Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Даниил Гранин 18 страница



Серенький, моросящий денек прильнул к окну. Утро двигалось медленно. Они засыпали и просыпались под дозорный перестук капель у водостока. Старая гостиница имела толстые стены. От них возникал покой и защищенность. И двери в номере были массивные, и ручка на них была бронзовая, литая, тяжелая.

Они жили здесь долго, давным‑ давно, отделенные от всего мира. Иногда она будила его, шепча на ухо стихи или напевая своим теплым, замшевым голосом:

 

Она лежала на спине,

Нагие раздвоивши груди, –

И тихо, как вода в сосуде,

Стояла жизнь ее во сне.

 

Последние строчки она заставила его повторить и восхититься их красотой. Впервые после школы он произносил стихи. Язык его ворочался неуклюже, теряя ритм, сбиваясь. Слыша свой голос, он усмехался. Уж больно необычны были для него слова, если бы кто‑ нибудь услышал его…

Она распахнула окно, стала, раскинув руки, в своей прозрачной рубашке. Позвала его, поддразнивая: убоится? И он пошел на эту детскую подначку, встал рядом с ней на виду улицы. Внизу шли воскресные люди, ели мороженое, несли арбузы, с неба прикрапывало, тонкие блестки проносились мимо, соединяя их с небом и землей. Люди не смотрели на них, занятые делами собственной важности, хотя кто‑ то, конечно, видел их; этому обязательному соглядатаю Лосев показал язык…

 

 

В молодости, да и позже, начав работать в районе, Лосев гулял крепко и жадно. Девки любили не хмельное его веселье, а решительность. Считали его ходоком и тем не менее липли к нему. И никаких сплетен о нем ни бродило, никого, кроме своих ребят, эти шашни не интересовали. Став начальством, он почувствовал, как все осложнилось. И женщины так просто не отвязывались, и все делалось известным. Дошло до того, что его вызвали, предупредили, и он себе раз навсегда запретил. Либо служить, либо гулять. А когда женился, надолго завязал. Во всяком случае, у себя в городе себе больше ничего не позволял, глаз даже не клал. Нельзя так нельзя. Власть и должность налагали свои ограничения. Лосев давно усвоил, что за все приходится платить. Правда, уезжая в отпуск, куда‑ нибудь на побережье, он не сторонился. Получалось это само собой, опять‑ таки без усилий с его стороны. Ни разу эти увлечения не захватывали его всерьез. Он вообще не очень представлял, для чего всерьез заниматься этим чувством. Женщины нравились ему разные, лишь бы фигура была хорошая. Есть мужчины, которые предпочитают красивое лицо, есть, которые ищут душу, и есть, которым прежде всего нужна хорошенькая фигурка. Лосев называл себя «фигуристом». Эта сторона существования было ясна, женщины были украшением жизни, источником радостей.

После разрыва с Антониной уверенность в себе пропала. Впервые женщины предстали существами сложными, опасными. Он перестал ценить свои краткие победы. Никакие это не были победы, в сущности, он никогда не завоевал сердце женщины. Из того, что они ложились с ним в постель, не значило, что они любили его. Вполне возможно, не он, а они играли им, получали его, когда сами хотели, и оставляли… В Москве он еще раз убедился, что не понимает женщин. Произошло это с Галей, крымской его знакомой, рослой, чрезвычайно активной девицей, которая в первый же вечер после танцев, когда они остались вдвоем, предложила спуститься на пляж и купаться голыми. Она была кандидатом химических наук, лихая на язык, знающая все обо всем и обо всех, типично московская дамочка. Приехав зимой в Москву, он встретился с ней в гостинице, и она пригласила назавтра к себе. Он приехал, ни о чем не подозревая, она открыла дверь, чмокнула его в щеку, ввела в комнаты, где была какая‑ то пара и высокий блондин с доверчивым приятным лицом. Звали его Олег, оказалось, что он муж Гали. Она знакомила их, прикусив улыбку. У Лосева хватило выдержки не смутиться, даже на гитаре сыграл, завязал с Олегом разговор о причинах пьянства, поскольку Олег занимался психологией. У Олега на сей счет имелись остроумные идеи. Слушая его, Лосев казался себе провинциалом – и статью недопека, и умом недотыка. Чего Галину завело, какого рожна ей не хватает? Снова и снова женская натура ставила его в тупик.

На следующий день она явилась к нему в гостиницу, как ни в чем не бывало, в новом парике. Лосев спросил, зачем ей понадобилось вчерашнее представление. Она рассмеялась: друг дома – всегда считалось пикантным, создавало остроту. Но у Лосева маячил Олег перед глазами и прикоснуться к ней он уже не мог.

 

 

– …Сказать, с чего я стихи полюбила? В меня студент‑ практикант влюбился. Я тогда в десятый класс перешла. Он уроки истории у нас давал. Я была той девочкой. Теперь я это по‑ учительски понимаю. Трудновоспитуемой. У нас была компания будь здоров. Каждый вечер я с ними. Студент этот клеился ко мне с большой силой. Чем‑ то я его привлекала. Я ему говорю, достань мне жвачку или хипповую сумку – торбу – тогда посмотрим. Я прежде всего хотела наших мальчиков поразить. Приходит он к нам на торчок и, представляете, приносит мне цветы. Это смешно в той обстановке. Я озлилась, что мне с вашими цветами делать, говорю, у нас цветов полный огород. Ну уж я над ним покуражилась, все ради публики старалась и выкинула их. А там, в букете, стихи были. После их нашли. Хорошие стихи. Я читала и плакала. Никто больше мне цветов не дарил. Ученики только в день Восьмого марта приносят…

– Я тебя давно хотел спросить – почему ты заплакала, когда у меня в кабинете картину увидела?

– Ох, лучше не надо об этом.

– Не надо, так не надо…

– А ты что тогда подумал?

– Я, честно говоря, подумал – блажная. Нельзя из‑ за картины плакать.

– Я не от картины. Я над собой плакала… В училище я мечтала художником стать. Много писала. Меня хвалили. У меня было не хуже других. Я чувствовала, что все это не то, не то. Чего‑ то не хватает. Утешала себя – придет с возрастом, нужен опыт жизни, культура… В учительницы пошла, но все же втайне не теряла надежды. А когда увидела астаховскую картину, я все поняла. Ведь я этот вид сколько раз писала. Мои утешения, что учителя у меня были плохие, что мне что‑ то откроется, все рухнуло. Я недостижимость поняла. Всю разницу между посредственностью и настоящим талантом… Нет, нет, не бойся, это уже не слезы, так… Я рада, что так получилось. Астахов мне помог. У меня и раньше, как смотрю великую картину – тоска нападала. Счастье и одновременно тоска. И руки опускаются. Я часто думала об этом. Теперь поняла – это тоска от совершенства. Видишь, как ты мала. То, что зрело в тебе смутно, неосознанно, уже существует. Оно сделано. Твоя мечта. Твои сны. Значит, то несостоявшееся, то, не возросшее в тебе, – убито. Я сразу увидела, что вот так надо было написать дом Кислых, только так, это моя картина… Хотя что‑ то в ней кроме того еще есть, какой‑ то дополнительный секрет…

– Все‑ таки почему ты отказалась перейти в музей?

– А мне в школе сейчас хорошо. И экскурсии, и кружок. Я ребят люблю.

– Надо вперед смотреть. Так и будешь учительницей?

– Ты как моя мама.

– Ты про будущее думаешь?

– Не думаю, а мечтаю.

– О чем?

– Неважно… Пока мне хорошо, я не хочу ничего рассчитывать. Перестанет быть хорошо – уеду.

– У человека должна быть цель, идея жизни. Ведь ты учишь ребят идти вперед. Мне казалось, что работа в музее это рост, перспектива.

Она потянулась, погладила себя по бедрам. Лосев что‑ то еще говорил про способности, а она, тихо смеясь, прижалась к нему.

– Выше этого ничего нет и не было, – затуманенно говорила она. – И быть не должно.

Самоуверенное «не должно» – поразило Лосева. Все его воспитание, вся привычность его суждений возмутились, и в то же время втайне, со сладким стыдом, он признавался себе, что да, так оно и есть…

Как ни крутись, личная жизнь для большинства людей, которых он знал, в конце концов была самым главным. И для него самого. Потому что жизнь, которую он вел после ухода Антонины, которая вся состояла из работы, была не жизнь, нельзя подобного требовать от других людей…

Как‑ то пришел к нему на прием инженер Пименов из промкомбината, просил комнату для дочери. Стал излагать, вдруг горло перехватило, чуть не разрыдался, выбежал, так и не договорив. Вечером Лосев зашел к нему домой, все‑ таки человек заслуженный, активист. Посидели, чай попили, вышли во двор, и Пименов рассказал. С дочерью у него отношения разладились. И раньше она росла диковатая, с людьми сходиться не умела, страдала от этого. С возрастом совсем замкнулась. На работе ее не выносят, но он‑ то чувствует, что внутри у нее душа живая, томится и чахнет, и гибнет, а высвободить ее нет возможности. Когда, из‑ за чего это получилось – он один знает. Его отцовская вина. Мать болела, все по больницам, а он дочкой не занимался, не до семьи было, каждую минуту общественной работе отдавал, семьей жертвовал. А зачем? Жена так и умерла в больнице, на чужих руках, навещал ее наспех, то актив, то комиссия… Зачем это все было? – допытывался у Лосева этот седеющий, с хорошо поставленным голосом, безотказный, аккуратно записывающий выступления на семинарах, на заседаниях… Лосев как мог утешил его, и с комнатой дочери помог, но после этого, слушая на каком‑ нибудь активе его горячее выступление, всегда испытывал неловкость.

 

 

– Какая ж у тебя личная жизнь?

– Бурная. Ребята. Я люблю возиться с ними. Потом родные. У нас семья большая. Потом сватаются ко мне… И вообще.

– Кто сватается?

– Да хоть бы Рогинский.

– Рогинский?.. И что ж ты?

– Он хороший, честный, но ему жена нужна для порядка, а не для любви… Мне любовь хочется испытать. Настоящую. Великую и вечную. Как по‑ вашему, была у Астахова такая любовь? Я кругом себя не могу обнаружить. У всех какая‑ то синтетика. Неужели я не в состоянии внушить такую любовь? Как по‑ вашему?

– Можешь, конечно, но лучше самой полюбить.

– Наконец‑ то получила указание… Еще бы сообщили, кого и как… А если я не умею? Эх, знали бы вы, какая гадость у меня на душе от замужества осталась. Нет уж.

– И что же?

– Погуляю еще годик и рожу сына. Или замуж выйду.

– За кого же?

– Может, за Рогинского. Может, еще за кого‑ нибудь… А может, за вас!

Лосев рассмеялся, но ничего не успел сказать.

– …Нет, пожалуй, лучше за Рогинского. Вам я не нужна. Вам никто не нужен, вы все сами можете. А мне куда‑ то силы надо приложить, я бы столько могла… Рогинский меня к дому приключит, я ему сделаю, как он мечтает – первый дом в городе, в славянско‑ техасском стиле. Приемы с пирожками, виски. Смотрим телевизор, все по очереди говорят тосты… Или как теперь принято – поднимают тосты. Приезжие артисты и поэты расписываются в альбоме, а не то еще на скатерти, а назавтра я вышиваю их высказывания.

– С чего ты взяла, что мне никто не нужен? Ты вообще про меня ничего не знаешь.

– Ошибаетесь. Во‑ первых, я у Поливанова расспрашивала. У него на всех председателей собраны данные.

– Что же он про меня сказал?

– Он все перетолковал не так. Например, он считает вас карьеристом. Что вас побуждала с самого начала не смелость, а карьеризм. Но ведь так можно все переиначить. Если бы вы карьеристом были, ого, вы бы уже далеко ушли… У вас другая, совсем другая погонялка. Знаете, чем дети от взрослых отличаются? Дети уверены, что они все могут… Им все подвластно. По‑ ихнему, можно всех победить, всего добиться, совершить любые подвиги. И никогда ничего не бывает поздно. Вот в вас это сохранилось.

– Если бы…

Он представил себе астаховскую картину; если бы туда вернуться, в мир, который когда‑ то принадлежал ему полностью. Откуда она узнала?.. С дальними странами, звездами, с неоткрытыми закоулками природы. Он был в нем и летчиком, и серым волком, и парусником, и волшебником.

– А я адрес знаю, где вы жили маленьким! Ходила от школы до вашего дома. Представила, как вы мальчишкой домой возвращались, в столярную заглядывали, палкой сшибали крапиву, трещали по железной ограде. Я этот народец хорошо понимаю. И вас через школьность поняла…

– Да зачем тебе это?

– Интересно… Я знала, что мы вместе будем.

Она откинула лохмы тяжелых своих волос, подставляя себя внезапной его настороженности. Что‑ то поймав в его глазах, сказала, подтверждая:

– Точно! Меня многие считают того… с приветом.

Чуть заметно подмигнула, Лосев принужденно рассмеялся. Милые странности ее поведения опасно накренились, он поразился тому, как легко можно все перетолковать.

– Вы пробовали долго, долго стоять перед астаховской картиной? Так чтобы уйти в нее?

– Да, да. – Лосев обрадовался перемене разговора. – Было дело, я на выставке, когда второй раз пришел… – Он потеплел взглядом, вспоминая, и даже сконфузился.

– Верно, она заговорила? Один человек сказал, что к настоящим произведениям живописи надо относиться, как к высочайшим особам. Надо стоять перед ними и ждать, пока они удостоят заговорить с вами. Я тоже дождалась…

 

 

Что‑ то яростное, беспощадное и от этого еще более прекрасное появлялось из глубины ее лица. Она смотрела на него, видела и не видела. Что было перед ней в эти минуты? Теперь он знал, какая она бывает, и знал, что всегда будет добиваться, чтобы ее лицо стало таким.

Иногда на нее накатывала грубость, даже непристойность, она подзадоривала его, так что Лосев хохотал и радовался своей силе, он и не подозревал в ней такой неутомимости.

Она оставалась свежей, он наслаждался нежным запахом ее волос, ее тела…

Они все знали, какой он, – и Таня, и Поливанов, и другие. Они приписывали ему добродетели и пороки, о которых он не задумывался. Был ли он тщеславным? Карьеристом? Наверное. Он замечал в себе и это. Она уверяла, что он чуткий, смелый, искренний. Но он находил в себе и злого, и хитрого, и равнодушного. Девицы в облисполкоме считали его веселым и добрым, а лыковские девицы сухарем и нелюбезным. Все зависело от обстоятельств. По‑ видимому, он мог быть, каким требовалось. Какой он на самом деле? Может, никакой? Когда‑ то характеру хватало, но со временем он убедился, что характер иметь невыгодно. Качествами характера пользовались. Играли одно время его вспыльчивостью, пользовались и отходчивостью. Он стал сдерживать себя, заставлял себя быть строгим. Анализировал каждый срыв. Он делал себя таким, каким полагалось быть руководителю. Нравился ли он себе таким, сделанным? Он не задумывался над этим. Слыл он человеком с характером, во всяком случае – не бесхарактерным. Но какой именно характер преобладал у него? Поливанов чернил его, Таня рисовала его восторженно: отзывчивым и самоотверженным, у каждого был свой Лосев, несхожий с другими, сам же Лосев не мог никого из них поправить и сказать – на самом деле я такой, а не такой. Потому что неизвестно, что значило «на самом деле» и что значит быть самим собой, если он им не бывает. Он попробовал все это выложить Тане и привел несколько примеров из своей биографии. Но Таня, смеясь, отвергла его примеры, она видела сокровенную изнанку его поведения, в которой всегда было какое‑ то благородство или честность. Казалось, что все превратности его жизни, со взлетами, неудачами, разочарованиями, вся бестолковость, случайность – все она сумеет соединить в стройность, увидеть смысл…

 

 

Все, все за исключением разлуки, которая их ожидает. И обмена, как она назвала. Слово обмен было так близко к слову обман. Ни она, ни он не возвращались к этому. Глаза ее горели ровным коричневым светом. Рука ее лежала у него на голове, перебирала волосы, гладила, и он не заметил, как заснул. Однажды он вынырнул из темной Дремы и увидел, что Таня сидит над ним, щеки ее мокры от слез, он хотел проснуться и не мог, она прикрыла ему глаза ладошкой, и он, вдыхая запах, который стал родным, снова забылся, приняв это за извив сна, который он видел и в котором тревоги их счастливо разрешились, все каким‑ то образом уладилось…

Вечером он проводил ее на вокзал. Она уезжала в Москву, к сестре, на остаток отпуска.

Сквозь порыжелую листву чисто и ярко светили фонари. Троллейбусы, машины мчались, разбрызгивая лужи. В вокзале было людно. Сколько Лосев себя помнил, на всех вокзалах было душно, пахло потом, скамейки были заняты спящими, сидели на чемоданах, ели, пили, бегали дети, всегда было переполнено, всегда казалось, что идет какое‑ то переселение.

Таня держала его под руку, они ходили по платформе вдоль поезда, у зеленых отмытых дождем вагонов стояли провожающие и те, кто уезжал, возбужденные, ошпаренные. Все ели мороженое, и Лосев тоже купил два стаканчика. В Москве Таня собиралась навестить Ольгу Серафимовну, посмотреть письма Астахова, может, найдется какой след и удастся понять секрет лыковской картины. У нее была мечта написать об астаховских пейзажах. Лосев просил передать привет Ольге Серафимовне, он будет рад принять ее в Лыкове, ежели она пожелает…

– Хотя… – Он вспомнил и вздохнул.

– То‑ то и оно, – сказала Таня и посмотрела на часы.

Припудренная, гладко причесанная, в глухом черном свитерочке, она показалась сейчас Лосеву далекой, недоступной. Невозможно было представить, что недавно она принадлежала ему.

– Приедет, а вас уже не будет, – добавила она строго.

Лосев удрученно кивнул. Последние минуты они стояли у вагона молча. Проводница смотрела на них, и Лосев отпустил Танину руку.

– Не огорчайтесь, я все устрою, – сказала она и поцеловала его в щеку. Запекшиеся губы ее прижались к его щеке и замерли. Было в этом долгом неподвижном прикосновении доверие, от которого у Лосева защемило сердце, она провела пальцем по щеке, стирая следы помады.

«Что же я стою, надо же сказать ей, обязательно надо, я не должен сомневаться, я ведь решил…» – твердил он и продолжал стоять со слабой улыбкой.

Поезд тронулся, он пошел, не отпуская ее глаз за двойным окном. Она еще ждала, он сделал веселое лицо, помахал рукой. Она смотрела серьезно, запоминающе.

Красные огни растаяли в темноте, и на душе у него стало пусто, как на этой зашарпанной дощатой платформе. Лосев пошел в буфет, взял с какими‑ то двумя работягами бутылку портвейна, задумчиво пил свой стакан.

Что же будет? – спрашивал он себя. Он ничего не мог изменить. Когда она вернется, все будет совершено, утверждено. Она посмотрит на него так, как смотрела на Поливанова, уходя.

– Напрасно ты выражаешься, – сказал ему один из алкашей. – Нельзя выпивку портить матерщиной. Выпивка выше этого.

 

 

Многие полагали, что Лосева с его хваткой, опытом вскоре возьмут вверх, в нем виделся работник большого масштаба. В Лыкове для него напряжения не хватает, вполнакала горит… Вероятно, так оно и было бы, если бы Лосев всегда делал то, что нужно было ему делать, если бы он следовал правилам, которые он выработал для себя, которым его учил Фигуровский, да и следующий опыт. Но, к сожалению, время от времени он почему‑ то срывался, поступал вопреки своим правилам, своей пользе, делал то, что ни в коем случае нельзя было делать, и нужды на то не было, а делал.

Во время приезда очередного начальника из министерства директор ресторана осведомился, что готовить на обед – шашлыки, плов, рагу?.. Перечислил, красуясь, пока Лосев не поинтересовался – откуда мясо? Город уже месяц сидел без мяса, выбрав свои лимиты. Все это Лосев тут же пояснил гостю. Директор ресторана удовлетворенно засмеялся – о чем разговор, это не проблема для такого случая. У Лосева глаза металлически взблеснули, прыгающим голосом он приказал директору немедленно сдать мясо в детский сад, и раз он такой доставала, то впредь обеспечивать заводской детсад мясом. Пообедать же придется по‑ вегетариански, как и до сих пор обедали. Полагаясь на искусство повара. Он извинился перед гостем, и гость просил ни о чем не беспокоиться, похоже, что ему понравилась такая революционность. Однако на следующий же день Чистякова возмущенно упрекнула Лосева за бестактность, негостеприимство, назвала это копеечной принципиальностью. Дошло до области, откуда позвонили – что случилось? Посмеялись, но когда Лосев туда приехал, пожурили, мягко и настороженно.

Местные политики считали, что такие курбеты мешали его продвижению.

В другой раз, вспомнив, видимо, школьные годы, стал на гитаре играть, выступил на концерте самодеятельности. Ему аплодировали особенно бурно, и разговоров было множество. Начальство же пришло в смущение, повторяя формулу, брошенную Чистяковой, – «гонится за популярностью». Ладно, в районном масштабе, а что как, став областным начальником, он позволит себе выйти на сцену с гитарой?

Считалось, что город по числу больничных коек чуть ли не в передовых. Но что это были за койки! Главная больница помещалась в бывшем постоялом дворе. В палатах от сырости плесневели стены, флигели темные, весь день при электричестве. Когда Лосев хотел закрыть оба флигеля, ему доказали, что делать это нельзя, «закрыть» койки можно лишь с разрешения министра, а министр не разрешит, больница числится как образцовая, зачем ухудшать районные показатели, не только районные, но и областные. До него пытались этот вопрос пробить – не получилось, но Лосев вынес вопрос на исполком, привлек депутатов и показал, что больница никакая не передовая, а невозможная для пребывания. Молодежь сняла ему фильм, где были плесень и подтеки на стенах, вросшие в землю бывшие конюшни, холод в палатах – больные в пальто… Лосев с этим фильмом добрался до министра здравоохранения, пятьдесят коек были закрыты, и после этого удалось внести в план строительства новую больницу.

Конечно, он мог сорваться на этом деле, это был риск, он сам себе отрезал пути отступления, если б он вернулся ни с чем – ему пришлось бы уйти.

Время от времени что‑ то такое в нем взбрыкивалось, он и сам не понимал почему.

В остальном же он вел себя умно и расчетливо и многого добился. С помощью депутатов пересмотрел городские показатели. Выяснилось, что не у двадцати, а у всех тридцати пяти процентов населения нет водопровода, что посадочных мест в столовых и ресторанах меньше, чем числится, что на каждого жителя бытовых услуг приходится всего на двенадцать рублей. Город сполз на предпоследнее место в области. Правда обходилась дорого. Но зато, как говорил Лосев, она и стоила того. Горожанам нравилась его открытость, что он боролся с враньем, понимали, что простодушие его – прием, что на самом‑ то деле он себе на уме. Выше головы он не прыгал, действовал «в рамках» и, если чего не мог, признавался не без цинизма. Когда, допустим, его критиковали за загрязнение реки, он откровенно объяснял, что строить очистные сооружения ему невыгодно, потому что плана они не дают, план дают – дома. Нравилось и то, что был скуп на обещания, зря не сулил, умел отказывать сразу, без проволочек.

Последние годы он стал уставать от людей. Летом, в воскресные дни, он уходил далеко вверх по берегу Плясвы, в глухие камышовые заросли, туда, где Плясва сужалась до ручья, там были места с каменистыми берегами и отлогими плитами. Он подолгу сидел, опустив руку в воду. Нити воды местами запутывались, кончики пальцев скользили по вздутым узлам, выискивали тугие сплетения, клубки, над которыми вспыхивала пена. Большей частью нити струились ровно в своем ламинарном движении. Он вспоминал эти красивые термины из гидравлики – ламинарное, турбулентное движение…

Струи воды колыхались всем потоком. Рукопожатие воды всегда было дружеским, как бы ни сводило пальцы от холода. Слои воды были разной температуры, и это он тоже ощущал. Удочки лежали на берегу, он их брал с собою, чтобы избавиться от расспросов.

Вода успокаивала. Он начинал чувствовать, как устали мускулы лица. Что‑ то они изображали. Какое‑ то выражение. Невозможно было от него избавиться, содрать его.

Уставал он оттого, что работать становилось все труднее. Верхний слой работы он снял, теперь надо было зарываться глубже и глубже. Все больше времени уходило на то, чтобы кого‑ то убедить, уволить, отбиться от очередной перестройки, требовалось все больше отчетов, сводок, бумаг, иногда ему казалось, что люди работают все хуже, и у него все меньше было времени следить, проверять, заставлять переделать…

Иногда он обнаруживал, что к нему относятся неприязненно только потому, что он начальник. На сессии в перерыве он подошел к Марии Завьяловой, закройщице швейной фабрики, женщине крупной, красивой.

Она стояла с подругами в длинном синем платье.

– Привет, – сказал Лосев, – как дела, Завьялова? Как жизнь молодая? Смотри, платье длинное надела. На сессии это необязательно. – Он засмеялся, и собеседницы Завьяловой засмеялись, она же стала почему‑ то серьезной. Лосев заметил это, но, не придав значения, продолжал прежним, покровительственно‑ хозяйским тоном, как до этого обращался к другим, как когда‑ то обращались к нему. – Ну, как с планом?

– Нормально.

– А на личном фронте?

Завьялова подняла брови и произнесла звонко:

– А как ваши дела, Лосев? Как у вас с супругой?

Он растерялся, а она с напором, наступая, продолжала:

– Не привыкли? Что касается платья, так я тоже могу… Разве идет розовенький галстук к черному костюму?..

Те же женщины прыснули искренне, невольно.

С трудом, кое‑ как, он вышел из положения, выставив свою огромную простецкую улыбку:

– Правильно!.. Вы молодец! Так мне и надо!..

Но когда Морщихин, зав. коммунальным отделом, стал возмущаться бестактностью Завьяловой, назвал это выпадом, добавил про ее предстоящий развод, – дело, недостойное звания депутата, – Лосев не одернул его.

Негодование Морщихина было приятно, успокаивало.

В отношениях с женщинами, особенно не старыми, интересными, какой бы ни шел разговор, у Лосева присутствовала какая‑ то добавочная, не мешающая делу игра, хоть самая малая, но все же она происходила. Независимо от его воли что‑ то проскальзывало из глаз в глаза. Завьялова же смотрела на него иначе, поэтому и не приняла его тона. Он для нее не существовал как мужчина, существовал исключительно как должностное лицо, как чиновник, не больше.

Такое существование было неприятным открытием, надо было привыкать к тому, что его воспринимают лишь служебно, в точно очерченных рамках, где есть свой юмор, своя фамильярность, и ничего за пределами. Он стал суше, не рисковал, все чаще превращая разговор в чисто деловое общение. И шутки его, байки, которые он умел преподносить, все больше вставлялись для дела.

…Бритва, чуть подвывая, срезала жесткую щетину на подбородке. Лосев следил в зеркале, как щеки становились гладкими и большой его тяжелый подбородок начинал блестеть. Он растирал лицо одеколоном, чтобы щипало и жгло, и в эти минуты ему всегда приходила мысль, что он только что брился. То есть вчера. Вчерашнее утро было только что. Сутки промелькнули незаметно, и вновь он оказывался у зеркала. Каждый раз он ужасался, что ничего не успел. Прошли те времена, когда он горделиво шествовал по городу, любуясь своим хозяйством. Ныне он повсюду натыкался на то, что не сумел, не успел сделать. Не смог построить овощехранилище с хорошей вентиляцией, получилось черт те что. В столовых летом не было зелени, никак было не заставить директоров. Любая мелочь требовала все больше энергии, а главное – времени, времени…

Отчасти он даже обрадовался, попав в больницу после спазма. Недели две он лежал неподвижно. Врачи спрашивали, не было ли у него нервного потрясения, он слабо мотал головой. Решили, что спазм от переутомления, много работал, два года без отпуска, ненормальный режим… Он не спорил. Никто не догадывался об истинной причине – ни врачи, никто в исполкоме. Хотя все произошло на виду, два месяца назад…

К нему никого не пускали. Ни записок, ни книг, ни радио, лежите и сосите лапу, как сказал пожилой невропатолог. Он лежал один, в маленькой палате, почему‑ то с зарешеченным окном. Стоило резко поднять голову – стены шатались, пол накренялся и в голове переливалось тяжелое, как ртуть. Впервые он остался надолго наедине с собой. «Не думайте о делах» – но, кроме дел, он не знал, о чем думать. О себе он думать не привык. К нему пытались пробиться все больше по служебным вопросам, сестра присылала пирожки. Лосев гадал – кто приходил навестить его просто так, по дружбе? Кроме военкома, про остальных думалось неуверенно. Последний год, до отъезда Антонины, они перестали звать к себе и сами ни к кому не ходили. Когда она уехала, Лосев не возобновил прежнее гостевание, рад был каждому спокойному одинокому вечеру.

Как ни избегал он думать, мысли его вновь и вновь возвращались к той аварии на хлебозаводе, которая произошла месяца два назад, в начале зимы. К Лосеву примчался директор Ширяев – авария, завод остановился! Ширяев путался, запинаясь от страха, пока не удалось выяснить, что ремонт, который он вызвался провести хозспособом, своими силами, провести не сумел, доложить побоялся, понадеялся на авось, и теперь что‑ то обвалилось, печи встали. К тому же он послал в область паническую телеграмму, что окончательно вывело Лосева из себя. Лосев пообещал отдать Ширяева под суд, он кричал на него, стараясь перекрыть плаксивый его скрипучий голос, и Журавлев тоже орал на Ширяева, на него кричали все, потому что он был виноват, потому что авария грозила городу бедой, потому что он держался глупо – бессмысленно твердил – «передоверился», сваливал вину на мастеров… Ширяева тут же отстранили от работы, несколько суток Лосев провел на хлебозаводе, организуя ремонт, и в той горячке смерть Ширяева от инфаркта прошла незамеченной. Потом на прием к Лосеву пришла вдова Ширяева, рассказала, как, вернувшись из исполкома, муж лег на диван, накрыл лицо газетой, ничего не говорил, потом что‑ то закричал, она вбежала, а он уже не дышит. Она ни в чем не винила Лосева, рассказывая, как бы мирила Лосева с покойным. Грузная, рыхлая, она была похожа на Ширяева, стул под ней скрипел, напоминая пронзительный вопль Ширяева. Вспомнил Лосев свой безобразный крик. Зачем он орал на этого старого человека? Криком ничего нельзя было исправить, но в том‑ то и штука, что хотелось прежде всего выместить, наказать, сделать ему побольнее. И когда Ширяев схватился за сердце, – господи, да ведь он же схватился за сердце! – появилось злое удовлетворение, а, кажется, Журавлев крикнул: «Не прикидывайся! »



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.