меня раздался бодрый, даже веселый голос: какой‑ то человек объяснял, что суп этот – не суп, а так

называемое «дёр‑ гемюзе[14]». Я увидел коренастого, немолодого уже заключенного, со светлой полосой на верхней губе от недавно сбритых висячих усов, с выражением доброжелательного превосходства в глазах. Вокруг стояло

несколько наших ребят, брезгливо держа в руках миски; обращаясь к ним, он сказал, что участвовал в предыдущей мировой войне, причем в чине офицера. «У меня было достаточно времени, – рассказывал он, – чтобы основательно познакомиться с этой штукой». И не где‑ нибудь, а на фронте, в окопах, среди немцев, «с которыми мы тогда сражались плечо к плечу» – так он выразился. По его словам, этот суп, собственно, не что иное, как «отвар из сушеных овощей». Для венгерского желудка, добавил он с понимающей, но в то же время и с несколько презрительной улыбкой, это, конечно, не слишком подходящее блюдо. Однако, утверждал он, привыкнуть к такой пище можно и даже, считает он, нужно, поскольку в ней много «питательных веществ и витаминов», что, объяснил он, обеспечивается способом сушки, а немцы в таких делах – мастера. «И вообще, – заметил он с улыбкой, – у хорошего солдата первое правило: ешь все, что дают сегодня, потому что неизвестно, дадут ли завтра». И затем, как бы для того, чтобы придать весомости этим словам, съел свою порцию, спокойно, но споро, до самой последней капли, ни разу не поморщившись. И все‑ таки я выплеснул содержимое нашей с Кожевником миски на землю возле стены барака, так же, как это сделали некоторые взрослые и кое‑ кто из ребят. Но, выплеснув, немного растерялся, так как в следующий момент поймал обращенный на меня издали взгляд нашего старосты, и встревожился: не рассердится ли он на нас за это, – но лишь снова заметил на его лице все то же своеобразное выражение, все ту же, знакомую мне, неопределенную улыбку. Миску я отнес назад, а взамен получил толстый ломоть хлеба и на нем белый кубик, похожий на деталь из детского конструктора и примерно такой же величины: масло; нет, маргарин, сказали нам. Это я съел, хотя такого хлеба в жизни еще не видел: он тоже был в форме кубика, хотя и немного побольше, и выпечен словно из черной грязи, в которой попадались соломинки и какие‑ то твердые частицы, скрипящие на зубах; но все‑ таки это был хлеб, а я за долгий путь успел основательно проголодаться. Маргарин, за отсутствием ножа или другого приспособления, я размазал по хлебу пальцем, словно какой– нибудь Робинзон; точно так же, кстати, поступали и другие. Потом я стал смотреть, где бы попить воды; но, как это ни было неприятно, оказалось, что воды нет. Ну вот тебе, досадовал я, опять теперь мучиться от жажды, как в поезде.

И тут всем нам, хотелось того или нет, но пришлось всерьез обратить внимание на запах. Назвать, определить его мне было трудно: сладковатый, какой‑ то липкий, он содержал уже знакомый химический привкус и что‑ то еще, и все это – в таком сочетании, что я уже не шутя опасался, как бы только что съеденный хлеб не запросился обратно. Мы быстро установили, что источник его – труба, которая виднелась слева, довольно далеко за шоссе. Это явно была фабричная труба, так нам сказал староста, да она и выглядела как фабричная; причем, по всей вероятности, труба кожевенной фабрики, как многие предположили. В самом деле, я тоже вспомнил: когда мы с отцом, в

былые времена, иногда ездили по воскресеньям в Уйпешт[15] на футбольный матч, трамвай вез нас мимо кожевенной фабрики, и мне в том месте приходилось зажимать себе нос. А вообще‑ то, пронесся новый слух, на этой фабрике мы, к счастью, не будем работать: если все будет в порядке, если не случится тифа, дизентерии или другой эпидемии, то скоро – обнадежили нас – мы двинемся в другие, более приятные места. Потому у нас и на одежде, а главное, на коже нет пока никаких номеров, таких, как, например, у нашего старосты, или «коменданта блока», как теперь его называли. В том, что у него в самом деле есть номер, многие из нас уже убедились лично: номер этот, рассказывали они, светло‑ зелеными чернилами нанесен ему на запястье, вернее, специальной иглой навечно вколот под кожу, и называется это – татуировка. Тут я как раз вспомнил, что говорили добровольцы, ходившие за супом. Они тоже видели подобные номера на коже у старых лагерников на кухне. Особенно занимал всех ответ – его передавали из уст в уста, повторяли, пытаясь понять смысл, – который дал один заключенный, когда кто‑ то из наших спросил, что это за номер. «Himmlische Telephonnummer», – то есть «небесный телефонный номер», ответил якобы тот. Я видел, слова эти многих заставляли задуматься, и хотя

сам я не очень‑ то мог пока расставить все по местам, однако услышанное и мне, что скрывать, показалось несколько странным. Во всяком случае, после этого наши стали как‑ то особенно активно отираться вокруг коменданта блока и двух его помощников: как бы между прочим люди подходили к ним, обращались с вопросами, стараясь выпытать то, что было не совсем понятно, а потом спешили обменяться услышанным с другими. Скажем, многих обеспокоила обмолвка насчет эпидемии: а что, тут и эпидемии бывают? «Бывают», – звучал краткий ответ. И что происходит с больными? «Умирают». А когда умрут? «Тогда их сжигают», – услышали мы. По правде говоря – выяснилось мало‑ помалу, хотя каким именно образом выяснилось, я точно сказать не могу, – словом, труба, что виднеется там, напротив, на самом деле вовсе не кожевенная фабрика, а «крематорий», то есть печь для сжигания трупов: так мне объяснили значение этого слова. Тогда я рассмотрел ее повнимательнее: она была приземистая, угловатая, с широким отверстием, как будто верхушку ее срезали вдруг одним ударом. Могу сказать, что, узнав это, ничего особенного, кроме некоторого почтения – ну и, само собой, запаха, который просто уже обволакивал, затягивал, словно густая липкая жижа, словно болото, – я не почувствовал. Зато немного дальше мы, каждый раз удивляясь, увидели еще одну, потом еще одну и, уже где‑ то на горизонте, на самой кромке сияющего небосвода, еще одну такую же трубу; две из этих, вновь обнаруженных труб извергали, подобно нашей, густой дым, и, наверное, правы были те, кто с подозрением смотрел и на клубы дыма, поднимающиеся в небо из‑ за отдаленной, с вялой зеленью рощицы; наверняка у них возник вопрос – на мой взгляд, вполне естественный: если тут столько трупов, неужто и в самом деле эпидемия так разгулялась?

Определенно могу сказать: еще не настал вечер первого дня, а я в общих чертах, приблизительно во всем уже разобрался. Правда, за это время мы побывали еще и в бараке‑ нужнике, который тоже представлял собой строение вроде сарая, где от торца до торца тянулись три дощатых возвышения, и на каждом двумя рядами – то есть всего шесть рядов – располагались отверстия: над ними надо было присаживаться или попадать в них стоя, кому что требовалось. Много времени, чтобы освоиться, нам не дали: очень скоро в дверях появился сердитый заключенный, теперь уже с черной повязкой на рукаве, с тяжелой на вид дубинкой, и всем, успели они справиться со своими делами или не успели, пришлось немедленно удалиться. Там же околачивались еще двое старых, но попроще, заключенных: эти оказались более покладистыми и охотно давали нам объяснения. Под руководством коменданта блока нам пришлось проделать – туда, потом обратно – довольно длинный путь; зато путь этот проходил мимо интересного поселения: за проволочной изгородью стояли обычные бараки, но между ними ходили странные женщины (взглянув на них, я тут же поспешил отвернуться: у одной из женщин платье было расстегнуто сверху, и оттуда свисало что‑ то, к чему судорожно припал младенец с блестящей на солнце, гладко остриженной головенкой) и не менее странные мужчины, одетые, как правило, в заношенную, но все‑ таки не лагерную, а обычную одежду, какую люди носят там, за проволокой, в вольной, так сказать, жизни. На обратном пути я уже знал: это – цыганский табор. Я даже удивился немного: дома к цыганам все, и я в том числе, относились, само собой, сдержанно, однако до сих пор я ни разу не слышал, что они тоже в чем‑ то виноваты. Как раз в тот момент, когда мы шли мимо, туда приехала телега, которую тянули дети, впряженные в постромки, как пони; рядом с ними шагал мужчина с длинными пышными усами и с кнутом в руке. Телега была прикрыта какими‑ то драными одеялами, но из‑ под них тут и там выглядывала поклажа: хлеб, причем не просто хлеб, а – ошибиться тут было невозможно – настоящие белые булки; стало быть, сделал я вывод, цыгане все‑ таки стоят на ступеньку выше нас. И еще один эпизод запомнился мне после похода в нужник: за проволочной оградой, в другой стороне, по дороге, в белом пиджаке и белых брюках с широкими красными лампасами, в большом бархатном черном берете, какие, если судить по старинным картинам, носили в средние века художники, с толстой лакированной тростью в руке, прогуливался, поглядывая по сторонам, человек, и мне очень трудно было поверить, что он такой же заключенный, как мы; люди вокруг уверяли, однако, что это так и есть.

Готов поклясться хоть под присягой: по пути ни туда, ни обратно лично я ни с кем посторонним не разговаривал. И все‑ таки именно после этого похода у меня появилось более или менее точное представление о том, куда мы попали. Теперь я знал, что там, напротив нас, в этот самый момент горят в печи те, кто ехал вместе с нами в поезде, кто на станции попросился на грузовик, кого, по возрасту или по другой какой‑ то причине, врач счел непригодным для работы, а также малыши и вместе с ними их матери, не говоря уже о будущих матерях, фигура которых выдавала их беременность, – так нам сказали. Со станции их тоже повели в баню. Им, как и нам, рассказали про вешалки, про номера, которые нужно хорошо запомнить, про то, где и как они будут мыться. Говорят, их тоже ждали парикмахеры, и мыло им раздали так же, как нам. Потом они тоже попали в помывочную, где тоже есть трубы и душевые розетки,

– только из этих розеток на них пустили не воду, а газ. Все это свалилось на меня не сразу, а по частям, понемногу, я то и дело узнавал новые и новые подробности, с некоторыми не соглашаясь, другие принимая сразу и дополняя их новыми деталями. Так, я услышал, что вплоть до самой газовой камеры с людьми обращаются очень вежливо, даже предупредительно, окружая их теплом и заботой, дети играют в мяч и поют, а место, где их убивают, очень красиво, ухожено, окружено газоном, деревьями и цветочными клумбами; потому все это, наверное, и оставило у меня ощущение какого‑ то розыгрыша, какой‑ то веселой мальчишеской проказы. Собственные впечатления тоже играли тут, если подумать, не последнюю роль: я, например, вспомнил, как ловко, с помощью трюка с вешалкой и номером, который обязательно надо было запомнить, нас обвели вокруг пальца, заставив переодеться в лагерную робу; или как напугали тех, у кого еще были какие‑ то ценности, сказкой насчет рентгена, которая так и осталась пустой сказкой. Конечно, я понимал, все это, если смотреть с другой стороны, вовсе не шутка: ведь что касается конечного результата – если можно так выразиться, – то его я мог наблюдать собственными глазами, а главное, ощущать все никак не успокаивающимся желудком; но что делать, все равно это представлялось мне в какой‑ то мере, пускай не очень смешным, но все‑ таки розыгрышем, и в основе своей – во всяком случае, так мне казалось – вряд ли очень уж сильно отличалось от того, что на самом деле происходило. В конце концов, ведь, скорее всего, оно так и должно было быть: какие‑ то люди, пускай не мальчишки, не школяры, само собой, а взрослые, люди, может, даже солидные господа, в солидных костюмах, с сигарами во рту, с орденами, то есть сплошь большие начальники,

– сидят, значит, за столом, склонившись друг к другу, и никто им в это время не должен мешать – так я себе это представлял. Сидят они, значит, и вдруг кому‑ то из них приходит в голову мысль: одному, скажем, газ, другому

– баня, третьему – кусочки мыла, четвертый придумывает разбить вокруг бани клумбы с цветами, ну и так далее. Некоторые идеи они, возможно, обсуждают дольше, что‑ то уточняют, добавляют, другие принимают сразу и с восторгом и, вскочив с места (не знаю почему, но от этого я не желал отступаться: обязательно вскочив с места), хлопают друг друга по плечам; все это чрезвычайно увлекательно было представлять – по крайней мере, мне. Фантазии больших начальников, после того, как за дело возьмется множество старательных рук, после труда, хлопот, суеты – становятся реальностью; нет просто ни малейших сомнений – я не мог этого не видеть, – что замысел будет успешно осуществлен. Подтвердить это могут – если могут – и та старушка со станции, которую сын уговаривал быть послушной, и малыш в белых туфельках со своей белокурой мамочкой, и толстая дама в летнем цветастом платье, и старый господин в черной шляпе, и нервнобольной, бодро улыбавшийся перед врачом. Вспомнился мне и Эксперт: то‑ то поди удивился, бедняга, такому исходу. Рози, грустно качая головой, сказал: «Бедный Мошкович», – и все мы с ним согласились. Тут Сутенер вдруг воскликнул: «Господи Боже! » Как мы узнали от него самого, догадки наши были справедливы: между ним и той девицей с кирпичного завода в самом деле «все было», и теперь он с испугом подумал о возможных последствиях, которые ведь со временем должны стать заметными. Мы согласились, что ему в самом деле есть о чем волноваться; правда, кроме озабоченности, на лице у него словно бы отразилось еще и другое, с трудом поддающееся выражению чувство, так что ребята в тот момент смотрели на него даже с некоторым уважением, которое мне было вполне понятно.

И еще одна вещь заставила меня задуматься в тот, самый первый, день: как нам стало известно, это место, это учреждение существует, стоит здесь, действует уже несколько лет, месяц за месяцем, день за днем; и, хотя я понимал, что тут есть некоторое преувеличение, но тем не менее: оно стоит, как бы дожидаясь меня. Во всяком случае – вспоминали многие со своеобразным, почти боязливым почтением, – комендант нашего блока живет здесь ровно четыре года. Мне пришло в голову, что как раз четыре года назад и в моей жизни случилось знаменательное событие: меня как раз записали в гимназию. Мне хорошо запомнилось торжественное открытие учебного года: я, конечно, тоже был там, одетый в темно‑ синюю венгерку с позументами. Запомнил я и слова директора, человека с внушительной внешностью – как сейчас вижу его, похожего на большого начальника, – со строгим пенсне на носу и красивыми седыми усами. В завершение своей речи, помню, он привел слова какого‑ то античного мудреца: «Non scolae sed vitae discimus», то есть «He для школы учимся, а для жизни». Но раз так, размышлял я, то нас должны были бы с начала и до конца учить Освенциму. Еще в гимназии нам должны были все объяснить, открыто, честно, доступно. Только вот беда: за четыре года я там не слышал об этом ни слова. Конечно, готов согласиться, на уроках это было бы не совсем уместно; да и не имеют такие вещи отношения к культуре. Зато мне теперь приходится расплачиваться: ведь я только здесь восполнил пробелы в своем образовании – узнал, например, что место, где мы находимся, называется Konzentrationslager, то есть концентрационный лагерь. Однако лагеря эти, как мне объяснили, тоже не все одинаковы. Наш лагерь, например, это Vernichtungslager, то есть лагерь смерти, просветили меня знающие люди. Совсем другое дело, однако, тут же добавили они, Arbeitslager, то есть трудовой лагерь: жизнь там легкая, условия и питание, говорят, и сравнить со здешними нельзя, и это очень даже естественно, ведь там и цель, в конце концов, другая. Вот и мы должны попасть в такой лагерь, если, конечно, что– нибудь не случится, а здесь, в Освенциме – обычно вздыхал говоривший – случиться может все. Во всяком случае, объявлять себя больным никак не рекомендуется, продолжали нас просвещать. Бараки для больных вообще‑ то находятся вон там, на той стороне дороги, как раз у подножия одной из труб



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.