Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Одиннадцатое 20 страница



Возвращаясь в Бруклин в лимузине похоронного бюро, Блэксток приткнулся к Софи и отчаянно зарыдал, повторяя по-польски, как много она для него значит, совсем как родная дочь: ведь у них с Сильвией не было детей. Никаких принятых у евреев бдений Блэксток не устраивал. Он предпочел одиночество. Софи поехала с ним в Сент-Олбенс и помогла немного привести в порядок дом. Под вечер Блэксток, невзирая на все возражения Софи, твердившей, что она поедет на метро, отвез ее в Бруклин на своем похожем на баржу «Флитвуде» и высадил у дверей Розового Дворца в осенних сумерках, начинавших опускаться над Проспект-парком. Блэксток казался много спокойнее и даже позволил себе одну-две шуточки. Он проглотил также один или два стакана сильно разбавленного виски, хотя вообще был человеком непьющим. Но, стоя с Софи у дома в сгущающихся сумерках, он вдруг опять сломался, судорожно припал к ней и уткнулся носом ей в шею, что-то бессвязно бормоча на идиш и всхлипывая, – она еще ни разу не слышала, чтобы так натужно всхлипывал мужчина. Он с такой силой, в таком горе прильнул к ней, так всецело с нею слился, что Софи подумалось, не стремится ли он в своем отчаянии обрести что-то большее, а не просто утешение и дочернюю поддержку – она чувствовала, как он всем телом прижался к ней с почти сексуальной страстью. Но она тотчас выбросила эту мысль из головы. Он ведь такой пуританин. И, если на протяжении всего этого времени, что она работала у него, Блэксток ни разу не пытался к ней пристать, едва ли он станет это делать сейчас, в таком горе. Это предположение впоследствии подтвердится, хотя у Софи будет основание пожалеть о том долгом, влажном и довольно неуклюжем объятии. Дело в том, что по чистой случайности Натан сверху все это наблюдал.

 

Софи до смерти устала утешать доктора в его горе и собиралась пораньше лечь. А кроме того, с возрастающим волнением подумала она, надо пораньше лечь еще и потому, что наутро, в субботу, они с Натаном решили отправиться в Коннектикут. Софи уже много дней нетерпеливо ждала этой экскурсии. Хотя ребенком, в Польше, она слышала об удивительном пожаре красок, расцвечивающих в октябре листву в Новой Англии, Натан еще больше подогрел ее любопытство, описав в своей чудесной экстравагантной манере то, что она увидит: он сказал ей, что это поразительное зрелище, этот уникальный костер природы – явление чисто американское и из эстетических соображений его никак нельзя пропустить. Он сумел снова выпросить у Ларри машину на уик-энд и заказал номер в пользующейся известностью деревенской гостинице. Одного этого было бы уже достаточно, чтобы разжечь аппетиты Софи, да к тому же она еще ни разу не выезжала за пределы Нью-Йорка, если не считать поездки на кладбище и одного-единственного дня, проведенного с Натаном летом в Монтоке. Таким образом, это новое познание Америки, сулившее буколические услады, наполняло ее восторгом и радостным предчувствием, каких она не испытывала с детства, когда поезд, пыхтя, отходил летом от краковского вокзала в направлении Вены и Альто-Адидже и покрытых клубящимся туманом Доломитовых Альп.

Поднимаясь на второй этаж, Софи раздумывала о том, что ей надеть: погода стала прохладной, и она пыталась прикинуть, какой из ее затейливых туалетов будет наиболее подходящим для прогулок по октябрьскому лесу, затем вдруг вспомнила, что всего две недели тому назад Натан подарил ей легкий твидовый костюм от «Эйбрахам энд Штраус». Ступив на площадку, она услышала Триумфальную песню Брамса, звучавшую на комбайне, и низкий ликующий голос Мариан Андерсон, победно струившийся, вырвавшись из бездны отчаяния. Может быть, от усталости, а может быть, как следствие похорон, но только музыка стиснула ей горло спазмой, и глаза ее наполнились слезами. Софи ускорила шаг, и сердце у нее забилось сильнее, так как она знала: раз звучит музыка, значит, Натан тут. Но, открыв дверь со словами: «Вот я и дома, дорогой! », она, к своему удивлению, никого в комнате не обнаружила. А она ожидала увидеть Натана. Он же сказал, что будет дома после шести, но вот ушел.

Она прилегла, решив вздремнуть, но была так измучена, что проспала, хоть и неспокойно, достаточно долго. Проснувшись в темноте, она увидела по мутно-зеленым стрелкам будильника, что уже больше десяти, и тотчас всерьез встревожилась. Натан! Это было так непохоже на него – он всегда приходил вовремя или по крайней мере оставлял записку. Она в ужасе подумала, что он ее бросил. Она вскочила с кровати, включила свет и бесцельно зашагала из угла в угол. Она думала лишь о том, что он, наверно, вернулся с работы, затем вышел за чем-то и на улице с ним случилось какое-то страшное несчастье. Она вспомнила, что во сне не раз слышала полицейскую сирену – верный знак беды. Какая-то частица разума подсказывала ей, что глупо паниковать, но она ничего не могла с собой поделать и выкинуть такие мысли из головы. Ее любовь к Натану была столь всеобъемлющей и одновременно она столь по-детски во многом зависела от него, что ужас, вызванный его необъяснимым отсутствием, совершенно лишал ее рассудка – девочкой она часто испытывала подобный удушающий страх, страх, что родители могут ее бросить. Как и тогда, она понимала, что этот страх неразумен, но спасения от него не было. Она включила радио, пытаясь отвлечься новостями. Шагая по комнате, она представляла себе самые жуткие несчастья и уже готова была разрыдаться, как вдруг дверь с шумом распахнулась, и вошел Натан. В этот миг Софи испытала такое блаженство, точно ее вдруг озарило светом, точно она возродилась из мертвых. Она помнила, что подумала тогда: «Это же невероятно, чтобы можно было так любить».

Он чуть не задушил ее в объятиях.

– Пошли в постельку, – шепнул он ей на ухо. И тут же спохватился: – Нет, подождем. У меня для тебя сюрприз.

Она дрожала в его медвежьих объятьях, слабея от чувства облегчения и покачиваясь, как стебель цветка.

– Ужин… – совсем не к месту произнесла было она.

– Не говори мне про ужин, – перебил он ее и выпустил из объятий. – Есть занятия поинтересней.

Он, пританцовывая, обошел вокруг нее, и она заглянула ему в глаза; странный их блеск в сочетании со слишком громким, слишком властным голосом – почти неистовым, маниакальным – сразу подсказал ей, что он наглотался своей «дряни». Хотя Софи еще ни разу не видела его таким экстравагантно возбужденным, тем не менее она не встревожилась. Почувствовав огромное облегчение, она забавлялась, но не была встревожена. Она ведь уже видела его на взводе.

– Мы идем пошуметь к Морти Хэйберу, – объявил он и, точно влюбленный лось, потерся носом о ее щеку. – Надевай пальто. Пошумим, праздновать будем!

– Праздновать что, милый? – спросила она. Ее любовь к нему и сознание, что она спасена, были столь огромны, что прикажи он – и она отправилась бы с ним вплавь через Атлантику. Тем не менее она была озадачена и покорена его лихорадочной возбужденностью (к тому же ее все больше терзал голод), и в тщетном, робком усилии утихомирить его она прикоснулась к нему. – Что праздновать? – снова спросила она. Заражаясь его шумной восторженностью, она не выдержала, хихикнула и поцеловала его в шноц.

– Помнишь, я рассказывал тебе про наш опыт? – сказал он. – Определение состава крови, из-за чего у нас все застопорилось на прошлой неделе. Я еще тебе рассказывал, что вся загвоздка была в энзимах сыворотки.

Софи кивнула. Она ничего не понимала в его лабораторных исследованиях, но, выполняя роль галерки из одной внимательной зрительницы, преданно выслушивала его сложные рассуждения о физиологии и химических лагадках человеческого тела. Будь Натан поэтом, он читал бы ей свои дивные стихи. Но он был биологом и пленял ее макроцитами, электрофорезом на гемоглобине и ионообменными смолами. Из всего этого она ровным счетом ничего не понимала. Но любила слушать, потому что любила Натана, и сейчас в ответ на его чисто риторический вопрос сказала:

– О да.

– Так вот, сегодня мы совершили прорыв. Решили проблему. Я серьезно: решили, Софи! Это самый высокий барьер, какой мы до сих пор брали. Теперь нам надо только повторить весь эксперимент для Управления стандартов и контроля – в общем, сущая формальность, – и мы, как воры, проникнем в святая святых. Перед нами откроется гладкая дорога к самому важному в истории медицинскому открытию!

– Ур-ра! – крикнула Софи.

– Поцелуй меня. – Он губами прошелся по краю ее губ, затем проник в рот, осторожно двигая языком, наступая, отступая, как бы совокупляясь. И вдруг резко отстранился от нее. – Так что поедем праздновать к Морти. Поехали!

– Я есть хочу! – воскликнула она. Это не было возражением, но она не могла промолчать, чувствуя, как подводит живот.

– А мы и поедим у Морти, – весело возразил он, – не волнуйся. Еды там будет предостаточно, и притом дармовой… Поехали!

«Специальное сообщение». Оба разом замерли, услышав голос диктора с отработанными ритмическими модуляциями. Софи увидела, как лицо Натана на долю секунды утратило всю свою подвижность, застыло, а потом она увидела в зеркале себя – челюсть у нее нелепо перекосилась, будто вышла из пазов, в глазах появилась боль, точно она сломала зуб. Диктор объявил, что бывший рейхсмаршал Германии Геринг обнаружен мертвым в своей камере в Нюрнбергской тюрьме – самоубийство. Смерть наступила от отравления цианистым калием, капсулу или таблетку которого он каким-то образом умудрился спрятать на себе. До конца презирая своих врагов (продолжал бубнить голос), нацистский лидер, приговоренный к смертной казни, избег таким образом смерти от их рук – так же как опередившие его Йозеф Геббельс, Генрих Гиммлер и главный стратег Адольф Гитлер… Софи почувствовала, как по телу ее прошла дрожь, а у Натана лицо разгладилось, снова стало оживленным, и он, слегка задыхаясь, произнес:

– Бог ты мой! Он же его опередил. Опередил своего палача. Ну и умен же был этот жирный мерзавец!

Он подскочил к радио и, пригнувшись к аппарату, принялся крутить ручку. Софи бестолково шныряла по комнате. Она решительно и методично постаралась изгнать из своего сознания почти все связанное с прошедшей войной и полностью игнорировала Нюрнбергский процесс, о котором весь год кричали газетные заголовки. Собственно, нежелание знать о том, что происходило в Нюрнберге, служило для нее самым разумным объяснением, почему она избегала читать американскую журналистику, хотя таким путем могла бы существенно улучшить – или по крайней мере расширить – свои познания в английском. Она выкинула Нюрнбергский процесс из головы, как и почти все относящееся к своему недавнему прошлому. Собственно, в последние недели она вообще не думала о финальной сцене «гибели богов», развертывавшейся в Нюрнберге, и даже не знала, что Геринга приговорили к виселице, – почему-то ей было глубоко безразлично, что он расстроил планы палача всего на несколько часов до назначенной казни.

Некто по имени Г. В. Кальтенборн многозначительным тоном читал бесконечный некролог – среди прочего там говорилось, что Геринг был наркоманом, – и Софи захихикала. Хихикала она над устроенной Натаном клоунадой, контрапунктом прорезавшей жуткую биографию:

– Где, черт бы его подрал, он прятал эту капсулу с цианистым калием? В заднице, что ли? Но туда, безусловно, заглядывали. Десятки раз! Впрочем, когда такие горы жира – можно и проглядеть. Где же еще? В пупке? В дупле зуба? Неужели эти слабоумные армейцы не заглядывали ему в пуп? Может, в одной из складок кожи! Под подбородком! Держу пари, у этого толстяка все время при себе была капсула. Он глядел с усмешечкой на Шоукросса, на Телфорда Тейлора, глядел с усмешечкой на весь этот безумный процесс, а у самого в складках подбородка лежала капсула…

Затрещали помехи. Софи услышала, как комментатор произнес: «Многие информированные обозреватели считают, что именно Геринг – в большей мере, чем кто-либо другой из немецких лидеров, – ответствен за появление концепции концентрационных лагерей. Этот добродушный жирный весельчак, напоминавший многим шута из комической оперы, был, судя по всему, злым гением, подлинным прародителем таких мест, как Дахау, Бухенвальд, Аушвиц, которые навсегда останутся позорным пятном в истории…»

Софи исчезла за китайской ширмой и принялась возиться у раковины. Ей стало ужасно не по себе от этой болтовни о том, что она больше всего хотела забыть. И почему только она не выключила это чертово радио? Сквозь ширму она слышала нескончаемый монолог Натана. Это уже не казалось ей забавным, ибо она знала, как может взвинтиться Натан, как он может расстроиться и расшуметься, – пытаясь – когда на него найдет – постичь всю глубину страданий прошлого. Порой на него нападала такая всепоглощающая ярость, что Софи становилось страшно – так быстро из веселого, бесшабашного, раскованного человека он превращался в существо, снедаемое отчаянием и болью.

– Натан! – окликнула она его. – Натан, милый, выключи радио и давай поедем к Морти. Я в самом деле есть хочу. Пожалуйста!

Но она понимала, что он не слышит ее или не обращает внимания на ее слова, и она подумала, не может ли так быть, чтобы эта его заклиненность на том, что творили нацисты, на всей этой непереносимо тяжкой истории, которую она пыталась перечеркнуть столь же отчаянно, как он жаждал постичь, началась с некоего документального фильма, который они вместе видели всего несколько недель назад. Дело в том, что в кинотеатре «Олби», куда они пошли смотреть фильм с Дэнни Кэем (ее самым любимым на свете клоуном), веселое настроение, рожденное его дурачествами, было мгновенно сметено коротким документальным фильмом о Варшавском гетто. Софи захлестнула волна воспоминаний – она все узнавала. Пейзаж гетто – даже такого, лежавшего в развалинах, точно после извержения вулкана, – был хорошо ей знаком (она ведь жила на его краю), и она прикрыла глаза, оставив лишь щелочки, как делала всякий раз, когда в кино показывали разоренную войной Европу, словно хотела смотреть как бы сквозь фильтр, превратить изображение в расплывчатое, нейтральное пятно. Но тут до ее сознания дошло, что на экране происходит некий обряд: группа евреев сбрасывает покров с монумента памяти погибшим и их страданиям, а тенор, словно ангел, пронзенный кинжалом в сердце, выводит на иврите реквием над мрачной картиной опустошения. В темноте кинотеатра Софи услышала, как Натан пробормотал незнакомое слово: «Kaddish», [237] а когда они вышли на солнечный свет, он в волнении провел пальцами по глазам, и она увидела, что по его щекам текут слезы. Она была потрясена, так как впервые видела, чтобы Натан – ее собственный Дэнни Кэй, собственный прелестный клоун – выказывал такого рода эмоции.

Софи вышла из-за китайской ширмы.

– Поедем же, милый, – позвала она его чуть просительным тоном, хотя и понимала, что его не оторвать от радио. Она услышала, как он сардонически, с издевкой хмыкнул.

– Тупицы – упустили толстяка, как и всех остальных!

Подкрашивая губы, Софи не без удивления подумала, что за последние два месяца Нюрнбергский процесс и то, что вскрылось на нем, всецело завладели мыслями Натана. А ведь так было не всегда: первые дни, когда они были вместе, он, казалось, едва замечал жестокую правду пережитого ею, хотя последствия этого пережитого – ее истощение, ее анемия, ее выпавшие зубы – были предметом его постоянных и преданных забот. Он, безусловно, что-то слышал о лагерях; возможно, думала Софи, чудовищность их существования была для Натана, как и для многих американцев, частью слишком далекой, слишком абстрактной, слишком чуждой (и потому труднопостижимой) драмы, и он не вполне ее сознавал. А потом, можно сказать, за один день в нем произошла перемена, стремительный переворот: во-первых, документальный фильм о Варшавском гетто совершенно сразил его, и почти сразу вслед за этим внимание его привлекла серия статей в «Геральд трибюн» – глубокий анализ одного из наиболее сатанинских «открытий» Нюрнбергского процесса, показавшего масштаб уничтожения евреев в Треблинке, нечто почти невообразимое, судя просто по цифрам.

Вскрывалось все это медленно, но с полной достоверностью. Первые сообщения о зверствах, творившихся в лагерях, стали достоянием публики, естественно, весной 1945 года, сразу по окончании войны в Европе; с тех пор прошло полтора года, но дождь отравляющих душу подробностей, нагромождение фактов, выявлявшихся на Нюрнбергском и других процессах и образовывавших немыслимые горы навоза, говорили людям такое, чего совесть многих не могла вынести, – даже больше, чем первые ошарашивающие кинокадры одеревенелых трупов, сгребаемых бульдозерами. Наблюдая за Натаном, Софи поняла, что перед нею человек, до которого только сейчас все дошло и который находится в сильнейшем шоке. До сих пор он просто не разрешал себе верить. Но сейчас поверил, сполна. Нагоняя упущенное время, он поглощал все, что только можно было найти о лагерях, о Нюрнберге, о войне, об антисемитизме и истреблении евреев в Европе (многие последние вечера – вместо того чтобы идти в кино или на концерт, как они с Софи собирались, – Натан посвятил лихорадочным розыскам материалов в главном бруклинском отделении Нью-Йоркской публичной библиотеки, где в отделе периодики сделал десятки выписок из «открытий» Нюрнбергского процесса, которые он пропустил, и взял для чтения немало книг, в том числе «Евреи и человеческие жертвы», «Новая Польша и евреи» и «Гитлер выполнил свое обещание»), и при своей поразительной способности к восприятию стал таким же специалистом по саге нацизма и евреев, каким был и в других областях знания. А нельзя ли, спросил он однажды Софи – и добавил, что говорит как биолог, специалист по клеткам, – нельзя ли феномен нацизма в человеческом обществе сравнить с крупной и важной колонией клеток, которая вдруг обезумела, – разве нацизм не столь же опасен для тела человечества, как злокачественная опухоль для тела одного человека? На протяжении всего конца лета и потом осенью Натан в самое необычное время задавал ей подобные вопросы и вел себя как человек не вполне нормальный, одержимый.

«Подобно многим другим нацистским главарям, своим коллегам, Герман Геринг всячески выказывал любовь к искусству, – говорил Г. В. Кальтенборн своим старческим скрипучим голосом, – но это была любовь, не знающая меры, любовь типично нацистского образца. Именно Геринг в большей мере, чем кто-либо другой из немецкого верховного командования, ответствен за ограбление музеев и частных коллекций в таких странах, как Голландия, Бельгия, Франция, Австрия, Польша…» Софи хотелось заткнуть уши. Неужели нельзя эту войну, эти годы положить на полку в каком-то уголке памяти и забыть? Снова решив отвлечь Натана, она сказала:

– Это же замечательно – про твой опыт, милый. Неужели ты не хочешь поскорее отпраздновать?

Ответа не последовало. Скрипучий голос продолжал изливать свою сухую мрачную эпитафию. Ну, по крайней мере уж ее-то он не затянет в эту мерзкую паутину, подумала Софи, имея в виду одержимость Натана. Как и во многом другом, когда дело касалось ее чувств, он и здесь вел себя пристойно и внимательно. А она в этом единственном вопросе держалась непреклонно и твердо, ясно дав ему понять, что не будет и не может говорить о том, через что прошла в лагере. Рассказала она ему лишь о некоторых мелких деталях в тот вечер, который она вспоминает так тепло, – это было здесь, в этой самой комнате, в день их знакомства. Только из ее отрывочных слов Натан и мог составить себе представление о том, что она пережила. С тех пор ей уже не надо было говорить ему, что она не хочет касаться этого отрезка своей жизни: он отличался поразительной чуткостью, и она была уверена – он просто по наитию догадался о ее решении не вытаскивать всего этого на свет божий. Таким образом, за исключением тех моментов, когда он возил ее на медицинские обследования или проверки в Колумбийскую больницу и для установления диагноза было совершенно необходимо выяснить, в чем именно состояло дурное обращение с ней или как она питалась, они никогда не касались Аушвица. Но даже и тогда она отвечала очень кратко, а он все понимал. И за это его понимание она тоже благословляла его.

Она услышала щелчок выключаемого радио, и через мгновение Натан появился за ширмой и привлек ее в объятия. Она уже привыкла к подобным стремительным ковбойским наскокам. Глаза у Натана ярко блестели; она чувствовала, на каком он взводе, по тому, как пульсировало все его тело, словно в нем был заключен некий новый таинственный источник энергии. Он снова поцеловал ее, и снова его язык обследовал все закоулки ее рта. Всякий раз, наглотавшись пилюль, он становился, как бык, напористым и бескомпромиссным в своем желании – от его кожи исходил такой жар, что кровь в ее жилах устраивала бешеный галоп и она была готова тут же отдаться ему. Рука ее уже потянулась к его молнии. Она почувствовала влагу между ног. Он положил ее руку на свой член – такой прямой и твердый под влажной фланелью, точно ручка метлы. Она почувствовала слабость в ногах. В такие минуты между ее заходившей вверх и вниз рукой и его благодарным членом всякий раз возникала знакомая нежная связь, такая дивно естественная, – протягивая к нему руку, она неизменно вспоминала ребенка, который тянется к манящему его пальцу.

Но он вдруг резко отстранился.

– Лучше поедем сейчас, – услышала она его слова. И затем: – Лучше побалуемся после. Такие устроим танцы!

И она знала, что под этим подразумевалось. Когда Натан находился под действием амфетамина, любовь с ним была уже не просто удовольствием – это было нечто безбрежное, необъятное, как океан, потустороннее. И длилось без конца…

– Я не думала ни о чем таком страшном – это случилось в самом конце, – рассказывала мне Софи. – На той вечеринке у Морти Хэйбера. Натан никогда еще не давал мне такого страха. Морти Хэйбер жил в такой большой мансарде в доме недалеко от Бруклинского колледжа, и там была эта вечеринка. Морти – ты познакомился с ним тогда на пляже, – он преподаватель биологии в колледже и один из близких друзей Натана. Морти мне нравился, но, если быть очень честной, Язвинка, многие друзья Натана – и мужчины, и женщины – не очень мне нравились. С некоторыми у меня не сложились отношения, я знаю, по моей вине. Во-первых, я очень застенчивая, а потом мой английский тогда был не так очень хороший. Правда-правда, я по-английски лучше говорила, чем понимала, и я совсем была такая потерянная, когда все они начинали говорить так очень быстро. И потом, они всегда говорили про такие вещи, которые я не знала или которые меня не интересовали: про Фрейда и психоанализ, и про то, кто кому завидует по части секса, и все такое прочее – может, это меня бы и заинтересовало немножко, если б они не говорили все время так торжественно и серьезно.  О, ты, конечно, должен понимать – я с ними ладила. Просто я выключалась и думала о другом, когда они принимались обсуждать теорию оргазма, сенсорную энергию и всякое такое. Quel ennui! [238] И, по-моему, они ко мне тоже хорошо относились, хотя немножко подозрительно и с любопытством, потому что я никогда много про свою жизнь не рассказывала и держалась чуточку в стороне. А потом, я ведь была единственная среди них шикса и к тому же полячка. Я думаю, я казалась им странной и такой непонятной.

В общем, мы приехали на вечеринку поздно. Понимаешь, я пыталась отговорить Натана, а он перед уходом принял еще одну таблетку бензедрина – он звал их «бенни», – и, когда мы сели в машину его брата, чтобы ехать на вечеринку, он был уже на взводе, на таком невероятно высоком взводе – был так высоко, точно он птица, точно орел. В машине по радио передавали «Дон Жуан» – Натан наизусть знал либретто, он очень хорошо пел оперу по-итальянски, – и он стал подпевать во весь голос и так увлекся этой оперой, что пропустил поворот к Бруклинскому колледжу и проехал по Флетбуш-авеню чуть не до самого океана. Ехал он очень быстро, и я стала немного волноваться. Так что из-за этого пения и разъездов мы пришли к Морти поздно – наверное, уже после одиннадцати. Это была очень большая вечеринка – человек, наверное, было сто, не меньше. И там была эта очень известная джазовая группа – я забыла фамилию того, который играл на кларнете, – и я сквозь дверь услышала музыку. Я еще подумала, что ужасно громко. Я не очень так люблю джаз, хотя немножко уже начала любить перед тем… перед тем, как ушел Натан.

Почти все люди были из Бруклинского колледжа – студенты старших курсов, преподаватели и прочие, но было много и других, из самых разных мест, такая очень смешанная компания. Несколько довольно красивых девушек с Манхэттена, которые работали моделями, много музыкантов, довольно много негров. Я никогда раньше не видела так много негров вблизи – они казались мне такими очень экзотическими, и мне нравилось слушать, как они смеются. Все пили, и всем было весело. А потом там был такой дым со странным запахом – мой нос первый раз чувствовал такой дым, – и Натан сказал мне, что это марихуана; он это назвал «чаек». Почти все люди были такие счастливые, и сначала вечеринка была совсем неплохая, она была хорошая, я еще не чувствовала, что будет страшное. Когда мы вошли, Морти стоял у двери. И Натан первым делом сказал ему про свой эксперимент – прямо выкрикнул новость. Я слышала, как он сказал: «Морти, Морти, мы совершили прорыв! Мы вскрыли эту проблему энзимов в сыворотке! » Морти уже слышал про это – я ведь говорила: он преподавал биологию – и крепко так хлопнул Натана по спине, предложил тост за его открытие, и они выпили пива, и еще другие люди подошли и тоже поздравили Натана. Я помню, какой я чувствовала себя удивительно счастливой: ведь я была такая близкая этому замечательному человеку, который навсегда останется в истории медицинских исследований, я хочу сказать – он так меня любил. И тут, Язвинка, я чуть не упала в обморок. Потому что он обнял меня, крепко так к себе прижал и объявил всем: «И все это благодаря преданности и дружбе этой прелестной дамы, самой прекрасной женщины, какая родилась в Польше со времени Марии Склодовской-Кюри, и эта женщина собирается навеки осчастливить меня, став моей невестой! »

Ах, Язвинка, как мне хотелось бы описать тебе, что я чувствовала. Представляешь! Выйти замуж! Я была как во сне. Я и поверить такому не могла, а вот ведь все было так. Натан поцеловал меня, и все стали подходить, улыбались, поздравляли. Мне казалось – все это во сне. Потому что, понимаешь, ведь это было совсем так неожиданно. О, он и раньше говорил, что мы поженимся, но так легко, вроде в шутку, и, хотя меня это всегда волновало – волновала сама такая мысль, – я никогда не считала это серьезно. И вот я была как во сне – такая мечта, я не могла поверить.

Софи умолкла. Всякий раз, как она пыталась проанализировать свое прошлое или свои отношения с Натаном, проникнуть в тайну самого Натана, она закрывала лицо руками, словно пыталась найти ответ или разгадку в темноте ладоней. Она поступила так и сейчас, и прошло немало секунд, прежде чем она подняла голову и продолжила свой рассказ.

– Сейчас так очень легко понять, что это… это объявление он сделал только потому, что наглотался таблеток, этой дряни, был на таком взводе, поднимался все выше и выше, точно орел на крыльях. Но в тот момент я просто не могла связать одно с другим. Я думала, он это серьезно – насчет того, что мы поженимся, и я не могу вспомнить, когда еще я была такая счастливая. Я выпила немного вина, и все так замечательно смешалось. Натан наконец куда-то от меня отошел, и я стала разговаривать с его друзьями. Они все поздравляли меня. Там был один негр, приятель Натана, который мне всегда нравился, он художник. Какой-то там Ронни. Я вышла на крышу с Ронни и очень такой сексуальной восточной девушкой – я забыла, как ее звали, – и Ронни спросил меня, не хочу ли я «чайку». Я сначала не поняла. Натурально сначала я подумала, что он предлагает мне, понимаешь, такое питье, куда кладут сахар и лимон, но он сделал такую широкую улыбку, и тогда я поняла: он говорит про марихуану. Я немножко боялась ее – меня всегда пугает, что я могу потерять контроль, – но в общем я была такая счастливая и подумала: я могу что угодно взять и ничего не бояться. Ну и Ронни дал мне сигаретку, и я закурила – глубоко так вдохнула дым и очень скоро поняла, почему люди так делают для удовольствия – это было чудесно!

От марихуаны внутри у меня будто загорелся такой мягкий свет. На крыше было холодно, а мне вдруг стало тепло, и вся земля, и эта ночь, и будущее казались икими прекрасными, что лучше быть не может. Une merveille, la nuit! [239] Далеко внизу – Бруклин с миллионом огней. Я долго была на крыше – разговаривала с Ронни и его девушкой-китаянкой и слушала джаз, смотрела вверх на звезды, и мне было так хорошо – я не помню, чтоб мне было так хорошо. Я, наверное, не понимала, сколько много прошло времени, потому что, когда я снова вошла в дом, я увидела, как поздно – почти четыре часа утра. А вечеринка, понимаешь, продолжалась вовсю, и все еще много было музыки, но некоторые уже ушли, и я стала искать Натана, но не могла его найти. Я спросила про него несколько гостей, и они показали мне на комнатку в конце мансарды. Я туда пошла, и там был Натан и еще человек шесть или семь. Там уже веселья никакого не было. Было так тихо. Будто с кем-то только что случилось страшное несчастье и они обсуждали, как быть. Там было сильно темно, и, когда я туда вошла, вот тут, по-моему, я начала немножко тревожиться, так чувствовать себя неуютно. Начала понимать – что-то очень серьезное, очень плохое случится с Натаном. Это было ужасное чувство, точно меня накрыло ледяной океанской волной. Худо, очень худо – такое у меня было чувство.

Понимаешь, они все слушали радио про казни в Нюрнберге. Это была специальная передача на коротких волнах, но документальная – понимаешь, прямо с места событий, – и я слышала, как этот репортер Си-Би-Эс – голос его пробивался сквозь помехи и звучал так далеко – рассказывал все, как оно было в Нюрнберге, как их вешали. Он сказал, что фон Риббентропа уже нет и, по-моему, Йодля, и потом, по-моему, он сказал, что следующий – Юлиус Штрейхер. Штрейхер! Я не могла это слушать! Я вдруг почувствовала, что вся покрылась потом, мне худо, ужасно. Трудно описать, как мне было худо, потому что, конечно, можно было только радоваться без ума оттого, что всех этих людей вешают, – мне было худо совсем не из-за них, но просто все это снова напомнило мне про то, что я так очень хотела забыть. У меня было такое же чувство прошлой весной – я тебе говорила, Язвинка, – когда я увидела в журнале ту фотографию Рудольфа Хесса с веревкой на шее. Вот так же и в той комнате, где все эти люди слушали про казни в Нюрнберге, мне вдруг захотелось, понимаешь, бежать, и я все твердила себе: «Неужели я никогда не избавлюсь от прошлого? » Я смотрела на Натана. Он был по-прежнему на невероятном взводе, я это видела по его глазам, но он вместе со всеми слушал про казни, и лицо у него было такое очень мрачное, и много в нем было боли. Что-то было в его лице не так, что-то такое страшное. И у остальных тоже. Все настоящее веселье, весь загул – все исчезло, во всяком случае в той комнате. Точно мы были на заупокойной мессе. Наконец передача остановилась, или, может быть, выключили радио, или случилось что еще, и все заговорили – так очень серьезно и с таким вдруг пылом.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.