Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Даниил Гранин 22 страница



Грубить она не могла, не умела. Но грустная вежливость ее зазвучала убийственно. Он стоял за перильцами библиотеки в суконном перелицованном пальто, слушая ее советы, что читать… С. С. Лосев взял Любовь Вадимовну под руку. Он провел ее в буфет. Он провел ее в зал, он скрылся в своем великолепном осточертевшем убежище – кающийся простак, затырканный, но славный мужик. Ехать на юг, наниматься по дороге в рыбацкие артели. Ехать на юг, догоняя лето, которое миновало неизвестно когда. Всю жизнь он мечтал поехать на Каспий, пожить у моря под Красноводском, под Астраханью. Почему там – и сам не знал. Выходить в море на сейнерах. Староват для матроса, да небось и там людей не хватает. Руки, ноги есть, головой можно к любой работе пристать. Кающийся простак, миляга наш, председатель, отец города, которого можно огорошить, с которым можно поспорить, что может быть приятнее такого начальника‑ демократа. А что может быть лучше свободы – посмотреть мир, пока не навалились немощи, поболтаться по краю моря и земли, под солнышком…

Дом был освещен, разноцветные стекла веранды светились изнутри зыбкими непривычно‑ желтыми огнями. Присмотревшись, Лосев увидел свечи, множество свечей. Он стоял перед домом Поливанова. Неизвестно, как он очутился здесь. В доме ходили люди; двери, окна открыты, хотя на улице было холодно.

Лосев стоял в тени, у штакетника, хотелось войти, но не мог, пожалуй, это был единственный дом в Лыкове, куда он не мог войти.

Городские руководители были разгневаны тем, что Поливанов выкинул перед смертью. Дискредитировал себя и других. Особенно возмутили Чистякову выпады против Лосева и Уварова. Действия Поливанова лишали его права на внимание. Никакие прошлые заслуги не искупали его выходки по отношению к руководству. Глаза Чистяковой непримиримо сузились, в своем возмущении она была искренна, она не понимала Лосева, которого оскорбили столь незаслуженно, а он хлопотал насчет венков и оркестра. К тому же выяснилось, что Поливанов нес с собой браунинг, события могли принять трагический оборот. Ажитированное состояние нисколько не оправдывает. Может, следует, кстати, проявить принципиальность и закончить вопрос с Жмуркиной заводью, речей не тратить по‑ пустому, как писал поэт Иван Андреевич Крылов, где надо власть употребить. Но тут ей стали возражать некоторые члены бюро. Лосев же молчал, не откликнулся, сидел грыз спичку. Под глазами у него была синева, он упорно думал о чем‑ то своем, и Чистякова, и остальные заметили в нем неприятную отчужденность.

Тяжелые звезды висели над яблонями. Из сада пахло грибной сыростью. Желтые мотыльки вылетали на свет и скрывались в лиловой бархатной тьме. В дверях появилась женская фигура, спустилась по ступеням крыльца, пыхнула папироской. Слабо высветило красным лицо Надежды Николаевны.

– Господи, – сказала она, подняв голову к холодному небу, – упокой его душу!

Штакетник скрипнул под Лосевым. Он кашлянул… Надежда Николаевна подошла, вгляделась:

– А, это вы, – она тонкой струйкой выпустила дым. – Совесть мучает?

– За что? – спросил Лосев.

– Потому что он из‑ за вас.

– Ну что вы говорите. Вы же врач.

– Считаете, что он все равно должен был умереть. Так мы все должны умереть. Вы через тридцать лет, я через год, сроки безразличны. Именно как врач, я привыкла бороться за каждый день жизни. Если его лишили нескольких дней, это уже преступление.

Жестокость ее слов было как раз то, в чем он сейчас нуждался.

– А может, так легче. Вроде как на ходу. Ведь он боялся умереть. Смерть у него получилась красивой.

– Вы отлучили от него молодых. Последнюю мольбу не удовлетворили – дом Кислых отдали. Обездолили его, чего ж тут красивого. Это вам не простится, Сергей Степанович. Городок наш маленький и памятливый.

– Нет, в другом моя вина. Это вы с горя. Я бы и сам хотел знать, в чем виноват.

Надежда Николаевна вдруг судорожно, хрипло всхлипнула.

– Знаете, что он напоследок сказал? Я наклонилась, а он шепнул: «Глупые мы были». К чему это? А? Увидел он что‑ нибудь за углом? Почему глупые?

– Боюсь, что там, за углом, пусто. Одна астрономия, – возразил он с печалью, смутившей его самого. – Самому надо вину искать. Кто прав, кто виноват – как узнать? – сказал он, думая о Любови Вадимовне.

Надежда Николаевна докурила, по‑ мужски придавила окурок ногой.

– Для этого человеку дается такой орган, как совесть. Вы, конечно, простите меня.

– А почему я вас должен прощать. Почему?

– Я к тому, – смутилась Надежда Николаевна, – что люди раньше как‑ то не задумывались над своей совестью. Общей она была, что ли, одна на всех? Как Поливанов говорил – каков век, таков и человек. Не надо было мне при всех вам… возводить на вас. Извините меня. Ведь если по‑ честному, он любил вас…

Желтые мотыльки появлялись из тьмы сада и вновь исчезали. Жизнь их была коротка и непонятна, как это появление, так же, в сущности, коротка, как и жизнь человека, потому что по сравнению с его нежизнью это всего лишь миг. Лосеву хотелось сравнивать себя и всех людей с этими мотыльками и мошкарой, что вилась под фонарем. Какие у них могут быть идеи жизни, какого мошкариного будущего они должны добиваться, когда к утру их не станет. Порхать так, а не иначе? А чем они, в сущности, отличаются от человечества? Разум? При чем тут разум, если судьба их одинакова с нашей: что несколько часов, то и несколько десятилетий. Судьба – это выше разума, любой разум отступает перед абсурдностью смерти. Мысли эти были печальны и приятны, куда приятней, чем мысль о том, что извинилась Надежда Николаевна ему лично, никто про это не узнает, и сам он не раз обижал публично, а извинялся лично.

 

 

Париж. Сентябрь

Алешенька!..

Так я Вас много лет мысленно называю, дорогой Алексей Гаврилович! Наконец решилась буквами изобразить мое обращение. Только что отметили мне пятьдесят лет. Для женщины это все, рубеж, с которого отныне могу не стесняясь признаваться во всем, все женские запреты сняты. Господи – пятьдесят! Никогда не думала, что доживу до такого. Здесь‑ то никто не знает, что на самом‑ то деле мне больше. Один вы, дорогой друг, можете знать это. Письмо пересылаю Вам с оказией, ничего, ничегошеньки не зная о Вас – где Вы, что с Вами, как выжили Вы в этой страшной войне. То, что войну Вы пережили, это известно мне, читала в газетах в 1947 году про Ваш юбилей, а в 1948 году Вам за что‑ то опять попало, и у нас про это сообщили. Верю, что Вы живы, сегодня видела Вас во сне, веселым, так взволновалась, что решила не откладывая написать, тем более оказия подходящая.

Прежде всего еще и еще спасибо за портрет. Как он меня выручил. Я дважды закладывала его за большие деньги, тем и спаслась. Пришел день, когда у нас ничего ценного, кроме него, не осталось… Но кроме материального подспорья, он помогал мне жить, душу сохранять. Вы чудно написали. Это, конечно, я, но я, когда смотрела, я не себя видела, а Вас! Вы себя тоже написали. Видела Вас громадного, мужикастого, ручищи сильные, золотым волосом поросшие, рукава чесучовые закатаны. А в другой раз коломянковая рубаха была на Вас. Вы оставались тем же, я же отдалялась от своего портрета, уходила дальше и дальше, как от родного дома. Странные у меня с этим портретом отношения установились: я видела в нем ту, которая гуляет в Лыкове, которая встречается с Вами, сопровождает Вас, приходит в Москве к Бруни, к Вам, и мы заходим за Гавриловыми и все к Вахтанговым… Довольно! Перебирать бисер прошлого – запрещено! Внутри я не изменилась – такая же хохотушка, как и была. Несколько лет назад меня еще уговаривали, что я выгляжу не хуже, чем на портрете. А до того – что даже лучше, по‑ другому. Я не спорила. Пускай лучше, но по‑ другому. Они не понимали, что это нарисована та, русская моя жизнь. Кроме портрета, у нас висела большая картина Мстислава Добужинского, он подарил – Москва, – и несколько рисунков Александра Бенуа. Все это в сравнение с Вашим портретом не идет, и сам Добужинский признавался. Они ко мне ходят смотреть. Впрочем, все это было давно.

У Вас образовалась слава, имя Ваше известно не только среди русских эмигрантов, но и среди французских художников. Я собрала несколько книг, где пишут о Вас, и фотографии приводят, и мой портрет печатают. Мне, конечно, лестно, реклама, цена портрета повышается… Стоп! И опять не о том, слишком большой кусок жизни прошел, столько было, отчего же мелочь пустяшная приходит на ум, а так, чтобы о главном, оценить не умею, да и боюсь. Очень горько получится. Не думайте, что ностальгия. У меня ее нет и не было. У меня своя жизнь шла, бурная: была, как Вы знаете, семья, был развод, были дети, были деньги, путешествия, все было, и сейчас есть радости. Я не чувствую себя здесь чужой. И Россию не забыла, язык помню, преподаю, перевожу. В России, почитай, те, кого знала, поумирали, погибли, все там у Вас изменилось, улицы по‑ другому называются. Панелей нет. Церквей нет. Магазинов частных нет… Старой моей России осталось мало. Она для меня в Вас сосредоточилась. И еще в Лыкове. Говорят, фашисты туда не дошли.

Я вдруг поняла, как Вы меня могли любить. Если бы не эта разлука. Подумала после тех нескольких дней, что Вы пробыли в Париже. И потом, когда Вы прислали через несколько лет мой портрет, взамен дома нашего, – еще раз подумала. Но несмело, нерешительно. И вот сейчас поняла. Поняла, какое это было несостоявшееся чувство. Каким оно могло быть. Может, ныне оно уже отцвело бы, мы прожили бы его, истратили до конца. А вот в моем сердце осталась неистраченной та часть, что была предназначена Вам, ни на что другое я не сумела ее истратить.

Раз в месяц еду я на кладбище св. Женевьевы, чтобы побыть у своих. Там мама похоронена, первый мой муж, множество приятелей наших. Дорожки посыпаны желтым песочком, цветы, аллейки, по ним гуляют русские. Старики и старушки – неподалеку русский дом призрения, оттуда идут гулять среди милых могил. Церквушка для отпевания, расписанная, между прочим, Альбертом Бенуа. Не так давно хоронили мы тут нашу славу Ивана Алексеевича Бунина, затем и супругу его, Веру Николаевну. В один год с Буниным отпели и нашего Николая Николаевича Евреинова, похоронены здесь и братья Мозжухины, Александр и Иван, Надя Тэффи, и художник, которого Вы, наверное, знали, Дмитрий Стеллецкий. Вообще, как говорила мама, – здесь что ни имя, то прибыль Европе. Мировая культура многим обязана нашим. Таким людям, как Бахметьев, Чичибабин, Тимошенко, Ипатьев, Зворыкин, – классики и корифеи в разной электронике и других науках. Лежат здесь, конечно, и малопочтенные деятели разных союзов и организации: дроздовцы, марковцы, колчаковцы и прочие оголтелые. И эпитафии у них тоже оголтелые. Хотя сейчас хожу и их жалею. Многие среди них, заблудшие, одураченные, так и умерли, боясь посмотреть правде в глаза.

Я купила себе место рядом с мамой, если приедете в Париж, а меня уже не будет, стало быть, приходите сюда. Все может быть, я часто повторяю Пушкина: «Вот так и мы, мой друг, предполагаем жить, а, глядь, умрем». Видно, мне уж не свидеться с родными местами. Несправедливо. Еще несправедливей, что мы с Вами не могли больше встретиться. За что? Кому от этого стало лучше? Кто выиграл от этого? Мы с Вами, Алешенька, попались под самое колесо Истории, прокатилось оно ободом по нашим судьбам, переломало косточки… Я ведь и писать Вам боялась, чтобы как‑ то не повредить и без того сложную Вашу жизнь. Так хотела узнать о пребывании Вашем в Лыкове, когда Вы писали наш дом. Я никак не надеялась. Когда мне привезли фотокарточку с Вашей картины, боже, какая это была радость. Стало быть, поехали, сделали, ради меня поехали, спасибо Вам. И эту благодарность свою побоялась послать. Потом передавала через дипломатов и через Ваших советских. Зато я, когда портрет на выставку давала, оговорила, чтоб в каталог поместили фотографию лыковской картины, будто она была на выставке, ее фотография висела там, рядом с ларионовскими пейзажами, я рассудила, что Вам приятно будет.

Какая коротенькая оказалась жизнь. И какое большое место заняла в ней разлука с Вами. Почему нынче все, что было после юности, после отъезда, – сгинуло, и осталась только русская юность и я, смотрящая на нее с другого берега? А между нами река, та вода утекла, унесла все, что было, что соединяло, что происходило эти десятилетия, ничего не осталось, а есть тот берег, где я сбегаю к Плясве, к тамошним мальчишкам, где тонула, потом на плотах лежала, и есть этот берег мой, на котором кончается мое путешествие.

С тех пор как Вы были у меня, я сменила много квартир, та стала мне не по карману, живу, однако, в том же районе, под окнами Блошиный рынок, летом я с племянницей уезжаю на юг, там у меня дачка – крохотный домик с цветником. С детьми вижусь редко, шлем друг другу открытки, сообщая главным образом о здоровье. Существование обыкновенное, от которого ничего не останется. Разве что портрет. Он висит в частной галерее мадам Л. Я пошла на это, поскольку дома у меня теперь мало кто бывает, эгоистично скрывать его от глаз людских. Расставание было нелегким. Стена стала пустой, и квартирка моя превратилась в обычную мещанскую обитель. Дети недовольны, сын подыскал американского коллекционера русской живописи, он давал вдвое больше, чем музей, но я не могу отослать ее за океан, видите ли, не могу отказать себе в удовольствии изредка заходить в галерею и садиться в этом зале. Служители меня знают, один «торгует» мной, показывает исподтишка посетителям «натуру», присоединяя к этому какую‑ то сентиментальную легенду. Но большей частью мне никто не мешает. Я пробую угадать, что люди думают, глядя на портрет. Судя по их словам, они любуются искусством художника и меньше думают о том, кого он нарисовал. А если говорят о нарисованной девушке, то представляют ее все по‑ разному и почти никто не думает о ее судьбе. Иногда спорят – чему я там смеюсь? Красивая я или хорошенькая? Мною молодой интересовались иначе, никто в меня так не вглядывался, не изучал мои черты. Рассказать бы им, что Вы написали его по памяти, если не считать нескольких набросков, что сделали Вы в Париже, не так ли? Меня на свете не станет, а перед портретом все так же будут останавливаться, смотреть мне в лицо, каждый день, десятки, может, сотни лет. Стоит подумать об этом – голова кружится. А знаете, Алешенька, внутри я не постарела, в душе не появились морщины, суставы ума не скрипят, по крайней мере – пока. Душа разве что загустела. Старость – это когда кругом все молодые. Молодые становятся еще моложе. Парни не замечают меня. Недавно еще нахальные, они стали дурашливыми мальчишками. Я нравлюсь солидным вдовцам и почему‑ то преподавателям колледжей.

Однажды в галерее я видела Андре Мальро, известного нашего писателя. Он заинтересовался портретом, ему что‑ то объяснили, я смутилась и тихонько вышла из зала. Потом я прочла у него фразу, которая меня поразила: «Художник не копирует мир, а соперничает с ним». Вы помните Чекрыгина? Он попал под поезд и не успел написать фреску «Восстание и Вознесение», о переселении человека в космос. Он тоже соперничал. И Вы. Но если соперничали, то изобразили не меня, а ту, которой хотели меня видеть, ту, о которой мечтали. Поэтому‑ то я в этом портрете вижу Вас, и люди, которые смотрят, они больше говорят о Вас, они тоже Вас видят во мне.

А я… я на цыпочки вставала, тянулась, хотела быть, как она. Чего‑ то, может, получалось.

Письмо мое настолько запоздало, что не должно раздосадовать Вас. Оно не для ответа, оно всего лишь весточка из Вашей молодости, которую, надеюсь, всегда приятно вспомнить. Странно, что ныне Вы больше значите для меня, чем когда Вы были рядом.

Благодарю Вас вновь и вновь.

Ваша Лиза Кислых.

 

 

Давно в Лыкове не было таких похорон. Длинная процессия тянулась через город. Шли медленно, потому что много было старых людей. Генерал Фомин сказал: «Правильно, что пешком идем. По‑ человечески. А то в Москве у нас провожающие на машинах». Играл духовой оркестр. Фомин шел в сизой генеральской шинели, держал под руку тетю Варю. Видно было, какие они старенькие. Приехали военные отставники в мешковатых просторных мундирах, из Москвы несколько друзей Поливанова, бывшие лыковские, бывшие однополчане, бывшие сослуживцы по наркомату продовольствия. Одни знали Поливанова бравым артиллеристом, другие уполномоченным в кожанке, который носился на пролетке по деревням. Одни знали его жестоким, беспощадным, другие беспечным заводилой. У третьих он сохранился в памяти как мечтатель, обуреваемый революционными замыслами создать международные кооперативы, что‑ то в этом роде. У каждого был свой Поливанов, и было бы трудно сложить из их описаний одного цельного человека.

Денек был серенький, слезливый. Дождь не собрался, но мостовые и стены влажно блестели. Оркестр играл «Варяга», и генерал Фомин вспоминал вслух слова старой песни: «…последний парад наступает» – и сморкался, не стесняясь своих слез. На кладбище выступили от старых большевиков, от фронтовых друзей, выступил Фомин, вспоминал, как Поливанов послал его в летную школу, как Поливанов прилетел на самолете в Лыков и лыковцы впервые увидели у себя аэроплан и катались на нем. Тогда определилась военная судьба Фомина.

После него в круг вышел Лосев. Появление его было неожиданно. «Позвольте мне», – сказал он и, не дожидаясь разрешения, нарушив предусмотренный распорядок, заговорил. В толпе прошло движение, зашикали, но голос у Лосева был сильный, привычный.

Лосев не собирался идти на похороны, тем более выступать. Но когда услышал из кабинета звуки духового оркестра, ухающие глухие удары барабана, то работать больше не мог. Он позвонил Чистяковой, предупредил, что все же пойдет на кладбище. «Но мы же договорились», – сказала Чистякова, ее удивила эта непоследовательность, что значит – как частное лицо? Он не может быть частным лицом, во всех смыслах ему не следует присутствовать. «Ты и без того себе много напортил», – прорвалось у нее с неожиданным участием.

Он шел в задних рядах, затерянный в толпе, подавленный скорбной силой траурного марша «Вы жертвою пали в борьбе роковой…».

Роковая борьба – он шел и думал о том, как точно жизнь человеческая определяется этими двумя словами – борьба и рок. Человек обречен, несмотря на борьбу, дело его, может, и победит, сам же он падет в этой борьбе… И лучше, когда в борьбе… Он вспоминал Поливанова прошлых лет. Всегда старого и всегда богатыря, которому, казалось, сноса не будет. Сколько он себя помнил, всегда был Поливанов. Поливанов был обязательной принадлежностью города, как Предтеченские ворота, Поливанов был частью его, лосевской, жизни. Облик молодого отца, недосказанные истории их молодости, первых пятилеток и первых колхозов, мальчишка Серега Лосев, каким он себя не помнил, каким видел его Поливанов, все это исчезло навсегда, умерло, оркестр оплакивал и его, Лосева, его родителей, погибшие сцены его детства.

На панихиде Лосева выжали вперед, к раскрытой могиле, где на козлах стоял в бумажных кружевах гроб без крышки.

Начал он вызывающе, несвойственно панихидным речам. На него смотрели хмуро, некоторые из приезжих с любопытством, покачивали головой – оправдаться хочет, что ли?

Уже после выступления Лосев объяснил Чистяковой, что, взвесив, он решил, что нельзя не произнести прощальных слов от города, которому Поливанов столько сделал хорошего. Вся долгая жизнь Поливанова была отдана революции, работе, людям, дети которых стояли здесь. Неправильно судить человека по последней ошибке, она не может весь свет застить.

На самом деле Лосев ничего не взвешивал, он подошел к гробу и вдруг услышал свой голос: «Дядя Юра! », огромные руки подбросили его… И он заговорил об этой жизни, путаной, счастливой, азартной, боевой… Время сейчас, что ли, такое – больше видны огрехи того же Поливанова, кого обидели, где погубили впустую людей, где зря разрушили. Но было и другое, было. Почему‑ то невидное теперь. Сколько школ настроили, сколько знаний дали. Газета в районе выходит. Кто ее наладил, кто типографию привез? Тех касс наборных давно нет, но с них начиналось, с тех призывов… Последние годы и Лосев считал его брюзгливым, ограниченным человеком. Но имел ли он право судить его, не судя себя? У Поливанова была мечта, он жил не щадя себя во имя прекрасной идеи. И не было в нем равнодушия. Никогда… Может, в наивности сила и преимущество поливановского поколения. Оно не повторится. Оно выплавлено революцией, оно уходит. Невольно он сравнивал их с собой, сейчас перед раскрытой сырой песчаной могилой он видел не приобретения, а потери.

Слушали хмуро, сочувствия своим словам он не ощутил. Он понял, что все ищут в его словах оправданий и, что бы он ни сказал, будут считать, что он оправдывается. И тогда, не умалчивая обстоятельств смерти Поливанова, заговорил напрямую, о чем шептались: Поливанов хотел сохранить для музея дом Кислых, по‑ своему, из последних сил боролся за это, и правильно делал, надо такой музей создать. В минувшие годы Поливанов много собрал экспонатов, теперь дело за городом. Жаль, что при жизни Поливанова не сделали такой музей.

– Надорвался… погиб, добиваясь, – отозвался кто‑ то позади Лосева.

– Лучшего здания для нашего музея не придумаешь, – продолжал Лосев и твердо сказал ни с кем не согласованное, не обговоренное: – Следует сохранить этот дом для музея, это будет лучшая память Юрию Емельяновичу.

– Правильно! – разгоряченно крикнул кто‑ то, нарушая торжественность панихиды.

– …это будет по‑ хозяйски, по‑ человечески, – все тверже говорил Лосев. – Раз мы так считаем, мы с вами, хозяева города, то так и будет!

Перед ним с обнаженными головами стояли среди черных мраморных крестов, красных пирамидок, у посеребренных оград люди, которых он знал, коренные лыковцы, которые выросли здесь, у которых родные лежали здесь же, которые когда‑ то и его придут хоронить сюда. Поколения лыковцев, которые стали землею России, вот и Поливанов тоже. Немного меньше, немного дольше, все равно мало, слишком мало отпущено человеку. Что‑ то у него разладилось с ними. Но он знал, что это надо перетерпеть. Без злости и обиды. Лучше в обиженных ходить, чем в обидчиках, вспомнились ему слова Поливанова.

Если б он сумел им сказать о самом главном. О короткой вспышке человеческой жизни, о шатком мостике между вечностью, пока тебя не было, и вечностью, когда тебя не станет! О том, что человеку дается на короткий срок немало, – эта земля, этот родной город, близкие, работа, любовь, как со всем этим обращаться?

Что‑ то слабо озарилось на миг, мелькнуло Лосеву во тьме, в которую он заглянул. Но он не мог понять, что это было, не мог выразить это словами, но что‑ то было, ощущение сокровенного смысла, которое появилось и исчезло.

Срываясь на вой, заголосила тетя Варя, за ней женщины. Стали подходить прощаться с покойным. В это время где‑ то позади, в толпе произошло движение, кто‑ то пробивался, и вдруг Лосев увидел перед собой Таню. Всхлипывая, она склонилась к гробу, поцеловала то холодное, твердое, что было когда‑ то Поливановым, слезы бежали по ее щекам, по шее, и в то же время, когда она отошла, и это поразило Лосева, лицо ее неприлично светилось счастьем. Она смотрела на Лосева, плакала и сияла. Невозможное это соединение счастья и горя было странным, потому что оба эти чувства пылали в ней с полной силой. Слезы вскипали в глазах и скорбных, и восторженных, она сжимала руки у груди, одновременно в тоске, в ужасе от перестука молотков, заколачивающих крышку гроба, и в радостном нетерпении, что клокотало и прорывалось в ней.

 

 

Прежде чем они остались на кладбище вдвоем, могильный холм был обшлепан лопатами, обложен цветами, тяжелыми венками, траурные ленты были расправлены, и наступили те неловкие минуты, когда ничего больше сделать для покойного было нельзя, и живые стали расходиться.

Таня и Лосев стояли рядом. Она еще ничего не успела сказать, сияла, устремленная к нему своей непонятной радостью. Подошел Рогинский, вид у него был торжественно‑ траурный, черное пальто, черный шарф, зонтик с загнутой ручкой висел на руке. Опустив глаза, он пригласил Таню на поминки в дом Поливановых.

– Почему меня, а Сергея Степановича? – удивилась Таня.

У Лосева неподвижная усмешка повисла на губах. Он смотрел на Рогинского, который, не поднимая глаз, сказал со значением:

– Я думаю, что Сергей Степанович все равно отказался бы.

– Это почему? – несколько рассеянно спросила Таня.

Рогинский поднял глаза на Лосева и снова опустил. Лосев сказал, что все равно он не сумел бы; ему и в самом деле предстояло ехать к Уварову, важно было прибыть сегодня и доложиться.

На это Рогинский тонко улыбнулся, взял Таню за руку, с какой‑ то особой настойчивостью отделяя ее от Лосева и торопя. Таня не двинулась, она даже нахмурилась на Рогинского, сказала, что ей надо поговорить с Лосевым, а там видно будет. Рогинский вызвался подождать. Таня отняла руку, она сама, сама найдет дорогу. Сказала резко и так откровенно нетерпеливо, что Рогинский растерялся.

– Напрасно ты, я только, чтобы не поставить в положение бестактности…

Таня неприятно прищурилась.

– Оставь нас. Неужели непонятно, что ты мешаешь.

Тон ее был невыносим. Рогинский снял шляпу. Узкий лоб пересекала красная полоса, стало видно, как он бледен. Он оглядел их с выразительностью, которая должна была предостеречь их.

– Я считал что все сплетни поскольку вы Сергей Степанович зачем ей позволять она безрассудна наглядно видно не ведает что творит я не могу не вмешиваться затронуты обе судьбы моя и ее вы подвергаете всеобщему, – он говорил без знаков препинания, сперва ровно, потом все быстрее.

– Простите, Рогинский, я не понимаю, о чем вы, – устало и безразлично сказал Лосев. – И не хочу понимать.

Одной рукой Рогинский оперся о ближний каменный крест, другой оперся о зонтик, выставив ногу, поза получилась театральной, и заговорил он иначе:

– Не хотите? Почему же так? Неприемные часы? Когда уговорить меня надо было – не жалели времени? Теперь я не нужен, мавр сделал свое дело, мавр может уходить.

– Какой мавр? – тупо спросил Лосев.

Рогинский принужденно рассмеялся.

– Представьте, был такой дурачок. Использовали его и выставили. Жертва доверчивости. Я тоже, я ведь поверил вам. И преодолел. Теперь не боюсь. Знаю, что попомнится мне, но не боюсь! Хватит!

– Вот и хорошо, – сказал Лосев. – Только мне сейчас не до вашего мавра и не до вас. Да и не место здесь.

– У свежей могилы? – подхватил Рогинский. – Вот вы Тане и напомните. Стыдно. Как можно так, сразу же предаться

– Кончай, – оборвала его Таня. – Будешь потом жалеть.

– Признаю, у меня глупое положение. Можно смеяться… Вы оба сейчас против меня. Но вы, Сергей Степанович, в ответе. За все! На вас падет! Поливанов предупреждал, что вы вскружите ей голову. Вы пользуетесь своим преимуществом. У нас с вами неравные возможности. За вами, конечно, сила.

– Сергей Степанович тут ни при чем! Это я, я сама! – Она взяла Лосева под руку, прижалась к нему.

Презрительная улыбка Рогинского не удержалась, лицо искривилось, он загородил им дорогу.

– А вы… вы, Сергей Степанович, не имели права. На его могиле выступать! С вашей стороны это кощунство! Это вы довели Поливанова. Все из‑ за вас. И Таня ушла от него. Это тоже его убило… Ваше выступление, если в истинном свете, – оно… вам нужно только… для репутации. В силу чего вы наобещали над гробом? Ты, Таня, думаешь, у него порыв? Как бы не так. Он наверх идет! Зачем ты ему? А вашей карьере, Сергей Степанович, она тоже помешает. Она, по сути, вас презирает. Она вам не нужна. У вас семья, – он обращался то к Тане, то к Лосеву, выпаливая фразы, от которых сам приходил в ужас, правильные, рисованно‑ валетные черты лица его сбились, при этом он еще косился по сторонам, боясь привлечь чье‑ нибудь внимание.

Последние провожающие покидали кладбище. Издали могло показаться, что они мирно беседуют втроем, черный зонтик покачивался на руке Рогинского. Лосев спокойно кивал на его слова, и Таня стояла тоже на удивление спокойно. Разве что мелко притоптывала каблуком.

– Ох, как мне сейчас не до тебя, – сказала она. – А ты шибко стал смелый; раз так – слушай. И запомни. Раз навсегда. У нас с тобой ничего не будет. Никогда. Что бы ты ни делал. Не потому что есть Сергей Степанович, а потому что ты мне скучен. Ты мне ясен, со всеми твоими поворотами. Я сквозь тебя свою жизнь до этого кладбища вижу. Хватит.

Она унижала Рогинского без гнева, спокойно. Лосеву стало жаль его, вдруг увиделось, как эта кроткая, милая, сияющая женщина могла быть беспощадной, надменность ее проступила в высоко поднятой голове, во взгляде.

– Все кончилось, Стась. Помнишь, как я тебя просила помочь мне? Вот тогда и кончилось.

– Таня…

– Уйди. Уйди, а то я не постесняюсь, я еще кое‑ что выложу.

Он пошел, но, сделав несколько шагов, остановился.

– Странно. Боялся и что‑ то имел. А теперь не боюсь, и нет ничего. Непонятно… – Плечи его поникли, он поднял руку, стал смотреть на рисунок ладони, сказал тихо, ни к кому не обращаясь: – Что же мне теперь делать? – обвел их глазами, слепыми от недоумения. Лицо его остановилось и погасло. В нем не осталось никаких чувств, он подождал и зашагал к воротам прямой, с зонтиком на согнутой руке, как заведенный.

После его ухода Таня провела пальцами по лицу, словно умываясь, и вдруг без перехода обняла Лосева, сплела руки у него на шее, повисла, прильнув всем телом.

– Бедный мой, – проговорила она, лаская глазами его осунувшееся, почерневшее лицо.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.