Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{23} Из моих воспоминаний о Художественном театре и об А. П. Чехове



В день основания нашего театра 14‑ го июня 1898 года мы служили молебен, и 9‑ го сентября 1898 года я в первый раз увидела Антона Павловича Чехова на репетиции Чайки.

Бывают в жизни большие светлые праздники. Таким большим светлым праздником был 1898 год и многие последующие годы, годы радостного созидания, работы, полной любви и самоотверженности, годы больших волнений, крепкой веры, которая и сейчас, после долгих 23 лет, живет в нас, несмотря на оторванность от нашей театральной семьи, на почти трехлетнее скитание и на полную неизвестность нашего будущего… Все же мы все живем одной мыслью, желанием — соединиться с нашими и продолжать работу в любимом доме…

Зимой 1897 – 98 года, я кончала курс в драматической школе Филармонического Общества в Москве. Уже ходили неясные, волновавшие нас слухи о создании в Москве небольшого театра, какого-то «особенного»; уже появлялась в стенах школы живописная фигура Станиславского с седыми волосами и черными бровями и рядом с ним характерный силуэт Санина; уже смотрели они репетицию «Трактирщицы», во время которой сладко замирало сердце от волнения; уже среди зимы учитель наш Владимир Иванович Немирович-Данченко говорил покойной М. Г. Савицкой, Мейерхольду и мне, что мы будем оставлены в этом театре, если удастся осуществить мечту о его создании — и мы бережно хранили эту тайну… И вот тянулась зима, надежда то крепла, то, казалось, совсем пропадала, пока шли переговоры… И уже наш третий курс волновался пьесой Чехова «Чайка»; уже заразил нас Владимир Иванович своей трепетной любовью к ней, и мы ходили неразлучно с желтым томиком Чехова и {24} читали, и перечитывали, и не понимали, как можно играть эту пьесу, но все сильнее и глубже охватывала она наши души тонкой влюбленностью, — словно это было предчувствие того, что в скором времени должно было так слиться с нашей жизнью и стать чем-то неотъемлемым, своим, родным.

Все мы любили Чехова-писателя, он нас волновал, но, читая «Чайку», мы, повторяю, недоумевали: возможно ли ее играть? Так она была непохожа на пьесы, шедшие в других театрах.

Владимир Иванович Немирович-Данченко, впоследствии директор нашего театра, еще когда я кончала школу, говорил со взволнованной влюбленностью о «Чайке» и хотел ее ставить на выпускном спектакле. И когда обсуждали репертуар нашего начинающегося молодого дела, он опять убежденно и проникновенно говорил, что непременно пойдет «Чайка». И «Чайкой» все мы волновались, и все, увлекаемые Владимир Ивановичем были тревожно влюблены в «Чайку». Но, казалось, она была так хрупка, нежна и благоуханна, что страшно было подойти к ней и воплотить все эти образы на сцене…

С 14‑ го июня начались репетиции Царя Федора, Шейлока, Антигоны, Ганнеле, а затем принялись за Чайку, уже к осени.

Приступали мы к работе с благоговением, с трепетом и с большой любовью и верой, но — было страшно! Так недавно бедная Чайка обломала крылья в Петербурге, в первоклассном театре, и вот мы, никакие актеры, в никому неизвестном театре, смело и с верой беремся за пьесу любимого писателя. Приходит сестра Антона Павловича — Мария Павловна и тревожно спрашивает, что это за отважные люди, решающиеся играть Чайку, после того как она доставила столько страданий Чехову, — спрашивает, тревожась за брата.

А мы работаем, мучаемся, падаем духом, опять уповаем. Трудно еще было потому работать, что все мало знали друг друга, только приглядывались. Константин Сергеевич как-то не сразу почувствовал пьесу, и вот Владимир Иванович со свойственным ему одному уменьем «заражать», заражает Станиславского любовью к Чехову, к Чайке. Наконец, приезжает на одну из первых репетиций Антон Павлович. Знакомил нас Владимир Иванович, «вводил» Чехова в нашу семью. Трудно говорить о том большом волнении, которое нас охватило при первом знакомстве с любимым писателем, когда мы почувствовали все необыкновенное, тонкое, тихое обаяние его личности, его простоты, его какого-то неумения «говорить», «учить», «показывать». Не знали, как и о чем говорить… И он, то улыбаясь лучисто, то вдруг необычайно серьезно смотрел на нас, с каким-то смущением, пощипывая бородку и вскидывая пенсне и… внимательнее всего разглядывал античные урны, которые тут же изготовлялись для спектакля Антигоны. Недоумевал, как отвечать на некоторые вопросы, {25} а мы-то все думали — вот автор нам все откроет, все тайны Чайки…

Антон Павлович, когда его спрашивали, отвечал как-то неожиданно, как будто и не по существу, как будто и обще, и не знали мы, как принять это замечание — серьезно или в шутку. Но все это только казалось так в первую минуту, и тут же, подумавши немного, чувствовалось что это сказанное как бы вскользь замечание, как бы проходно, начинало назойливо проникать в мозг и душу, и вот от иногда едва уловимой характерной черточки начинала вырастать вся суть человека. Мы не скоро привыкай к этой манере общения с нами автора и много было впоследствии невыясненного, непонятого, в особенности когда мы начинали горячиться, но потом, успокоившись обыкновенно, улыбаясь, доходили до корня сделанного замечания.

Второй раз Чехов появился на репетиции «Царя Федора» уже в Эрмитаже, нашем новом театре. Репетировали мы вечером, в сыром, холодком, далеко еще неготовом помещении, без пола, с огарками в бутылках вместо освещения, сами закутанные в пальто. Репетировали сцену примирения Шуйского с Годуновым, и так было волнующе, трепетно слышать звуки наших собственных голосов в этом темном, сыром, холодном пространстве, где невидно было ни потолка, ни стен, с какими-то жуткими, громадными ползающими тенями… И радостно было чувствовать, что там, в пустом темном партере сидит любимая нами всеми «душа» и слушает нас…

На другой день, в дождливую сырую погоду Чехов уезжал на Юг, в тепло, в нелюбимую им тогда Ялту.

16 декабря 1893 г. мы играли Чайку в первый раз. Наш маленький театр был не совсем полон. Мы уже сыграли и Федора и Шейлока; хоть и хвалили нас, но составилось мнение, что прекрасный театр, обстановка, костюмы необыкновенно жизненны, толпа играет исключительно, но… «актеров пока не видно» — хотя Москвин прекрасно и с большим успехом сыграл Федора. И вот идет Чайка, в которой нет ни обстановки, ни костюмов — один актер. Мы все точно готовились к атаке. Настроение было серьезное, избегали говорить друг с другом, избегали смотреть в глаза, молчали все насыщенные любовью к Чехову и к новому нашему молодому театру, точно боялись расплескать эти две любви, и несли мы их с каким-то счастьем, и страхом, и упованием. Владимир Иванович от волнения не входил даже в ложу весь первый акт, а бродил по коридору.

Первые два акта прошли… Мы ничего не понимали… Во время первого акта чувствовалось недоумение в зале, беспокойство, даже слышались протесты — все казалось новым, неприемлемым — и темнота {26} на сцене, и то, что актеры сидели спиной к публике, и сама пьеса. Ждали третьего акта… И вот по окончании его — тишина какая-то несколько секунд, и затем что-то случилось, точно плотину прорвало, мы сразу не поняли даже, что это было — и тут-то началось какое-то безумие, когда перестаешь чувствовать, что есть у тебя ноги, голова, тело… Все слилось в одно сумасшедшее ликование, зрительная зала и сцена были что-то одно, занавес не опускался, мы все стояли, как пьяные, слезы текли у всех, мы обнимались, целовались, в публике звенели взволнованные голоса, говорившие что-то, требовавшие послать телеграмму Чехову в Ялту… И Чайка и Чехов-драматург были реабилитированы! Чем же мы взяли? Актеры мы все, за исключением Станиславского и Вишневского, были неопытные, и не так уже мы прекрасно играли Чайку, но думается, вот эти две любви к Чехову и к театру нашему, которыми мы были полны до краев, и которые мы несли с таким счастьем и страхом и упованием на сцену, не могли не перелиться в души зрителей и они то и дали нам эту никогда больше не повторявшуюся радость победы…

Следующие спектакли Чайки пришлось отменить из за моей болезни — я первое представление играла с температурой 39° и сильнейшим бронхитом, а на другой день слегла совсем. И нервы не выдержали: первые дни болезни никого не пускали ко мне — я лежала в слезах, негодуя на свою болезнь. Первый большой успех и, нельзя играть!

А бедный Чехов в Ялте, получавший поздравительные телеграммы и затем известие об отмене Чайки, решил, что опять полный неуспех, и что болезнь Книппер только предлог, чтобы не волновать его, не вполне здорового человека, известием о новой неудачной постановке Чайки.

После Рождества я поправилась и мы с непрерывающимся успехом играли весь сезон нашу Чайку.

Великим Постом приезжает Чехов в Москву. Конечно мы хотим непременно показать Чайку автору, но… у нас не было своего театра. Сезон кончался с началом Поста, и кончалась аренда нашего театра. Мы репетировали где попало, снимая на Бронной какой-то частный театр. Решили на один вечер снять театр Парадиза, где всегда играли в Москве приезжие иностранные гастролеры. Театр нетопленый, декорации не наши, обстановка угнетающая после всего «нашего», нового, связанного с нами.

По окончании четвертого акта, ожидая после зимнего успеха похвал автора, мы вдруг видим: Чехов, мягкий, деликатный Чехов, идет на сцену с часами в руках, бледный, серьезный, и очень решительно говорит, что все очень хорошо, но «пьесу мою я прошу кончать третьим актом, четвертый акт не позволю играть…» Он был со многим не согласен, главное с темпом, очень волновался и уверял что {27} этот акт не из его пьесы. И правда, у нас что-то не ладилось в этот раз. Владимир Иванович и Константин Сергеевич долго успокаивали его, доказывали, что причина неудачной нашей игры та, что мы давно не играли (весь пост) и все актеры, настолько зеленые, что потерялись среди чужой, неуютной обстановки мрачного театра. Конечно, впоследствии забылось это неприятное впечатление, все поправилось, но всегда вспоминался этот случай, когда Чехов так решительно и необычно для него протестовал, когда ему что-то было действительно не по душе.

Эту весну я ближе познакомилась с Чеховым и со всей его милой семьей. С сестрой его Марией Павловной, мы познакомились еще зимой и как-то сразу улыбнулись друг другу. Настроение наше и весной продолжало быть праздничным. Чехов был тут, с нами, поговаривали уже о постановке «Дяди Вани», об «Одиноких» Гауптмана, снимали группу участвующих в Чайке, с автором читающим пьесу.

Помню солнечные весенние дни, первый день Пасхи, веселое смятение колоколов, наполнявших весенний воздух чем-то таким радостным, воплем ожидания… И в первый день Пасхи пришел вдруг Чехов с визитом, он, никуда и никогда не ходивший в гости… В такой же солнечный весенний день мы пошли с ним на выставку картин смотреть Левитана, его друга, и были свидетелями, как публика не понимала и смеялась над его чудесной картиной — «Стоги сена при лунном свете», так это казалось ново и непонятно.

Чехов, Левитан и Чайковский, — эти три имени связаны одной нитью, и правда, они были певцы прекрасной русской лирики, они были выразителями целой полосы русской жизни — девяностые годы, конец века, — полосы жизни, лишенной всякой внешней яркой краски, но полной мучительного кропотливого всматривания внутрь себя. Именно Чехов дал право на жизнь каждому маленькому незаметному, человеку, каждый имел право сказать: и я страдаю и мучаюсь, и у меня есть свои маленькие радости.

И в жизни Чехов относился с необыкновенной любовью и вниманием к каждому так называемому незаметному человеку и находил в нем душевную красоту. Люди любили его нежно и шли к нему, не зная его, чтобы повидать, послушать — а он утомлялся, мучился этими посещениями и не знал, что сказать, когда ему задавали вопрос: как надо жить? «Учить» он не умел и не любил, он любил жизнь, как она есть, а не как она должна была быть. Я спрашивала этих людей, почему они ходят к Антону Павловичу, ведь он не проповедник, говорить не умеет, а они отвечали с кроткой и нежной улыбкой, что около Чехова, когда посидишь только, хоть и молча, и то уйдешь обновленным человеком…

И помню, когда я везла тело Антона Павловича из Баденвейлера в Москву — на одной глухой, заброшенной, никому неизвестной {28} станции, стоявшей одиноко, среди необозримого пространства, подошли две робкие фигуры с глазами, полными слез, и робко и бережно прикрепили какие-то простые полевые цветы к грубым железным засовам запечатанного товарного вагона, в котором стоял гроб с телом Чехова. Это, конечно, были люди — не герои, из тех, которые приходили к нему «посидеть», чтобы после молчаливого визита уйти с новой верой в жизнь и терпеливо нести свой крест и мечтать о той прекрасной жизни, которая наступит, когда мы все сойдем в могилу.

Не могу не пережить в памяти первого и последнего посещения студии Левитана (он вскоре скончался), не могу не вспомнить этой тишины и прелести нескольких часов, когда он показывал свои картины и этюды Марии Павловне и мне. Сильно волнуясь — у него была болезнь сердца — бледный, с горящими красивыми глазами, Левитан говорил о мучениях, которые он испытывал в продолжении шести лет, пока он не сумел передать на холсте нашу, средней полосы России, лунную ночь, ее тишину, прозрачность, легкость, даль, пригорок, и две три нежные березки… — И действительно, это была одна из его замечательнейших картин.

Три чудесных весенних, солнечных дня провела я в Мелихове, небольшом имении Чеховых под Серпуховым. Все там дышало уютом, простой здоровой жизнью, чувствовалась хорошая, любовная атмосфера семейной жизни. Очаровательная матушка Антона Павловича, тихая русская женщина с юмором, которую я нежно любила, Антон Павлович, такой радостный, веселый… Он показывал свои «владения»: пруд с карасями, которым гордился, — он был страстный рыболов, — огород, цветник, — он очень любил садоводство, любил все, что дает земля. Вид срезанных или сорванных цветов наводил на него уныние, и когда, случалось, дамы приносили ему цветы, он через несколько минут после их ухода, молча выносил цветы в другую комнату.

Это были три дня, полные чудесного предчувствия, полные радости, солнца… «Какие чувства — чувства похожие на нежные изящные цветы…»

Сезон 1899 – 1900 года мы играли «Дядю Ваню». С «Дядей Ваней» не так было благополучно. Первое представление похоже было почти на неуспех. В чем же причина? Думаю, что в нас. Играть пьесы Чехова очень трудно: мало быть хорошим актером и с мастерством играть свою роль. Надо любить, чувствовать Чехова, надо уметь проникнуться всей атмосферой данной полосы жизни, а главное надо любить человека, как любил его Чехов, со всеми его слабостями, недостатками. Лишь когда душа наполнится этим умилением, когда просто, по-детски, сознаешь радость жизни, страстно захочешь жить, ценить все Богом данное, лишь тогда легко казалось бы приступать к пьесам Чехова и жить жизнью его людей. А найдешь то живое, вечное, что {29} есть у Чехова, — сколько ни играй потом образ, он никогда не потеряет аромата, всегда и всегда будешь находить что-то новое, неиспользованное в нем.

В «Дяде Ване» не все мы сразу овладели образами, но чем дальше, тем сильнее и глубже вживались в суть пьесы, и «Дядя Ваня» на многие, многие годы сделался любимой пьесой нашего репертуара. Вообще, пьесы Чехова не вызывали сразу шумного восторга, но медленно, шаг за шагом, внедрялись глубоко и прочно в души актеров и зрителей и обволакивали сердца своим обаянием. Случалось не играть некоторые пьесы по нескольку лет, но при возобновлений, никогда у нас, артистов и режиссеров, не было такого отношения: ах, опять старое возобновлять! К каждому возобновлению пьесы приступали мы с радостью, репетировали, как новую, и находили все новое и новое…

Когда Антон Павлович прочел свою пьесу «Три сестры» нам, артистам, и режиссерам, долго ждавшим новой пьесы от любимого автора, — когда кончилось чтение, воцарилось какое-то недоумение, молчание… Антон Павлович смущенно улыбался и, нервно покашливая, ходил среди нас… Начали одиноко брошенными фразами что-то высказывать, слышалось: «Это же не пьеса, это только схема»… «Этого нельзя играть, нет ролей, какие-то намеки только»… Работа была трудная, много надо было распахивать в душах…

И вот прошло двадцать лет, и мы с удивлением думаем: неужели двадцать лет тому назад, эта, наша теперь любимая пьеса, такая насыщенная переживаниями, такая глубокая, такая значительная, способная затрагивать самые скрытые прекрасные уголки души человеческой, даже у публики, не понимающей нашего языка, повторяю, неужели эта пьеса могла казаться не пьесой, а схемой, и мы могли говорить, что нет ролей?

В 1917 году после перерыва в нашей театральной жизни, обусловленного политическими событиями в России — первая пьеса, которую мы играли, была «Три сестры», и было у всех такое чувство, что мы раньше играли ее бессознательно, не придавая значения вложенным в нее мыслям и переживаниям, а главное мечтам. И впрямь иначе вся пьеса зазвучала, почувствовалось, что не просто это были мечты, а какие-то предчувствия, и что действительно «надвинулась на нас всех громада, сильная буря сдула с нашего общества лень, равнодушие к труду, гнилую скуку…» хоть, по правде, сдула и самое общество… и конечно не о такой буре мечтала прекрасная душа Чехова, так болезненно сжимавшаяся при виде малейшего насилия над человеком, над его духом, так мучительно съеживавшаяся при виде малейшей грубости даже в обыденной жизни…

Оторвавшись волею судьбы от родины, мы в своих скитаниях решили возобновить эту нашу любимую пьесу, и надо было видеть, с {30} какими умиленными, смягченными лицами все мы приступали к возобновлению. И когда впервые, «заграницей» зазвучали слова, проникнутые любовью к жизни, страстной верой в нее и жаждой жизни, несмотря на все страдания, — мало кто мог удержать слезу, слегка застилавшую глаза; но тут же, при первом проявлении «чеховского» юмора, чеховской шутки, слеза смахивалась и лица светились улыбкой…

«Вишневый сад» мы играли 17 января 1904 года, в день именин Антона Павловича. Эту зиму он проводил в Москве, с разрешения докторов и как он радовался и умилялся на настоящую московскую, снежную зиму, радовался, что можно ходить на репетиции, болтать и шутить с актерами, которых он так любил, радовался, как ребенок, что у него была шуба и бобровая шапка!

Мы эту зиму приискивали клочок земли с домом — под Москвой, чтобы Антон Павлович мог зимовать близко от нежно им любимой Москвы (никто не думал, что развязка была недалека). И вот мы поехали в один солнечный февральский день в Царицыно, чтобы осмотреть маленькую усадьбу, которую нам предлагали купить. Обратно не то мы опоздали на поезд, не то поезд не пошел, но пришлось нам ехать на лошадях в Москву — верст около тридцати. Несмотря на довольно сильный мороз, как наслаждался Антон Павлович видом белой, горевшей на солнце равнины и слушал скрип полозьев по крепкому, укатанному снегу! Точно судьба решила его побаловать и дала ему в последний год жизни все те радости, которыми он дорожил: и Москву, и зиму, и постановку «Вишневого сада», и людей, которых он так любил, т. е. души человеческие…

Работа над «Вишневым садом» была трудная, мучительная, я бы сказала. Никак не могли понять друг друга, сговориться режиссеры с автором. Но все хорошо, что хорошо кончается, и после всех препятствий, трудностей и страданий, среди которых рождался «Вишневый сад», мы вот играем его с 1904 года по сегодня, и ни разу не снимали его с репертуара, между тем как другие пьесы отдыхали по одному, по два, три года.

Первое представление «Вишневого сада» было днем чествования Чехова литераторами и его друзьями. Его это утомляло, он не любил показных торжеств и даже отказывался приехать в театр. Он очень волновался постановкой «Вишневого сада» и приехал только к третьему акту и то только, когда за ним поехали.

Первое представление «Чайки» было торжество в театре и первое представление последней его пьесы тоже было торжеством в театре, но как не похожи были эти два торжества! Было беспокойно, в воздухе висело что-то зловещее. Не знаю может быть теперь эти события окрасились так, благодаря всем последующим, но что не было ноты чистой радости в этот вечер 17 января — это верно. Антон Павлович очень внимательно, очень серьезно слушал все приветствия, — но {31} временами он вскидывал голову своим характерным движением, и казалось, что на все происходящее смотрит с высоты птичьего полета, что он здесь не при чем, и лицо освещалось его мягкой, лучистой улыбкой, и появлялись его характерные морщины около рта — это он вероятно услышал что-нибудь смешное, что он потом будет вспоминать и над чем неизменно будет смеяться своим детским смехом…

Вообще Антон Павлович необычайно любил все смешное, все, в чем чувствовался юмор, любил слушать рассказы смешные, и сидя в уголке, подперев рукой голову, пощипывая бородку и заливался таким заразительным смехом, что я часто, бывало, переставала слушать рассказчика и глядя на Антона Павловича, сама заливалась, воспринимая рассказ через Антона Павловича. Он очень любил фокусников, клоунов. Помню мы с ним как-то в Ялте долго стояли и не могли оторваться от всевозможных фокусов, которые проделывали дрессированные блохи. Любил Антон Павлович выдумывать — легко, изящно и очень смешно, — это вообще характерная черта чеховской семьи. Так, в начале нашего знакомства большую роль играла у нас «Наденька», якобы жена Антона Павловича, и эта «Наденька» фигурировала везде и всюду, ничто в наших отношениях не обходилось без «Наденьки» (в одном из писем ко мне она тоже упоминается). «Наденька» было имя нарицательное для всякой «жены», как «жены».

Даже за несколько часов до своей смерти он заставил меня смеяться, выдумывая один рассказ. Это было в Баденвейлере. После трех тяжелых тревожных дней ему стало легче к вечеру. Он послал меня пробежаться по парку, так как я не отлучалась от него эти дни, и когда я пришла, он все беспокоился, почему я не иду ужинать, на что я ответила, что гонг еще не прозвонил. Гонг, как оказалось после, мы просто прослышали, а Антон Павлович начал придумывать рассказ, описывая необычайно модный курорт, где много сытых, жирных банкиров, здоровых, любящих хорошо поесть, краснощеких англичан и американцев, и вот все они, кто с экскурсии, кто с катанья, с пешеходной прогулки, одним словом отовсюду, собираются с мечтой хорошо и сытно поесть после физической усталости дня. И тут вдруг оказывается, что повар сбежал и ужина никакого нет, — и вот как этот удар по желудку отразился на всех этих избалованных людях… Я сидела, прикорнувши на диване после тревоги последних дней и от души смеялась. И в голову не могло придти, что через несколько часов я буду стоять перед телом Чехова!

В последний год жизни у Антона Павловича была мысль написать пьесу. Она была еще не ясна, но он говорил мне, что герой пьесы ученый — любит женщину, которая или не любит его, или изменяет ему, и вот этот ученый уезжает на дальний север. Третий {32} акт ему представлялся именно там: стоит пароход, затертый льдами, северное сияние, ученый одиноко стоит на палубе, тишина, покой и величие ночи, и вот на фоне северного сияния он видит — проносится тень любимой женщины…

Антон Павлович тихо, покойно отошел в другой мир. В начале ночи он проснулся и первый раз в жизни сам попросил послать за доктором. Ощущение чего-то огромного, надвигающегося придавало всему, что я делала, необычайный покой и точность, как будто кто-то уверенно вел меня. Помню только первую жуткую минуту потерянности: ощущение близости массы людей в большом спящем отеле и, вместе с тем, чувство полной моей одинокости и беспомощности. Я вспомнила, что в этом же отеле жили знакомые русские студенты — два брата, и вот одного я попросила сбегать за доктором, сама пошла колоть лед, чтобы положить на сердце умирающему. Я слышу, как сейчас, среди давящей тишины Июльской мучительно душней ночи, звук удаляющихся шагов по скрипучему песку…

Пришел доктор, велел дать шампанского. Антон Павлович сел и как-то значительно, громко сказал доктору по-немецки (он очень мало знал по-немецки): Ich sterbe. Потом взял бокал, повернул ко мне лицо, улыбнулся своей удивительной улыбкой, сказал: «давно я не пил шампанского…», покойно выпил все до дна, тихо лег на левый бок и вскоре умолкнул навсегда… И страшную тишину ночи нарушала только, как вихрь ворвавшаяся, огромных размеров черная ночная бабочка, которая мучительно билась о горящие электрические лампочки и металась по комнате…

Ушел доктор, среди тишины и духоты ночи с страшным шумом выскочила пробка из недопитой бутылки шампанского… Начало светать, и вместе с пробуждающейся природой раздалось, как первая панихида, нежное прекрасное пение птиц, и звуки органа, доносившиеся из ближней церкви. Не было слышно звука людского голоса, не было суеты обыденной жизни, была красота, покой и величие смерти…

И у меня — сознание горя, потери такого человека, как Антон Павлович, пришло только с первыми звуками пробуждающейся жизни, с приходом людей, а то, что я испытывала и переживала, стоя одна на балконе и глядя то на восходящее солнце и на звенящее пробуждение природы, то на прекрасное, успокоившееся, как бы улыбающееся лицо Антона Павловича, словно понявшего что-то, — это для меня, повторяю, пока остается тайной неразгаданной… Таких минут у меня в жизни не было, думаю и не будет…

Ольга Книппер-Чехова



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.