Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Даниил Гранин 14 страница



– Разве не нужен нам для молодежи, для истории древний русский городок? С которого Россия начиналась, подлинный, сохраненный! Вы говорите – все можно подсчитать. Давайте подсчитаем. Вы в Суздале были? А в Тырнове? А в Угличе? Видели, какая потребность у народа… Единственное, о чем вас прошу…

Уваров вскинул брови.

– …это согласиться со мной!

Наконец‑ то он заставил Уварова усмехнуться.

Темно‑ коричневый костюм сидел на Уварове без морщинки, как влитой. Белая рубашка с черным галстуком и черные туфли с желтизной, все в тон, подогнано, как форма, никаких особых примет. Кто выбирал ему этот костюм – жена? Кто она? О чем они говорят дома? Никто ничего не знал об Уварове. Известно было, что он не пьет, не играет в преферанс, не ходит на рыбалку, на охоту, то есть отвергает обычный набор номенклатурных радостей. Многие считали его идеалом современного руководителя. Подражать ему Лосев не пробовал, но часто им любовался. Всегда одинаково энергичный, готовый к действию, он был как электрический ток и так же, как ток, опасен.

– Фантазер ты, – сказал Уваров. – Вот уж не ожидал. Хорошо, что у тебя это сочетается с делом. Втихаря, значит, вынашивал свою голубую мечту. Правильно. Но знаешь, не для тебя этот вариант. На культуре, на туризме не выдвинешься. Не ведущая это линия. Слава, может, и будет, а движения не будет, – голос у него был мягкий, говорил он с паузами, но прерывать его никто бы не рискнул. – Поэт… В молодости стихи писал? Признайся – писал. Неизбежно… А не кажется ли тебе, что слишком много развелось у нас поэтов? И художников. Пишут, пишут, ничем другим не занимаются, а кормить их надо. Требуют корму. Между прочим, за народный счет, поскольку не окупают себя. Убыточны. Сто художников на наш город. Зачем? Свои областные поэты. У нас и лучших московских читать не успевают. Каменев расплодил, как будто в этом культура. Как же, – сто художников – показатель! А людей дела – не хватает, – вены на висках его взбухли, вокруг глаз сморщилось, состарилось. – От чего мы больше всего теряем? Мне говорят: пьянство, воровство, халтура. Не это главное. Главное – не хватает деловых людей. Мешают им. Не верят… Сбиваем друг друга с толку показателями. Работаем плохо, а показатели хорошие. Как мы плохо работаем! Разучились работать. Не можем ничего сделать, не переделывая. Дорожники, я ж их за руку схватил – битум экономят! Вчера был у глуховцев. Кофточки выпускают – срам! Покупатели жалуются. Собрал, стыдить начал. Обижаются. У нас на предприятии передовики, маяки… Передовики есть, а кофточку надеть нельзя. Не решаемся людям в лицо сказать – лентяи, халтурщики, за что деньги получаете! – Он каменно бил ребром ладони по столу, в глаза ему было невозможно смотреть. – У нас хнычут: хозяина нет. В Америке, думаешь, хозяина кто‑ нибудь видел? Я в отеле спрашивал. Какой хозяин? У них хозяин – компания, сто отелей, безличность. Но у них деловые люди командуют. Культ дела! Непрерывно подсчитывают – выгодно‑ невыгодно. А мы расчетливых людей презираем. Меня один писака компьютером назвал. Заклеймил, – откуда‑ то в руках Уварова появилась маленькая коробка компьютера, пальцы побежали по кнопкам, загорелись цифры красного неона. – Да, я компьютер! Ну и что! Чем это плохо? Если бы люди работали, как этот компьютер – четко, честно, надежно, – думаешь, плохо бы было? В машину человек вкладывает свою мечту о совершенстве, согласен? Нет, ты согласен? – властно потребовал Уваров, перегибаясь к Лосеву через стол, в движении его были какое‑ то беспокойство и неуверенность.

Лосев вдруг подумал, что Уваров одинок. Подумал так потому, что и сам последнее время испытывал одиночество, друзья‑ приятели куда‑ то исчезали – одни из самолюбия требовали, чтобы он звонил первый, проявлял знаки внимания, он забывал, они обижались, другие начинали его эксплуатировать, чего‑ то просить, устраивать через него. Постепенно он становился одинок. Одиночество освобождало, приносило независимость.

– …Зато художников разводим, дармоедов, захребетников! Здоровые мужики с карандашиками сидят, а на стройках людей нет…

– При чем тут художники? – не выдержал Лосев. – Это вы зря.

Уваров ничего не ответил, пробарабанил пальцами по столу, сбившиеся его короткие рыжеватые волосы улеглись сами собою, воротничок рубашки выпрямился, разгладился, обычное высокомерное выражение вернулось к нему, отделив его от Лосева, от всего, о чем они говорили. Мягким, ровным голосом он сообщил, что хочет взять Лосева к себе, заместителем, первым замом.

Лосев мгновенно вспотел, почувствовал, как прилипла рубашка на спине, пот выступил на лбу. Было стыдно перед Уваровым, но он ничего не мог поделать с собой. Слишком это было внезапно, и слишком долго он этого ждал. Слушок вился давно, его спрашивали и в Лыкове, и в области, он отшучивался, уверял, что не собирается в аппарат. Однако с ним самим никто из начальства разговора не вел. Последнее время слухи прекратились, и стало неприятно, ничего не было, а неприятно, томило, что кто‑ то там наверху, может, отверг его кандидатуру. Не пришелся. Разонравился. За что? Кому? Самое лучшее уверять, что не хочешь в аппарат. В любом случае выгодно – судьбу не дразнишь, и люди уважают, и страхуешься от разочарований.

И вот оно свершилось, раз Уваров сказал – значит все, поспело, согласовано.

– Спасибо, – Лосев облизнул губы. – Не знаю, как сумею. Фантазии у меня… Машины во мне мало.

– Появится. В тебе есть другое… – он повернул двумя пальцами, как поворачивают ключ зажигания, и прицокнул… – Фантазии у тебя завелись оттого, что засиделся. Тесно там тебе стало.

В стеклах книжных шкафов отражался заоконный вид на город; телевизионная башня, площадь, многоэтажный корпус химкомбината, стекла дробили вид на куски, повторяли. Над шкафом висела карта области: кудлатое зеленое облако, на край которого черным кружком закатился Лыков, городок с ноготок, домотканый, деревянный, с петухами и садами‑ огородами.

Отсюда можно будет больше сделать для Лыкова, и с мостом, и с Петровской крепостью. Легче решать вопрос об освоении местного серого туфа – дивного стройматериала. Вся область, со всеми районами, вся эта карта будет висеть в его новом кабинете. Целое государство. С мстительным удовольствием подумалось о Пашкове, как тот будет стоять перед ним, прижимая папку. И сразу мысль его перескочила на Сечихина, как он позвонит и скажет – вы, Сечихин, хотели, чтобы я к вам зашел, но, извините, времени у меня нет, уж придется вам явиться, и в кабинете будет сидеть Аркадий Матвеевич… Так что, честно говоря, в первые минуты Лосев думал не столько о деле, сколько тешил свое самолюбие мстительными этими картинками. И тут же представил он себе новую квартиру, просторную, с лоджией, и широкая лестница, и лифт.

– Дело не в должности, сделать можно больше – вот что дорого. Верно? – с проницательностью спросил Уваров, склонив голову, словно прислушиваясь к тому, что происходило внутри лосевского организма. – И перспективы. Движение. Мы сами не знаем своих возможностей.

Каждая фраза тут, каждое слово имели значение. Перспектива – это вообще. Но дальше шло «движение», значит, не вообще перспектива, а в связи с движением, то есть передвижкой. И предыдущие уваровские слова тоже напомнились, высветились. Про выговор, например, ясно, что выговор помешал бы назначению Лосева, в момент назначения любая случайность может помешать. Удивительно, как его разглагольствования не отвратили Уварова, ужас, что он тут наворотил, – картина! пейзаж! – с какой горячностью. Не мудрено, если б Уваров передумал, зачем ему такой вздорный зам; так Лосев никогда бы и не узнала чего он лишился. Прояснились и прочие извивы разговора и почему Уваров терпел, не спешил закончить прием. До сих пор Лосеву казалось, что разговор вел он, добиваясь своего, теперь ясно, что Уварову спор насчет Жмуркиной заводи был нужен, чтобы проверить, прояснить своего будущего зама.

Лосеву нравилось думать, что Уваров, как человек выдающийся, хотел иметь заместителем не бессловесного исполнителя, а работника с выдумкой, мыслящего, способного и подсказать, и понять идею своего начальника. Талантливый руководитель не боится брать себе способных замов. В подборе подчиненных полезно соблюдать правило – с одной стороны, оставаться умнее их и способнее, с другой – не оказаться среди дураков и карьеристов.

Уваров накрыл рукой руку Лосева.

– Знал бы ты, как мне трудно. Ничего не получается. Бьемся, бьемся… – Рука его была неожиданно горячей. Он вздохнул, вздох этот прорвался сквозь все затворы, из самых глубин. Лосеву услышалось, как там, скрытая от всех, жила и страдала уваровская душа. Его охватило чувство понимания, дружбы, согласия, порывало признаться, что на него, Лосева, тоже нападает отчаянье от того, что никто не хочет работать, сколько раз он убеждался, что и сам по‑ настоящему не умеет… Но он понимал, что Уварову не нужны утешения. И тот, деловой, все учитывающий Лосев указал, что не следует ему соваться со своими переживаниями, лучше, используя настроение, намекнуть, что теперь неудобно возвращаться в Лыков с пустыми руками. Вместо Жмуркиной заводи хотя бы автобусы и железо, и Уваров согласился, не торгуясь; как бы заодно с ним Лосев впервые рассматривал нужды своего города со стороны. Только в вопросе о ставке библиотекарям он заспорил. Понимал, что просьба его не к месту, никак не соответствует ходу разговора и сейчас слишком хлопотно будет Уварову пробить пересмотр ставок. Не нужно было настаивать, чувствовал, что и без того Уваров дает, что может, и было самому тяжело, когда Уваров поморщился, согласился.

– А ты настойчивый мужик, – сказал Уваров, прощаясь.

Из приемной Лосев специально свернул в коридорчик мимо кабинета Пашкова, мечтая встретить его сейчас, ничего не сказать, только улыбнуться, чуть подмигнуть, ручкой помахать… Он даже приоткрыл дверь, но в кабинете никого не было. Все равно, неважно, он плыл над ковровыми дорожками коридора, в груди у него тенькало, пело, как будто там бежало, распевая невесть что, его мальчишество.

 

 

Письмо первое. 7 августа 1936 г.

Прелесть моя, Елизавета Авдеевна! Наконец‑ то завязалась моя работа. Вторая неделя кончается, как пребываю я у Ваших пенатов. И наконец пошло, покатилось, и все опять стало прекрасно. У меня от работы зависит и настроение, и зрение, и цвет лица, и даже рост. По первому взгляду, как я Вам писал, понравилось мне тут – устойчивостью жизни. Те же извечные лопухи, те же старухи в темных платках на лавках, те же веранды в цветных стеклышках, базары, гуляние в саду. Затем меня в местном отеле, то бишь в Доме крестьянина, лишили отдельного номера по случаю приезда начальства и определили в нормальном общежитии. Что было отчасти любопытно. Среди сокоечников были уполномоченные, замученные бумагами, до поздней ночи они переписывали формы, линовали, графили под копирку. Графят в нашем отечестве неслыханное количество бумаги. Я не удержался, набросал несколько рук, сильных, ловких, которые вместо топоров, лопат держали карандаши. Двое колхозников приехали. Передовики. Маются. Еще во вкус не вошли, неловко: за что, мол, платят деньги, за что талоны выдали бесплатные на питание? Один из Журневки, может помните, деревня на Плясве? Он впервые в жизни летом в городе очутился. По привычке вскакивает на заре, выходит в подштанниках во двор, стоит – не знает, куда себя девать. Я и его нарисовал, с тоской в глазах и смущением. Не понимает, что же произошло, – он просто работал, как привык у себя в единоличности, как земля требует, и вдруг, пожалуйте – передовик, чуть ли не герой. По чистоте души чувствует себя как самозванец. А сам коричневый, волосы белые – как негатив, на руке браслет цыганский, цыганка подарила, снимать не велела. В главной моей работе меж тем был полный захлоп. Между прочим, из‑ за Вас. Впрочем, все, что приключается в этом городке, все связано с Вами – тем оно и сладко, тем оно и горько.

Надобно заметить, что от пленэра я отвык, однако, не зная этого, принялся весьма лихо, и все получилось само собою, ловко и быстро, так что и осмыслить ничего не успел. Я ведь как – если можно не думать – не думаю. Нынче – не мыслю, значит существую. Гляжу готово – песок, сходни, Ваша фигурка в том белом платьице, вышитом красными цветами, какое было на Вас в Сестрорецке, когда Вы гостили у Сологубов перед отъездом в Париж, помните? Потом Брюсов пожаловал и мой незабвенный друг и учитель Яков Иванович. Пекли картошку, плясали, все ухаживали за Вами, и Вы читали Лермонтова. Воспоминаниям предаваться не желаю, остерегаюсь расстроить Вас, хотел лишь платье напомнить. Не знаю, помнят ли женщины свои платья, хотя бы победоносные платья? То Ваше платье и трава сразу выписались, позади кусты и Ваш дом. Но столько света вобрала Ваша светлость, что дом сразу потерялся. А Вы ведь просили дом, со всем его окружением. Вам‑ то нужен был пейзаж, а не Ваш портрет. Вы‑ то свою тоску по отчим местам хотели утишить предметностью. Чтобы возвращаться через мою картину домой. Вы‑ то мечтали у себя в Париже дом лыковский иметь перед глазами… «такой, как тогда! »

Все это я припомнил, очнулся и оборвал на полпути. Потому что сам не подозревал, что, вместо того чтобы писать картину для Вас, писал ее для себя, пытаясь через нее вернуться к Вам, в те летние дни Сестрорецка и вслед за ними – в наши с Вами парижские дни. У этого холста столкнулась Ваша тоска с моей тоской. Для любого постороннего, кроме нас с Вами, это глупое, бессмысленное единоборство. Мне же было куда как мучительно. Тем не менее я решился расстаться с Вашей фигурой. Уверял себя, что жертва, которую я приношу, – она Вам приятна. Тут один местный начальник, некий Поливанов, заинтересовался моей работой или моей особой, не знаю. Тем более что выгляжу я для здешних мест подозрительно – по совету милейшего Бруни нарядился я в холщовую блузу, мятую шляпу, в полном соответствии с представлением о художниках. Мне б еще длинные волосы, да не успел отрастить. Поливанов, человек просвещенный, по наряду признал во мне художника и самолично посетил меня на натуре. Фигура Ваша уже обозначилась, и он стал допытываться – кто такая? Я представил Вас как игру воображения, как персонаж, лица не имеющий. К тому же физиономия Ваша в тени, так, один намек. Когда ж я замазал эту картину, Поливанов изумился. Я ничего не объяснял. Мне и без него было тошно. Если бы хоть картина была кончена, а то ведь на половине бросил, знал, что получалось, знал, где пусто, где синего надо прибавить, знал, что кусты пробить надо солнцем, тогда тень от Вашей фигуры станет легче. Меня этот тип спрашивает – почему нельзя было картину кончить, а потом другую сделать. Одно, мол, другому не мешало. В том‑ то и дело, отвечаю, что мешало. Я ведь потом бы не сумел снова дом в отдельности писать, желание исчерпалось бы. Это я точно почувствовал, но объяснить Поливанову, затянутому во френч, в хромовые сапоги, не мог. Он спрашивает – как допрашивает. Все на нем мягкое, а скрипит, будто под френчем ремни, пряжки, портупеи. Ах, Лиза, какая мука была расставаться с Вами, словно бы убийство совершал. Больнее всего потому, что незавершенная работа. Недописанное уничтожать труднее всего, с недописанным расстаться сил нет. Помните Бальзака «Неведомый шедевр»? Лучшее, что сочинено про нашу сволочную профессию. Картина доделанная, она отпадает словно лист осенний, словно струп. Я знать не знаю, куда проданы некоторые мои картины с выставок. Где они висят, у кого… Мне и дела нет. А тут – замазал Вас и впал в траур. Все постыло, все вызывало отвращение, и запах красок, и жара, и этот засиженный мухами населенный пункт. Людишки шныряют взад‑ вперед, парусиновые портфели тащат с места на место, бумаги строчат, мужикам работать мешают. То церковь станут приспосабливать, под что – неизвестно; главное – купола убрать. Часовню снесут, заместо нее построят трибуны фанерные. И городишко Ваш увиделся мне тараканьей дырой, от которой на весь район исходят глупость и суета… В унылости я уходил по берегу, далеко в поля. Оттуда все выглядело нелепым нагромождением, чирьем среди зеленой телесной плавности земли. Видно было, как человек далек от красоты, как бежит ее. Думалось – зачем люди с этого простора сбились в кучу, стиснулись в домишки. Строенные на одну семью, они сейчас превратились в коммуналки, в каждой комнате по семье, от тесноты грязь, злость, скандалы. Так я бродил, отвергая все, пустой и смутный, как мой измазюканный холст.

Представьте, что Поливанов, которого я изругал обидными словами, проявил неожиданное участие и устроил меня на квартиру к одной чистенькой безмолвной старушке, в тихий старинный особняк. Там запущенный яблоневый сад, в саду лягушки. В доме парадное зальце. Рояль. Комплекты «Нивы» и «Огонька». На стенах литографии – страдания бедного Иова. Висят рядышком две лампы: электрическая и, про запас, керосиновая. Уселся я в качалку, тишина, где‑ то поскрипывает, пахнет сухими травками, покоем, который настоялся десятилетиями. И такая благодать сошла на меня. Я понял вдруг, что настоящая картина, как стихотворение, должна посвящаться кому‑ то, она должна адрес иметь. Мне счастье выпало, что есть человек, который ждет моей картины. Ведь от этого вся работа моя смысл обретает. И какой? Чего мне еще надо? Об этом же только мечтать можно. Не жертва тут, а любовь. Мне, дураку, дали возможность любовь свою выразить, другого такого случая, может, и не дождусь. И, поняв это, поверите ли, еле утра дождался. Побежал выбирать точку и выбрал – с другого берега стал писать, так, чтобы была река, а не с улицы, где многое заслонил бы сад. От реки и движение воздуха, и небо отражается. А мне обязательно надо больше неба. Я и так, и этак перепробовал, пока не нашел, что восход в окнах должен играть, весь воздух в этот час движется. Вариантов я перебрал уйму, но это одно удовольствие было, как но лестнице взбегал. В эти утра открыл для себя чрезвычайной важности вещь, что воздух красками движется! Не теплом, не ветром, которого не видно, а движение происходит красками. При восходе они бегут сверху вниз и ощутимо колышут воздух, особенно над водой. Секрет этот чисто ремесленный. Вам он ни к чему, я же в восторге. Медная крыша Вашего дома покрыта зеленью такой кислой, которую не знаю, как сделать. Добиться такого зеленого цвета – значит, Елизавета Авдеевна, решить важнейшую для меня сейчас проблему! Вот‑ с! А дом Ваш презанятный. Взялся я за него, и вновь почувствовал своеобразное дарование Якова Ивановича; постепенно передо мною возник начальный его замысел, сквозь все недоделки и огрехи, замысел пробивался ко мне своей недовоплощенной гармонией. Талантливая архитектура не безразлична к цвету, дом Ваш помогает мне выбирать краски. Дом этот помогали ему сочинять дивные наши художники – и Лентулов Аристарх, и Машков, а однажды затащили Владимира Короленко, это мне рассказывал Яков Иванович, поэтому‑ то Короленко, а потом и А. А. Богданов, и Луначарский хоронились у вашего батюшки, Яков Иванович им устраивал это убежище…

Поскольку холст я не сменил, то, выписывая дом, я под ним, под стенами его, кончиком кисти ощущал Вашу фигуру, слои ее краски, и касался Вашего платья. Вашего лица, оглаживал, наслаждаясь; Ваше присутствие в глубине дома было физически ощутимо. Закрашенное Ваше изображение, замурованное – оно внутри дома осталось. Вы остались там за занавескою окна, на втором этаже, куда я Вас поселил, стояли и смотрели на меня. Заспанная, в длинной ночной сорочке, босая…

Тут один мужичонка, который прибился ко мне, спросил, чего это я вскрикиваю и смеюсь? Я попробовал было объяснить ему, но раздумал и закончил вполне серьезно, что ощутил память местности, что река, воздух помнят, как тут раньше стояла гора… Он выслушал меня с полным доверием и через день принес геологическую книгу, из которой можно считать, что тысячи лет назад здесь были известковые горы, что‑ то в этом роде. Из чего я убедился, что вера горы движет.

Он занятный балабол, самодум, причем уходит в такие материи, про которые никто у нас ныне не задумывается. Например, о душе, какая имеется у камня, у дерева, у озера, и как общаться с этими душами. Маленький, колючий, как кактус, с тихим быстрым голоском, и звать его Степан Иустинович. Я здесь единственный, кто выслушивает его идеи. Ах, Лиза, все это сообщаю Вам, чтобы не скулить от тоски. Не в Ленинграде, не в Москве, именно здесь тоска по Вас накинулась на меня, здесь она хранилась, ждала меня. В тех городах я занят другими работами и чувствами, здесь же существуете Вы одна, и все, что есть здесь, все как бы принадлежит Вам. Я все время думаю – а этого Вы знали? А здесь Вы ходили? Смотрю на новые здания – вот этого она не видела.

Мне не больно оттого, что у Вас там тоже пылают свои страсти, что Вас уводят, расхватывают другие люди, что каждый вечер они могут видеть Ваши глаза, это все неважно, моего они не возьмут, то, что я открыл в Вас, этого им не найти, меня гнетет, что это, наше, глохнет, зарастает и во мне, и в Вас, в нас обоих.

Степан Иустинович вдруг сказал мне, что картина напомнила ему Кислых и младшую дочь Лизу. Вот какая мистика! И так он говорил это убежденно, что я не выдержал и признался – похвастался, что картину пишу для Вас.

Вечером он (Лосев его фамилия – может, помните? ) повел меня смотреть концерт в Доме культуры. Потом были танцы. Под немыслимое трио – два баяна и разбитое пианино – шаркало, топталось пятьдесят пар. На замызганном лузгой дощатом полу.

Стою, наблюдаю и обращаю внимание на одну пару. Парень в рубашечке с отложным воротничком, их называют у нас апаш, сутулый, красный, неуклюжий, и она в ситцевом платьице с косыночкой, тоненькая, стебелек с большущими глазами наверху. От его неумелости все их толкают, и сам он партнерше на баретки ее наступает. Она губу закусит, потом снова засияет, шепчет ему, учит. Он вспотел, мокрый, измучился, выпустить ее боится, еще больше боится, что вот‑ вот она ему сделает атанде. Потому что он лица ее не видит, потому что он весь устремлен на свои ноги: куда их девать, куда их ставить. Тут я вспомнил себя, свои страдания, ведь у меня краеугольная мечта жизни была – научиться вальсировать. Живопись – ерунда, сама в руки лезла, а вот от того, что танцевать не умел, чувствовал себя в юности малоценной, бездарной личностью. Мастеровой, чушка – где я мог вальсу научиться? Всю жизнь так и не мог девицу прокрутить, господи, знали бы Вы, сколько мук и унижений вызывало это. Трагедия моя была. Смотрел я на этого парня и грустил, и радовался. Этот научится. Не то что я. У него свой танцевальный зал имеется, они тут хозяева, они видят не затоптанный пол, а зал, огромный, сияющий огнями; и музыка, и огни – все для них. Может, это справедливо! Революция пролетариата, она, между прочим, для этого и совершалась. И правильность революции, знаете, чем измеряется? Больше стало счастья или меньше. Глядя на танцы, хотя это всего лишь легкомыслие, на лица Ваших лыковских пролетариев, я подумал: а что, как больше стало счастья!

Как бывает: в одном букете цветы и щепки. Танцевальный зал и на стенах плакаты: «Даешь авиацию! », «Подписывайтесь на заем! », «Долой неграмотность! » Я говорю Лосеву: не лучше ли картины повесить, что‑ нибудь танцевальное, вроде малявинского «Вихря», можно и Матисса репродукции, в конце концов можно про наших летчиков, покорителей Арктики. Насторожился – а идея какая? Да чтобы весело было, красиво. Нет, говорит, не стоит уводить молодежь от актуальных задач и борьбы. Вот Вам и мыслитель.

Поливанов повез меня на рыбалку, я намекнул, чтобы взять с собой Лосева, – замяли. Не их уровня Диоген, должность не та. Уха была чудесная, костер и монологи Поливанова: не любит он философии, ненужная вещь, живопись другое дело, а еще превыше ценит памятники, а также марши и песни.

При всей моей тоске я бы не хотел, Лиза, чтобы Вы были сейчас здесь. Скучаю, тянусь к Вам, до слез хочется увидеть Вас, вспоминаю плечи Ваши, руки, вкус Ваших щек, а спроси меня, согласен ли я на Ваше появление здесь, – нет, откажусь. Потому что работа моя смысл потеряет, не кончу ее. Оттого, что не хватает Вас, я заново ощутил Вас, осмыслил. Благодаря этому мне в картине многого удалось добиться. Причем на пленэре, от которого я давно отказался. Работать на натуре считалось у нас занятием устарелым, наивным, однако не знаю, удалось бы мне в мастерской так столкнуть живую зелень с зеленью окисленной крыши, чтобы в металле как бы душа очнулась? Нет, нет, без натуры можно впасть в схематизм, натура обогащает. Обратите внимание на облупленную штукатурку. Я ее не ради точности оставил. Обнажился красный кирпич, и открылась плоть дома, массивная и уязвимая. Суть вещей можно передать, нарушив, сдвинув, поколебав их форму. А кто это мне подсказал? Утренний туман! Он обобщил. Как я хочу, чтобы Вы поскорее это увидели в картине. Понравится ли Вам? Боюсь, боюсь… Теперь самые муки и страхи ожидания начнутся. Представляю ее в Вашей спальне или в столовой. За окнами парк Сен‑ Клу, кажется, и какая‑ то фабричка, и шоссе, забитое машинами, виллы над Сеной, а на стене Лыков, плоты на Плясне, тихое утро с росой, лопухами, шлепаньем белья о воду…

Низко Вам кланяюсь, пребываю и вздыхаю

Ваш Астахов.

 

 

Письмо второе. 11 августа 1936 г.

Ах, Лиза, Лиза, как все изменилось, каких глупостей я натворил, непоправимых, ничем не вызванных…

Стыдно, противно пересказывать Вам. За один вечер, недуманно‑ негаданно, как огнем обхватило. В субботу, под вечер, только мы наладились с моей старушкой чай пить, является Поливанов с женой и сестрой. По дороге из бани зашли, якобы навестить. С вениками, распаренные, Поливанов водочки принес, все честь честью, по лучшим правилам. Говорим о том о сем, естественно и про картину. Просит показать. Я ставлю ее. Любуются. Поливанов спрашивает, вполне благодушно – где лозунг, что на стене был? Действительно, два дня назад повесили, как раз на мою стену, кумачовый лозунг во всю длину. Я Вам, кажется, писал, что Поливанов выделил мне в помощь клубного работника, Лосева Степана Иустиновича. Так вот мы с ним перевесили кумач на уличный фасад, ибо от кумача у меня резь в глазах. Я излагаю Поливанову, что кумач невозможно изобразить, он разрежет картину, он не вяжется по цвету, все краски опрокинет, с таким трудом я уравновесил их, объясняю, что есть законы ритма, сочетаний и всякое такое. Поливанов тоже мне объясняет, что у пролетарского искусства свои законы. Надо боевое, иначе будет понято неправильно. То есть как неправильно? – лезу я на рожон. Он повел головой предупреждающе, до сих пор не знаю, капкан он специально ставил либо же по‑ хорошему предостерегал. Но это я сейчас соображаю, а тогда, как бульдог, вцепился: что значит неправильно, будьте любезны, объяснитесь. Пожалуйста, говорит, скажут, что вы нарочно избегаете примет энтузиазма современности. Боже ты мой, да разве в кумаче дело, как можно так примитивно представлять, если его, Поливанова, голым в бане нарисовать, без его портупеи и значков, значит, он просто будет человек – не советский, значит, все советское осталось в предбаннике? Словом, я его не стеснялся выставить голеньким. Он мне, можно сказать, наступил на ту самую мозоль, что осталась от наших споров в АХРРе двадцатых годов. Сколько мы тогда таких суждений наслышались. Зацепил я его, да еще при его дамах, он‑ то привел их похвастать меценатством своим. И вот он, озлясь да еще хватив стопку, произнес Ваше имя. Избегаете, говорит, расстраивать бывшую владелицу, Елизавету Авдеевну, революционным пейзажем? Занимаетесь, говорит, реставрацией прошлого?.. Желаете потрафить наследнице?.. При Вашем имени дом на картине отозвался, не сочтите меня за неврастеника, занавеска в окне вздрогнула, тень Ваша метнулась. Они все видели. То есть в письме это выглядит мистикой, но в ту минуту обнаружилось для всех несомненно… Бесполезно было отрицать. Да и стыдно. Словно отрекаться от Вас. Я и не стал. Однако покраснел. Словно застали нас с Вами врасплох.

Рубил он меня наотмашь – мол, ясно теперь, почему дом Кислых я рисовал. Ничего достойнее не нашел в городе, где бурно строится новая жизнь, где ломают старый уклад. На эмиграцию, значит, работаю. Не своему народу, советскому, хочу понравиться, а Ваше расположение себе ищу. Вашу похвалу. И тут влепил про буржуазное влияние, это на меня, которое идет, следовательно, через связь с эмиграцией! Повел на самое пекло. Однако супруга его с этого опасного курса сбила. Плечистая, грудастая, все у нее выпирает через край, она, не стесняясь, подколола – мало ли что у товарища художника за чувство, тебе‑ то, Поливанов, какая забота, может, у них с барышней дореволюционные переживания с этим местом связаны, зачем им твои лозунги. На что Поливанов встал и закатил беспощадную речь о том, что наше пролетарское искусство должно каждой картиной агитировать. Одно из двух – или я за старое, или за новое. Современность – значит, и кумач, и, между прочим, грузовик, что стоит у дома, он тоже не изображен. Вместо черт социализма художник увидел облупленную штукатурку. В лучшем случае у него аполитичный пейзаж. Если ж посылать на Запад, то посылать надо наше искусство, пламенное, участвующее в классовой борьбе! А моя картина – на радость буржуям! Тоска о прошлом!

Речь держал словно с трибуны. Глаза полыхали, рука то выбрасывалась, то отсекала, то сжималась в кулак, ничего не скажешь, хорош, лицо горящее, как пожар! Я даже несколько жестов попробовал ухватить. Да, еще он сказал, что, когда надо, могу же я и для народа работать, известно, какой я сделал портрет передовика‑ колхозника из Журневки, его выставят в области, о нем в газете будут писать. Это меня возмутило. Мало того, что он ни черта в живописи не смыслит, ничего, кроме сходства, не увидел в том портрете, так он меня еще в двоедушии обвиняет. Как будто я картину Вашу для народа писал бы иначе. А я утверждаю, что точно так же писал бы. И вообще, что это значит – писать специально для народа? Хуже? Проще? Ведь лучше, чем я написал ее, я не смог бы! Разбитая, грязная полуторка в моем пейзаже не может быть приметой новой, советской жизни. Неужели зритель не видит, как много выражает обнаженный кирпич? При чем тут разруха? Разрухой будет кумач, потому что он разрушит картину, обезобразит ее, так же как он фактически безобразит дом. Я лучше Поливанова вижу, где красота и в чем красота. Никто, кроме меня, не может знать, что нужно в картине, как нужно писать. Только немногие профессионалы, Грабарь, например, решается указывать как. Когда мы с Петровым‑ Водкиным оформляли годовщину Октября в Ленинграде, никто не указывал нам, где прибавить кумача. Видеть надо уметь, не смотреть, а видеть, а чтобы видеть, вкус надо развитой иметь. На эти слова Поливанов обиделся непримиримо. Как это у него вкуса нет. Он ведь считает, что раз у него власть есть, так и вкус есть. Какая ж идея вашей картины? – спрашивает Поливанов. Я говорю – посмотрите, одно окно слепнет от восхода, а в другом еще тускло, а дом не из прямых линий, а все изломы, знаете, как предмет, когда наполовину опущен в воду, в другую среду… Но в чем же тут идея? – настаивает Поливанов. И я понял, что все мои слова – рикошетом. Ему надо четко сформулировать, а я не могу словами выразить. Он почувствовал и наступает. Почему дом так скособочен? Какая ж тут правда? Что штукатурка облупилась, так это случайность, мы тут завтра замажем – и окажется у вас неправда. Озлился он оттого, что не понял моих объяснений. Не стоило ему объяснять. Лучше просто руками развести, не знаю, мол, так получилось, тогда и спора не будет, усмехнется Поливанов над мазилой неумелым: что с него взять.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.