Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава 26. Часть пятая



Глава 26

 

Эпизоды войны и революции. – Дворец Кшесинской. – Председатель в тарлатановых юбках. – Трагическая гибель Дуняши. – Служащий канцелярии. – Я в роли подозреваемой. – Лев и комиссар

Я вернулась из Киева среди ночи – вокруг ни единого экипажа, ни одной живой души. Город охраняла новая милиция. По дороге домой меня несколько раз останавливали – вежливо просили предъявить документы. Это были в основном студенты, странное сочетание гражданской одежды и винтовки на плече.

Утром из окна открылся новый вид. Напротив стояло здание тюрьмы. Я всегда восхищалась красотой его пропорций и двумя фигурами коленопреклоненных ангелов над воротами, теперь оно было искореженное огнем, практически остался только остов. Дуняша рассказала мне, что наши оконные стекла даже раскалились от огня.

Поджигали тюрьмы, арсеналы, суды. Разрушили и несколько частных домов; разграбили дома министра двора и Кшесинской. Я встретила Кшесинскую в 1922 году в Монте‑ Карло. Она была тогда княгиней Красинской, женой великого князя Андрея Владимировича. Хотя она потеряла почти все состояние, но оставалась такой же жизнерадостной, как всегда, – ни единой морщинки, никакого следа беспокойства. К счастью для нее, когда разразилась революция, ее не было в Петербурге, она отдыхала в Крыму, вполне возможно, это спасло ее от гибели. Она рассказывала мне, с каким смешанным чувством страха и надежды приехала в Кап‑ д'Ай, не уверенная, существует ли еще вилла. Ее радость, когда она нашла дом в целости и сохранности, не знала границ. Она рассказала мне о своих скитаниях, при этом шутила, говоря о лишениях, и к своему теперешнему положению относилась с мужеством и философским спокойствием. Она продолжала танцевать даже без балетных туфель и была счастлива, как дитя, когда я подарила ей свои.

После первых дней эксцессов, канонад и пожаров в Петербурге установилось спокойствие. Прокламации нового правительства призывали население оказать ему доверие. Милиция, ходившая с обысками по домам, старалась успокоить горожан. Революция переживала краткий период оптимизма.

В театре артисты, отойдя от прежних традиций, ввели в обиход обращение «товарищ». Был назначен новый директор, ученый, знаменитый профессор. Артисты организовали свои комитеты, я была выбрана председателем одного из них. Быть председателем и выступать в качестве примы‑ балерины оказалось выше моих сил. Я изо всех сил старалась, чтобы моя артистическая деятельность не пострадала: делала экзерсис рано утром, после собраний комитета спешила на репетиции, после репетиций – к столу, заваленному бумагами. Посыпались жалобы: молодые танцовщики требовали повышения им жалованья и продвижения под предлогом равноправия и справедливости. Комитет заседал с утра до позднего вечера. Наш чрезвычаино мягкий директор вопреки этикету приходил ко мне, председательствующей в тарлатановых юбках. В ведении комитета находилось и балетное училище, и в роли просительницы пришла ко мне Варвара Ивановна. Такая перемена ролей казалась мне отвратительной; я попросила пожилую женщину, чтобы она посылала за мной, когда у нее возникнет какая‑ либо необходимость… В следующий раз я пришла к ней. Впервые увидела я ее комнаты. Так вот из каких приятных и уютных комнат появлялась пугающая фигура, облаченная в черный шелк. Мне было искренне жаль, что грозная «бука» моей юности лишилась своего былого престижа. Кроткая, слегка ссутулившаяся пожилая дама просила меня уберечь училище от предполагаемых реформ.

Мариинский лишился орлов и императорских гербов; засаленные куртки сменили красновато‑ коричневую форму бывших служителей.

Я помню вечер благотворительного спектакля – небольшая группа седовласых изнуренных людей сидела в царской ложе. Это были старые политзаключенные, пару месяцев назад возвратившиеся из Сибири. Теперь отдавали дань их мученичеству. Но наступила вторая фаза революции, и они оказались смыты новой волной и превратились в посмешище. Эта фаза покончила с оптимизмом. Фронт был прорван, дезертиры хлынули домой; дезорганизованные солдаты заполнили поезда – они ехали на крышах вагонов, цеплялись за буферы. Из голодных городов ежедневно толпы устремлялись в поисках пропитания. Правительство предпринимало отчаянные попытки продолжать войну. На каждом углу устраивались импровизированные митинги. Приехал Ленин; он произнес речь с балкона особняка Кшесинской, где устроил свой штаб.

С каждым днем слухи все множились, словно микробы на теле больного, рожденные за ночь газеты распространяли информацию, полную паники, и фабриковали клевету. Ума не приложу, как огромные плакаты, развешанные на главной улице, не привлекли моего внимания. Я шла домой пешком, но не заметила своего имени на них. Вечером зазвонил телефон, и один из старых друзей взволнованно спросил: «С тобой все в порядке? » Я не могла поверить собственным ушам, когда он сказал, что на плакатах в тот день стояло полностью мое имя и под ним подпись: «немецкая шпионка». В тот вечер я собиралась идти продавать программы благотворительного бала в Мариинском театре; он умолял меня не идти и даже считал, что мне небезопасно оставаться ночевать в своей квартире. Но я решила пойти, понадеявшись на то, что здравый смысл восторжествует. В тот вечер все было как обычно – ни тени подозрительности или недоброжелательности по отношению ко мне. А через несколько дней было опубликовано извинение.

У Дуняши быстро ухудшалось зрение. Она сходила к «особенному» врачу, который посоветовал ей подождать, пока катаракта созреет. Я и не замечала прежде, какой слабой и беспомощной она стала. Дуняша приходила в комнату и порой забывала зачем, стояла неподвижно, перебирая в воздухе пальцами. Мы вынашивали план поехать на лето в Лог, там было бы легче доставать продукты, и я жаждала снова посетить это место. Она тоже с нетерпением ожидала поездки.

Однажды днем она пришла ко мне с маленьким узелком под мышкой и попросила позволения сходить в русскую баню. Прошло несколько минут, и раздался стук в дверь – пришел слуга из соседней квартиры.

– Вашу старушку сбила машина, – сообщил он. – Задавила насмерть; ее унесли в военно‑ морские бараки.

Бараки госпиталя находились напротив нашего дома. Матрос, дежуривший в морге, был груб, но все же позволил мне зайти. Я увидела ее тело и разрыдалась. Матрос смягчился и спросил:

– Это ваша мать?

Я ответила, что она была моей кормилицей. Он протянул мне деревянную табакерку, найденную в ее кармане. Наверное, Дуняша считала это грехом, никто не знал, что она нюхала табак. Я похоронила ее в финской деревне, которую она считала своим домом.

Утром 8 ноября я увидела кадет, марширующих по Миллионной в направлении Зимнего дворца; старшему из них на вид было лет восемнадцать. Днем стали раздаваться единичные выстрелы. Верные правительству войска забаррикадировали Дворцовую площадь и перекрыли боковые улицы. Основная борьба развернулась вокруг телефонной станции. Несколько часов я просидела, прижимая к уху телефонную трубку; время от времени в ответ звучал то мужской, то женский голос: «Какой номер? » Я могла проследить, как телефонная станция множество раз переходила из рук в руки. Говорили, будто другой берег реки отрезан, все мосты подняты; стоящий на Неве крейсер нацелен на Зимний дворец; крепость – в руках большевиков; батальон кадет и женский батальон защищали дворец изнутри, и несколько отрядов, верных правительству, обороняли позиции снаружи. Винные погреба по всему городу разграбили. Вечером в театре должен был состояться балет. Я вышла из дому в начале шестого. Примерно через час окольными путями добралась до театра. К восьми часам в театре собралась примерно пятая часть труппы; после непродолжительных колебаний мы решили поднять занавес. Немногочисленные исполнители, разбросанные маленькими группами по просторной полупустой сцене, напоминали рассыпанные фрагменты головоломки, по которым надо было вообразить рисунок в целом. Зрителей в зале было еще меньше, чем артистов. На сцене канонада была едва слышна, но до артистических уборных она доносилась вполне отчетливо. По окончании спектакля у театра меня ждали друзья; мы собирались поужинать у Эдварда Канарда, квартира которого находилась неподалеку от Зимнего дворца, напротив моей. Площадь перед Мариинским была пуста; мы заколебались, какой дорогой идти: по площади разносилось столь гулкое эхо от стрельбы, что мы не могли определить, откуда же она раздается. Нашу улицу перегородили пикеты. Мы встретили Хавери, канцелярского служащего британского посольства, сквозь шум и грохот спорящего с солдатами.

– Ничем не могу помочь в вашем затруднительном положении; я должен отправить письма.

Когда‑ нибудь следует написать воспоминания об этом бесстрашном лондонском «продукте». Если ему нужно было отослать письма либо телеграммы или проводить посланца от короля, уличные бои не пугали его. Он каким‑ то образом добирался в нужное место, однажды даже на бронемашине. Только коренной лондонец мог найти подходящую бронемашину и ухитриться на ней проехать.

Квартира Канарда находилась дальше по Миллионной, чем моя, всего лишь в сотне ярдов от Дворцовой площади. Пулеметы загрохотали с новой силой; у меня возникло неприятное чувство, будто мне вот‑ вот перебьют берцовую кость. За ужином мы почти не слышали друг друга – так оглушительно звучали выстрелы пушек, пулеметов, винтовок.

Канард принес колоду карт, и мы стали играть, чтобы скоротать время. Свечи догорели и оплыли. Серый зимний свет проникал сквозь щели в занавесках. Звуки сражения стихли – только единичные пушечные выстрелы. Мы стали расходиться, мужчины провожали всех дам по очереди.

Из моего окна были видны казармы. Одинокая фигура в солдатской форме крадучись появилась из тени ворот и бросилась по направлению к Марсову полю; выстрел – и человек упал в снег. Я задернула занавеску. Утром у нас уже было другое правительство – премьер‑ министром стал Ленин.

Свечи стали дефицитом. В три часа уже темнело, и было особенно трудно продержаться до шести, когда давали электричество. Неестественная тишина города, зловещее молчание пустынных улиц еще больше увеличивали опасения, делая напряжение почти невыносимым. Слух обострился до такой степени, что различал издалека чуть слышный звук шагов по плотному снегу. Винтовочный выстрел, пулеметная очередь – и снова тишина.

По вечерам в темном дворе часто колыхались отблески света – это приходили с обыском солдаты. Я была избавлена от подобных визитов. Обыски производились главным образом по инициативе домового комитета. Хотя моя новая прислуга и входила в него, но по отношению ко мне вела себя порядочно.

В первую годовщину революции в городе устраивались манифестации. Безопаснее было оставаться дома. Накануне я вступила в спор с комиссаром, защищая интересы труппы. Муж сказал:

– Тебе следовало бы соблюдать осторожность. Только он произнес фразу, как мы услышали шум на лестнице – топот множества ног, бегущих наверх; дверь загремела под тяжелыми ударами. На лестничной площадке стояла группа солдат; похоже, опасения мужа подтвердились. Мой страх внезапно сменился раздражением, и солдаты на удивление тихо и даже немного сконфуженно объяснили, что ищут привратника, который, возможно, скрывается в моей квартире. Он явно обидел их своими ироническими высказываниями. Получив мои заверения, что я не прячу его, солдаты ушли.

К Рождеству я заболела и попросила об отставке с должности председателя. В течение двух месяцев я с трудом передвигалась от кровати до дивана. Временами тьма в квартире становилась столь невыносимой, что я выходила на улицу, где хотя бы горели газовые фонари. Лихорадка то приходила, то отступала. Смешанная с постоянным чувством голода, она вызвала у меня странную навязчивую идею – снова отыскать Лоцманский остров. Отец однажды возил меня туда, но воспоминание об этом было настолько далеким, что временами я сомневалась, существовал ли он когда‑ нибудь в действительности. Во время одного из этих своих походов я почувствовала, что больше не могу идти, и наняла экипаж, они еще были, но их оставалось уже мало. Недалеко от моего дома лошадь пала, вокруг собралась небольшая толпа, выражающая сочувствие. Кто‑ то сурово заявил, что не стоит оплакивать лошадь, когда каждый день от голода падают люди.

К весне я смогла возобновить работу и время от времени стала выезжать на гастроли в провинцию. Такие поездки можно было назвать экспедициями за продовольствием, так как продукты было легче достать подальше от Петербурга. Как‑ то в Москве в мою артистическую уборную пришел командующий войсками округа. Высокое звание совершенно не подходило молодому человеку, почти мальчику. Покраснев от смущения, он спросил, можно ли преподнести мне вместо букета мешок муки.

При новом правительстве к артистам относились с повышенным вниманием, возможно, из политических соображений – Panem et circenses. (Хлеба и зрелищ) Если хлеба было мало, то зрелища щедро предоставлялись народу в большом количестве; нам постоянно давали распоряжения выступать в театрах на окраинах для солдат и рабочих. Но мне кажется, имела место и другая причина хорошего отношения к артистам – искренняя любовь к театру. Когда после долгих лет разлуки я снова встретила брата, высланного из России, он рассказал мне об инциденте, произошедшем с ним во время заключения. Однажды ночью его разбудили и доставили в Чека. Такие ночные допросы казались особенно зловещими, и мой брат подвергся подобному испытанию. Комиссар был суров; он предъявил брату одно из обвинений:

– Вы ведете переписку с заграницей? Кто ваши корреспонденты?

– Моя сестра.

– Ее фамилия?

– Такая же, как и у меня: Карсавина.

– Так вы брат Карсавиной?! – Комиссар развернулся на вращающемся стуле. – Жизель ее лучшая партия, не правда ли?

– Не могу с вами согласиться, – сказал брат. – Я считаю Жар‑ птицу одним из ее наивысших достижений.

– Правда?

Разговор зашел о целях и принципах искусства; обвинение было забыто.

– Вы еще будете писать своей сестре? – спросил комиссар прощаясь. – Непременно напишите ей, чтобы она возвращалась. Скажите, что ей окажут все подобающие почести.

Моего брата приговорили к высылке из страны вместе с семьей за счет государства. 15 мая состоялся последний спектакль сезона. Давали «Баядерку», балет, который очень любила публика. Овации были необычайно бурными даже для видавшего виды Мариинского театра. Я пользовалась тогда огромной любовью публики, и ведущий критик того времени написал, что мое искусство «достигло невиданного мастерства». Этому спектаклю суждено было стать моим последним выступлением в Мариинском театре. Тогда «я не знала этого, но чувствовала себя необычайно подавленной, поэтому я приняла предложение какой‑ то незнакомой девушки выйти через служебный выход и укрыться в ее квартире, напротив театра. Она сказала, что люди ждут меня, чтобы нести на руках, но я ощущала слишком большую печаль для подобного триумфа. Из ее окна я видела, как площадь постепенно пустела. Ночь была светлой, словно вечер без солнца, – белая ночь. Когда я вышла, никого уже не было – только большая крыса кралась вдоль стены театра.

Население Петербурга заметно уменьшилось. Он обрел новую трагическую красоту запустения. Между плитами тротуара выросла трава, его длинные улицы казались безжизненными, а арки напоминали мавзолеи. Трогательное величие оскверненного великолепия.

Английское посольство покинуло город в феврале. Мне пришлось остаться. В июне муж вернулся за мной. У нас возникли непредвиденные трудности с паспортами – в это время англичане высадились на севере. Когда мы почти отчаялись выехать из России, мужу позвонили по телефону – женский голос сообщил, что разрешение на выезд будет прислано прямо ему. Женщина быстро повесила трубку, и он так никогда и не узнал, кем была эта добрая фея.

 

Глава 27

 

Опасное путешествие

Я позвала подругу, Катюшу, чтобы она помогла мне упаковать вещи. Когда я переехала в эту квартиру, взяла с собой только самые любимые вещи, но теперь и их оказалось слишком много. Что упаковать, а что оставить? Я пыталась поместить в чемодан два старинных портрета. Портрет дамы в жестком зеленом шелковом платье, с цветами из стразов в высокой прическе, с розой в руке, и портрет ребенка с комнатной собачкой достались мне от бабушки и были единственной связью со старым домом за Нарвскими воротами. Теперь на его месте стоит новое здание. Я была там давно, совсем маленьким ребенком, но в памяти до сих пор сохранились резные эмблемы – колчаны и рога изобилия на фризе и заросший сад. Портреты никак не помещались в мои чемоданы, так же как и ковер с мамелюком в центре. Катюша посоветовала мне не перегружать багаж бесполезными вещами, но я цеплялась за все, что могло напоминать мне о грустных радостях и благословенных печалях последних лет. Мы несколько раз перекладывали вещи в чемоданах, пока обе не выбились из сил. Она уснула, свернувшись на тахте, вскоре и я отказалась от бесплодной задачи выбора. Я отправилась спать с неспокойной совестью: ключи от овального столика, где хранились письма, потерялись, и мне приходилось оставить свою корреспонденцию на волю чьих‑ то нескромных глаз.

Кто‑ то рядом со мной заплакал: я открыла глаза и увидела девочку, стоявшую на коленях у моей постели, она надела мне на шею маленький крестик на розовой ленточке. Обычно я была не слишком добра по отношению к Маре; ее бесконечные ожидания у служебного входа в театр, чтобы ходить за мной по пятам и всячески проявлять свое обожание, я всегда принимала за экзальтацию истеричного ребенка. Как же рано она должна была встать, чтобы прийти ко мне с другого конца города еще до семи утра. Я забыла спросить, как она узнала, что я уезжаю сегодня утром, меня охватила такая жалость к бедной девочке, в чьей привязанности больше не сомневалась.

Мы с Катюшей задержали свою прощальную трапезу, утренний кофе. Муж начинал беспокоиться. Из квартиры, находившейся ниже этажом, поднялся князь Аргутинский. Мне было гораздо спокойнее жить в одном доме с Владимиром Николаевичем. Много долгих вечеров мы провели вместе, сидя при свете единственной свечи и напряженно вслушиваясь в окружающую тишину, часто обогреваясь огнем одного камина, а вокруг простиралась тьма, куда не достигали мерцающие отблески. Он всегда с сочувствием меня выслушивал, и ни с кем на свете нельзя было так хорошо помолчать, как с ним. Начавшаяся под знаком добрых предзнаменований наша дружба стала еще теснее, пройдя суровые испытания последних тяжелых лет. Мы не говорили о том, как нам горько прощаться, и не загадывали, удастся ли когда‑ нибудь встретиться. Он принес мне икону, чтобы она хранила меня во время поездки. Я поручила его заботам портреты, осознавая всю тщетность своей просьбы. В комнату зашла кухарка Лиза. Повинуясь традиции, все сели и несколько мгновений хранили молчание, затем перекрестились и попрощались. Лиза поцеловала мне руку, хотя теперь она была членом домового комитета и по своему социальному положению была выше меня. Аргутинский и Катюша отправились провожать нас на корабль. Они стояли на пристани и махали нам платками до тех пор, пока не скрылись из вида.

Наш путь проходил по великому водному пути – по Неве, Ладожскому и Онежскому озерам. Мы планировали добраться таким образом до Петрозаводска, а оттуда поездом до Мурманска. Три дня на маленьком перегруженном пароходике – и мы прибыли в Петрозаводск. Муж сошел на берег, чтобы узнать, что делать дальше, а я с маленьким сынишкой Никитой и багажом наготове стояла и ждала на палубе, когда увидела, что муж возвращается. По его удрученному виду я поняла, что новости плохие. И действительно, ситуация казалась безнадежной. Французский офицер связи, единственный иностранный представитель, остававшийся в Петрозаводске, посоветовал моему мужу как можно скорее возвращаться на борт судна. Британские войска наступали; несколько большевистских комиссаров погибло в сражении; на север отправлялись только воинские эшелоны, и там не могло быть места для англичан. Нам следовало вернуться в Петербург. Но и там ситуация для англичан складывалась наихудшим образом: граф Мирбах и немецкий посол были убиты, и преступление приписывалось англичанам. У нас не было иного выбора – только последовать совету француза.

На пароходе находился молодой граф М., он тоже направлялся в сторону расположения английских войск. Его миссия была чрезвычайно опасной. Легкомысленный юноша на каждой остановке мчался в деревню и возвращался оттуда запыхавшимся, с молоком и свежими яйцами. Я как сейчас вижу его бегущим семимильными шагами, размахивая своей добычей, демонстрируя ее нам, находившимся на палубе. Узнав о нашем затруднительном положении, М. поговорил с находившимися на пароходе крестьянами и узнал о существовании почтового тракта, ведущего через Олонецкий лес к заливу Белого моря, откуда небольшое суденышко могло перевезти нас на другой берег, где, согласно его информации, мы найдем англичан.

На пятый день мы сошли с парохода в маленькой деревеньке Повенец. Никаких признаков Красной армии. Крестьяне охотно соглашались предоставить нам телеги для следующего участка пути. Мы попрощались с М. Наш багаж оказался слишком громоздким для подобного путешествия, мне снова пришлось переупаковать чемоданы, оставив только самое необходимое. Остальное я вверила корабельному эконому, поручив переправить в посольство по возвращении в Петербург. Толпа любопытных крестьянок собралась вокруг меня на пристани, пока я занималась своими чемоданами; я раздала им кое‑ какие вещи Никиты, без которых можно было обойтись.

Крестьяне собрались проводить нас и пожелали доброго пути, в этой деревне люди были дружелюбными. Наш обоз состоял не менее чем из пяти телег. Целую неделю мы пробирались через густые леса, мимо бессчетного количества озер с глубокими темными водами. Никаких городов, деревни далеко – местность мрачная, зловещая. На закате густые рои комаров наполняли воздух: в некоторых местах их темные дрожащие облака нависали над деревьями или поднимались над землей в форме пирамиды. Крестьяне, работавшие на полях, покрывали голову муслиновыми накидками.

Несколько дней мы не встречали никаких препятствий на пути, но нас все время преследовало чувство притаившейся опасности. Мой маленький мальчик, привыкший в Петербурге при звуке выстрелов на улице говорить «паф», словно тоже предчувствуя что‑ то ужасное, цеплялся за мое платье и днем и ночью кричал и плакал. Время от времени он засыпал, временами у меня немели колени под тяжестью его веса, но от моего малейшего движения он снова начинал кричать и отчаянно цепляться за меня. Ночами мы останавливались в деревнях; крестьяне охотно давали нам приют, предоставляя в наше распоряжение самовар и пол, чтобы спать. Проявляя интерес к цели нашего путешествия, крестьяне этих глухих земель, казалось, очень мало интересовались или даже совершенно не интересовались политикой. О передвижениях англичан они почти ничего не знали и комментировали их довольно спокойно:

– Говорят, англичанин хороший парень. Пусть приходит.

В каждой деревне, где мы останавливались на ночевку, муж пытался получить от крестьян как можно больше информации о следующем пункте нашего назначения. В некоторых деревнях были комиссары. «Отрядов красноармейцев поблизости не видать». Мы слишком много поставили на карту, но играли вслепую.

Мы преодолели примерно две трети пути, когда несколько позже обычного подъехали к деревне, которая выглядела довольно процветающей. Утром мы узнали от хозяйки, что накануне в деревню привезли партию водки. Женщины предчувствовали беду. Хуже всего, что в этой деревне был совет. Пока во дворе велась подготовка к нашему отъезду, несколько крестьян вошли в комнату. Я увидела, что они пьяны и настроены агрессивно. Вопреки глубоко укоренившемуся обычаю русских крестьян, их главарь, войдя в комнату, не снял шапки. Плохой знак, подумала я. Он начал с обычных вопросов относительно того, куда мы направляемся. Я назвала место нашей следующей стоянки. «Не пожелает ли ваша милость воспользоваться хорошей лодкой; эти парни, – он показал на безмолвно стоявших рядом пошатывающихся приятелей, – хотят переправить вас через озеро». День был ветреным, вода – неспокойной, и я отказалась, не желая рисковать ребенком. Маска вежливости упала с лица мужика и сменилась злобным взглядом, а его дерзкие слова: «Ну так что, если маленькое отродье утонет? » – привели меня в ярость. Какие слова бросила я ему в ответ, не помню, но, как ни странно, он попятился к двери, бормоча слова извинения.

Однако эта же компания вернулась назад, еще более пьяная, в сопровождении большой толпы мужиков. Теперь они заполнили двор, где стояли готовые к дороге лошади. Перебранка продолжалась; я видела, что муж отчаянно возражает, внешне сохраняя самообладание. С моей точки зрения это была неверная политика. «Фальшивые паспорта! Запереть их всех в амбаре». Если уж в голову мужику закралось подозрение, его следует опасаться. Схватив Никиту, я выскочила во двор. Только наступление могло спасти ситуацию. Муж потом говорил, что я была похожа на тигрицу. Наши паспорта, безусловно, были сомнительными бумажками, но, к счастью, я вспомнила, что у мужа в кармане лежит еще один документ, хотя и неуместный сейчас – пропуск в Москву, выданный несколько месяцев назад и подписанный самим Чичериным. Размахивая им, я принялась блефовать, угрожая пожаловаться на них за то, что они пренебрегают распоряжениями правительства, и назвала им два‑ три имени. Подпись Чичерина произвела должное впечатление. Они заколебались. До этого времени робко выражавшая свое сочувствие толпа женщин подняла голоса: «Какой позор, отпустите молодую барыню с таким малюткой…» Возможно, их вмешательство помогло, мужики согласились отпустить нас. Тот, что предлагал нам лодку, явно был их вожаком – ему принадлежало последнее слово: «Отправьте их на ту сторону к комиссару».

Волнения того дня даже сейчас страшно вспоминать. Было душно, и небо казалось свинцовым; к сумеркам мы добрались до озера. Деревня, куда нас собирались отправить, находилась на противоположном берегу. Наш багаж был распакован и переложен на паром. Недоброжелательный конвой сопровождал нас. Он отвел моего мужа к комиссару. Вскоре Б. вернулся и сказал, что комиссар скоро придет, чтобы увидеть меня. Ожидание казалось бесконечно долгим, хотя время измерялось мною только все нарастающим беспокойством и сгущающейся тьмой на улице. Вокруг маленькой керосиновой лампы на стене растекалось озерцо слабого света, остальная часть комнаты пребывала в полумраке. Если кто‑ нибудь двигался, по потолку метались огромные тени.

Вошел человек в хаки, я двинулась ему навстречу. Как следует рассмотреть его лицо я не могла, но голос выдавал в нем образованного человека.

– Я выпишу вам пропуск на двенадцать часов начиная с полуночи, – сказал он.

– Но нам еще шестьдесят верст до Белого моря, – пыталась возражать я.

Он промолчал. Теперь я уже более отчетливо видела его выпуклые серые глаза и ощутила странную напряженность его взгляда.

– На двенадцать часов, – повторил он, раздельно произнося слова, поклонился и вышел. Я не сомневалась, что за его словами кроется какое‑ то значение. Так оно и было.

Мы встали и вышли во двор еще до восхода солнца. Наступили часы томительного ожидания; крестьяне, как всегда, после работы вывели лошадей попастись в лес. Наконец, лошадей поймали, запрягли, и мы выехали. По дороге мы встретили несколько разведывательных партий, они останавливали нас и спрашивали, не встречали ли мы по дороге каких‑ либо отрядов. На перекрестке дорог стояла небольшая деревенька; мы подумали, не остановиться ли здесь, чтобы достать немного молока, но Б. сказал, что мы должны поспешить. Мы направлялись в Сумской Посад, маленький городок, откуда паломники отправлялись в Соловецкий монастырь.

Вокруг города были возведены баррикады, вооруженные горожане охраняли ворота. Кто они? Красные? Б. показал свой самый красный документ, пропуск Чичерина. Часовые смотрели на него с подозрением. Тогда Б. предъявил паспорт министерства иностранных дел. Часовой просиял – значит, городок в руках белых.

– Англичане – въезжайте скорее.

В кольце баррикад весь город пребывал в напряженном ожидании. Город древних церквей стоял на склоне холма; взволнованная толпа хлынула на мост, люди бежали, размахивая руками, – все это напоминало хорошо поставленную сцену в театре. Охваченные паникой жители покидали город – в устье реки была видна целая флотилия. Небольшое буксирное судно готово было отойти. Мы закричали и попросили взять нас с собой.

– Англичане? – отозвались с судна. – Быстрей кидайте сюда свой багаж.

Это было последнее судно в Сумском.

С другой стороны подковы, которую формирует залив Белого моря, у Сороки стоял британский крейсер. Красные, выбитые из Сороки, наземным путем отступали по направлению к Сумскому Посаду, и это вызвало массовое бегство населения. В любой момент красные могут оказаться здесь, и горе тогда любому англичанину, который окажется в их руках. Город посылал крейсеру отчаянные мольбы о помощи. Теперь понятно, почему нам оказали такой радушный прием. С буксирного судна всех пассажиров перевели на борт угольщика. На следующее утро мы высадились на другом берегу – кругом стояли английские матросы, беззаботные, словно в Портсмуте в мирное время. Теперь карты запутанной игры раскрылись, и я поняла значение загадочных слов комиссара. Мы снова и снова благословляли судьбу за то, что не задержались у перекрестка. Страшно подумать, что бы произошло, опоздай мы на пять минут.

Дальнейшее путешествие может показаться совершенно лишенным событий. Поезд отвез нас в Мурманск. Никогда не видела более пустынного края, чем Крайний Север России. Бесконечные болота и камни, редкие искривленные карликовые деревья, нигде ни травинки – Богом забытая земля. В каком‑ то месте нам пришлось сойти и идти пешком вдоль разбитой колеи до следующего сформированного состава. Часть пути мы проделали вместе с солдатами. Томми сразу же стали угощать Никиту шоколадом. Ребенок был очень голоден. За последнюю неделю я ни разу не видела себя в зеркале и не задумывалась о своей внешности до тех пор, пока один офицер в поезде не предложил мне горшок с холодными сливками. В Мурманске мы встретили друзей: Эдварда Канарда, Торнхилла и других. Нам предоставили жилье в железнодорожном вагоне, где мы провели несколько дней. В тот день, когда мы уезжали из Мурманска, Торнхилл отправился в какую‑ то смелую и тайную экспедицию, мы проводили его. «Торнхилл надел вуаль», – пошутил Б. при виде свисавшей с его шляпы сетки для защиты от комаров. Нам предоставили возможность проезда на угольщике, но никакой лайнер не показался бы мне столь роскошным, как наше размещение на «Вивисбруке». Капитан предоставил в мое распоряжение свои апартаменты: салон, отдельную каюту и ванную, хотя в судовых документах мой муж значился всего лишь экономом, а я горничной. «Вивисбрук» передвигался среди фьордов со скоростью восемь узлов, и мы, словно яхтсмены, могли наслаждаться красивым пейзажем. Мы радовались возможности как следует питаться и впервые с начала нашей поездки испытывали чувство относительной безопасности. Только однажды нам довелось испытать неприятное потрясение. Мы продвигались неподалеку от шотландского побережья в сопровождении конвоя. Я сочла это весьма волнующим зрелищем – наблюдать, как маленькая флотилия движется строем и ни один корабль из него не выпадает. С нами на борту находился мистер Дженкинсон, секретарь адмирала Кемпа; большую часть времени он проводил на капитанском мостике и видел, что произошло. Я сидела в салоне и раскладывала пасьянс, когда раздался громкий взрыв. Корабль содрогнулся. Стюард, добрейшая душа, вбежал в салон, схватил Никиту и с криком «Торпеда! » бросился на палубу. Я с внезапно отяжелевшими и онемевшими ногами вскарабкалась вслед за ними; еще один взрыв, и я закрыла глаза. Когда я снова открыла их, все было как прежде – «Вивисбрук» остался цел и невредим.

– Глубинные бомбы, – сказал стюард.

Я не знала значения этих слов, но поняла, что мы не утонем, увидела, что совершенно неиспугавшийся Никита дергает стюарда за волосы. По подсчету мистера Дженкинсона, торпеда прошла всего в нескольких ярдах от носа нашего корабля.

Этой ночью мы прибыли в Мидлсбро. Свет доменных печей озарил небо – Мариинский театр и Театральная улица навсегда остались позади, это были огни рампы нового мира.

 

Часть пятая

 

 

ДЯГИЛЕВ

Глава 28

 

Влияние Дягилева на умы его соратников. – Организованная им выставка исторического портрета в Таврическом дворце. – Дягилев, увиденный глазами общего друга. – Его мягкость во время моей первой «сцены». – Рябь на поверхности нашей дружбы. – Равнодушие к кассовому успеху. – Его взгляды и происхождение

Для рождественского сезона 1900 года репетировали «Щелкунчика». За границей, где ставится только его последний акт, не имеют ни малейшего представления о пронизывающем его неуловимом очаровании. Дух Рождества, суета подготовки к нему, облагороженная мистическим чувством приближающегося праздника, детские ожидания всего щедрого в мире, что внезапно становится блаженным и таинственным. Этот дух, увиденный сквозь призму странного и нежного романтизма Гофмана, находит свое совершенное воплощение в «Щелкунчике».

Это произошло во время перерыва в репетициях «Щелкунчика», когда я, все еще захваченная представлением, впервые увидела Дягилева. Он вошел в почти пустой зал и вскоре ушел. Случайное действие, внешне ничем не связанное с происходящим, но для меня каким‑ то странным образом уместное, словно еще одно волшебство Дроссельмейстера.

Появление Дягилева произвело на меня неизгладимое впечатление, и я здесь возвращаюсь к уже рассказанному случаю только потому, что он прекрасно иллюстрирует весьма важное качество Дягилева: тот личный магнетизм, который сыграл столь важную роль во всех его великих деяниях, особенно в Русском балете.

Этот первый мимолетный взгляд на него дал мне только предварительное впечатление о тех чарах, которыми он обладал. Их власть в полной мере мне еще предстояло испытать. Точный критерий того влияния, которое Дягилев оказывал на умы и волю всех тех, кто оказывался втянутым в сферу его деятельности, проявляется в его доминирующем положении среди его блистательных единомышленников. Даже Бенуа, человек, обладающий уникальной эрудицией, изумительным мастерством, умением трезво и глубоко оценивать, и тем не менее он часто уступал то учтивым, то настойчивым доводам Дягилева. И это несмотря на то, что сам он обладал более высокой культурой и более основательным художественным образованием.

Достоевский определил одну специфическую черту русского ума как способность усваивать целое из неясных, часто рассеянных черт. Русский до мозга костей, несмотря на то что рядился в тогу космополитизма, Дягилев в высшей мере обладал этим качеством. Возможно, даже его художественное образование, скорее избирательное, чем систематическое, не влекло его беспорядочно по воле своенравной фантазии, но направлялось его гением по тропам интуиции. Может, он инстинктивно опасался, что тяжелый вес точного знания сможет подавить его тонкое чувство интуиции.

Его неотразимое обаяние не поддается анализу, но именно оно позволило ему занять доминирующее положение в кругу своих единомышленников и завоевывать всех с первого же взгляда на него. Именно в этом замечательном свойстве его личности и кроется один из источников его успеха.

К тому времени, когда я вступила в прямой контакт с Дягилевым, я уже знала, хотя и смутно, о его приоритетах. Поэтому совершенно с неподготовленным сознанием увидела я чудесную выставку исторического русского портрета, организованную Дягилевым. Он использовал Таврический дворец так, как им никогда не пользовались прежде. Он все организовал таким образом, что вопреки русским традициям выставка оставалась открытой по вечерам. Просторные залы Таврического дворца, эти спокойные и великолепные мавзолеи сказочного прошлого, сверхъестественным образом ожили в свете хрустальных люстр. Смотревшие со стен портреты, словно призраки, населили комнаты, превращая зрителей в маленьких и незначительных, словно жили они, а мы явились им как призраки из будущего. Возможно, какие‑ то обряды привели к подобному магическому результату, но факт состоит в том, что публика, которая обычно болтает на выставках, на этот раз хранила молчание, как зачарованная.

Эта выставка, первая и последняя выставка подобного рода, стала поворотным пунктом в исторической оценке портретной живописи в России. Благодаря ей стала возможна достоверная атрибуция некоторых неподписанных произведений прошедших двух веков.

Только много позже узнала я о сверхчеловеческих усилиях, потраченных Дягилевым на собирание портретов для этой выставки. Наибольшее впечатление на меня произвело то, что Дягилев не только объехал всю страну, чтобы найти экспонаты, но некоторые шедевры он, если так можно выразиться, просто откопал. Часто ему приходилось пробираться на чердаки, в чуланы, в помещения для прислуги, ключом ему служили его неотразимое обаяние и железная хватка. Наверное, он знал о том, как небрежно в то время относились к произведениям искусства в России. Так, например, три портрета, представлявшие большой интерес для истории русского театра, использовались в старом доме моего отца вместо крышек от ведер с водой. Впоследствии я спасла их от этой бесславной участи и поместила в личный музей.

И хотя мой неискушенный разум не мог полностью осознать все значение этой выставки, тем не менее она оказала на меня двойное значение: она укрепила мою веру в Дягилева и предоставила мне критерий подлинного, навсегда излечив от простодушного увлечения подделками.

Нельзя сказать, что у меня в то время не было возможности узнать Дягилева лучше. Честно говоря, я просто боялась узнать слишком много. Общественное мнение объявляло его «скверным, безумным и опасным». Мне хотелось утаить свой робкий восторг. Но в то же время чувство более глубокое, чем простое любопытство, побуждало меня стремиться узнать, что стояло за его поразительной работой. Таким образом, задолго до того, как установились наши основанные на взаимной симпатии отношения с Дягилевым, единственным источником получения о нем информации были для меня наши общие друзья.

Одним из таких людей был Боткин. Я нечасто встречала в людях подобную терпимость и умение постоянно пребывать в хорошем настроении, как у этого пожилого человека. Врач по профессии и еще в большей мере по призванию, Боткин был одновременно выдающимся коллекционером и другом группы «Мир искусства». Добродушная шутка Боткина «Сережа пользуется моим домом как перевалочной базой» показывает степень близости между ними. Если Дягилев оказывался поблизости от их дома, он заходил и, поцеловав руку госпоже Боткиной, спрашивал ее:

– Можно пойти побренчать на пианино? Он часто часами оставался в библиотеке, подбирая партитуру.

Позже этот пример помог мне понять, что внешне ленивый Дягилев обладал невероятной способностью к труду. Мне кажется, его мозг никогда не пребывал в праздности, даже когда он, как общительный хозяин, вел застольную беседу, не связанную с искусством. Параллельно с легкой непринужденной болтовней происходила глубинная работа мысли. Его необычайная непунктуальность была намеренной. В этом он сам признался, когда пришел на день позже на назначенную со мной встречу. «Мое расписание определяется срочностью только что возникших безотлагательных проблем; часто я считаю более полезным довести до конца дело, которым уже занимаюсь, чем выпустить его из рук ради назначенной в другом месте встречи». Я сочла такое объяснение вполне убедительным, прямота, с которой он об этом говорил, меня обезоружила.

Мне удалось проникнуть в истинную суть Дягилева благодаря Боткину. Именно он заложил легкий след сомнений в мою, возможно, слишком самодовольную правильность, так как в те годы я отличалась некоторой педантичностью. Говоря о том аспекте жизни Дягилева, который обычно подвергался осуждению, Боткин заметил: «Жестоко и несправедливо давать безобразные имена тому, что, в конце концов, является всего лишь капризом природы». Мой друг подтверждал свое мнение, исходя из обширного опыта наблюдения над человечеством. Его интересы не ограничивались клиническими аспектами подобного явления; его сочувственный интерес распространялся на все отклонения и темные подавленные стремления человеческой души. Однажды он так сказал в ответ на мой вопрос: «Как вы говорите, присутствовать у смертного ложа – это трагическая сторона моей профессии, но есть в этом и утешающая сторона – мысль о том, что моя рука, возможно, ‑ окажет поддержку при проходе через темный коридор».

Я не могу отделить эту беседу от окружающей обстановки, в которой она происходила. Это было в Версале. Мы вошли в Bosquet d'Apollon. (Роща Аполлона) Солнце, нещадно палившее во время прогулок по подстриженным аллеям, здесь только покрыло пятнышками сквозь густую листву мрамор фонтанов. Дрожание света и тени на лице Аполлона, тихий плеск воды, мудрые, просветляющие слова. Этот день, выхваченный из бурной череды репетиций, был словно прохладный компресс на разгоряченном лбу. Он успокоил мои сомнения и прояснил видение. Боткин помог мне понять, что любовь может быть прекрасной независимо от того, кто является объектом этого чувства. Привязанности Дягилева были глубокими, искренними и преданными, он старался прятать их за маской пресыщения.

В ту ночь, когда мадам Морис Эфрюсси устроила у себя праздник, так приятно закончивший наш первый парижский сезон, я тщетно искала среди гостей Дягилева. Только когда заиграли вступление к «Сильфидам» и мы, исполнители, под покровом крытой аллеи из вьющихся растений направились к сцене, я увидела его. Маленький барочный фонтан стоял в центре на фоне зеркал. Неотрепетированный эффект, производимый одетыми в белое фигурами, удлиненными, затуманенными зеленоватым стеклом, был фантастически прекрасен. Но он не видел ничего этого. Он стоял в одиночестве в конце шпалеры, служившей кулисами нашего театра на открытом воздухе. Он стоял там с невидящими глазами, не принадлежа, как казалось, ни времени, ни месту, не воспринимая то, что мог бы рассматривать как свой триумф. Он выглядел встревоженным и усталым. Перед своим выходом я увидела, что он уходит. Нижинский в тот вечер не танцевал – он внезапно заболел.

Несколько дней, прошедших после завершения сезона, труппа не видела Дягилева. Артисты, по‑ видимому, обижались на его отстранение, так как все без исключения, от звезд до низших служителей, с нетерпением ждали его одобрения или критики. Мы ощущали свою значимость, когда он время от времени вступал с нами в беседы по поводу каких‑ то аспектов постановки, над которой велась работа, или в моменты кризиса. Он делал это нечасто, но, когда делал, это было превосходно поставлено и произносилось со знанием дела. Метафорически говоря, он обладал своего рода ореолом. Его присутствие воодушевляло и артистов, и служащих.

Я знала от Боткина, что Дягилев тогда очень беспокоился из‑ за серьезной болезни Нижинского. Однако, когда перед отъездом из Парижа в Лондон я пришла к нему в «Отель де ла Олланд», он принял меня рассеянно доброжелательно и охотно позволил воспользоваться нужными мне для работы в «Колизее» оркестровыми партиями из его библиотеки. Он никак не прокомментировал мой независимый от него ангажемент, но я получила от него сполна, когда мой второй ангажемент в «Колизее» пришел в столкновение с его планами. Я простила его горячность, когда он назвал мое выступление в мюзик‑ холле «проституцией искусства». Я простила даже с еще большей готовностью явные признаки собственнической ревности, когда продолжилось наше сотрудничество. Дягилев начинал рвать и метать, когда я время от времени хотела ускользнуть в личную жизнь. Он говорил наполовину в шутку, наполовину всерьез:

– Ненавижу вашу семью. Она отнимает вас у меня. Почему только вы не вышли замуж за Фокина? Тогда вы оба принадлежали бы мне.

Его возмущало, что я держалась за Мариинский театр.

– Не могу понять, что так привлекает вас в Санкт‑ Петербурге. Нафабренные усы Теляковского или истерические овации зеленых юнцов с галерки? А может, вам просто нравится красоваться в своем новом экипаже, запряженном парой лошадей?

Но если Дягилев умел отдавать, то он умел и брать. Случаи, когда мы менялись ролями и я била Дягилева его же оружием, были нетипичны для наших взаимоотношений. Обычно я проявляла покорность. Но его добродушие компенсировало его высокомерные манеры. Это произошло летом 1910 года, когда всецело по вине Дягилева я оказалась занятой в двух ангажементах одновременно и вынуждена была искать способы освободиться от обязательств перед «Колизеем». Однако Дягилев принял позу обиженного и преданного человека – ни тени сочувствия моему затруднительному положению. Теперь по прошествии лет я могу только восхищаться его неукротимой волей, но тогда я ощущала себя жертвой. Его эмиссары изводили меня. Телеграммы подавали мне каждый раз, как только я садилась за стол, они настигали меня в театре. Их пугающие желтые конверты внезапно появлялись и смотрели на меня из уголков моего зеркала. Они постоянно отравляли мне настроение, когда я гримировалась. Но когда мне, наконец, удалось добиться у Столла отпуска и присоединиться к Дягилеву в Брюсселе, он проявил трогательную радость. Он обнял меня, словно любящий отец, а устроенный им банкет был достоин ознаменовать возвращение блудного сына.

Стыдно сказать, но свою первую сцену я устроила по поводу «упитанного тельца». Дягилев извиняющимся тоном спросил, не буду ли я возражать, если только один раз, в этот вечер, одну из моих партий исполнит мадам Гельцер.

– Она выручила меня в ваше отсутствие, и я просто не могу отнять у нее роль, – рассудительно объяснил он.

Но я пришла в ярость и разбушевалась, главным образом для проформы, намереваясь в конце концов уступить его просьбе. В тот день мы больше не спорили, но он часто приходил на репетицию, просто смотрел на меня и улыбался. Вечером, когда я гримировалась, то увидела в зеркале его отражение. Наверное, он уже какое‑ то время стоял там – он никогда не стучал. Я уже больше не сердилась, но полагала, что, сохраняя свое достоинство, должна еще бросать на него гневные взгляды. Он сказал: «Вот и снова я. Вы вытерли мною пол. Вы надавали мне пощечин. Я пришел, чтобы получить еще». Вечером за ужином мы оба смеялись над инцидентом, я даже громче, чем он.

Как я уже говорила, меня никогда не возмущали собственнические инстинкты Дягилева. С самого начала я добровольно отдала ему свою преданность. Более того, уже тогда я смутно ощущала, что время от времени срывавшиеся у него язвительные замечания не следовало приписывать всего лишь его эгоизму. Теперь же я в нолной мере осознаю, что его резкость, его игнорирование других, та безжалостность, с которой он отметал когда‑ то нежно любимых соратников, которые перестали соответствовать его замыслам, – все это было обратной стороной его достоинств. А его абсолютно чистым достоинством была преданность искусству, горевшая священным огнем. Он приносил людей в жертву, если того требовало искусство. Но он приносил в жертву и свои выгоды. Если бы он хотел добиться коммерческого успеха, то мог бы поставить свое предприятие на прочную, даже прибыльную основу. Он же предпочел непрочное существование, дабы иметь возможность экспериментировать и развивать искусство.

Полностью разобраться в постоянных и временных ценностях в деятельности Дягилева невозможно в процессе его работы. Я не пытаюсь сделать этого и сейчас. Просто рассказываю о поворотных пунктах его карьеры, какими видела их я.

С чувством замешательства и даже тревоги слушала я, как Дягилев после окончания нашего второго парижского сезона делился своими дальнейшими планами. Он считал, что хореография Фокина принадлежит прошлому. Будущее балета следует вверить чуткому к современным влияниям хореографу. Основная масса нашего текущего репертуара была, по его мнению, всего лишь балластом, от которого следовало избавиться.

– Что же вы собираетесь сделать с балетами Фокина, Сергей Павлович?

Он нетерпеливо махнул рукой:

– О, не знаю, могу продать их все, вместе взятые. Открывая мне свои планы, Дягилев намеревался разузнать, последую ли я за ним в его новых ориентациях. Не помню, упомянул ли он тогда Нижинского как будущего хореографа. Я заверила его в своей преданности, но не могла скрыть огорчения. Этот разговор расстроил меня. Я не могла с легкостью отречься от своего энтузиазма и от прежней веры. Слова Дягилева казались отступничеством. Я тогда еще не была знакома со сменой его воплощений. Я не знала, насколько быстро будущее могло нахлынуть на него, превращая настоящее в избитое и старомодное. Мне неизвестно, какие влияния заставили Дягилева впоследствии изменить свою политику. Но не сомневаюсь, что, сохранив сотрудничество с Фокиным до 1914 года, он избежал раскола труппы.

Я сомневалась, стоило ли писать о тех чертах Дягилева, которые не соответствовали его высочайшему умственному уровню, но в конце концов сочла, что могу это сделать, не нарушая своей абсолютной искренней преданности его памяти. Каждой теневой стороне его характера противостоял яркий свет предельного чувства правоты. Более того, время от времени в применявшихся им ухищрениях было нечто трогательное. Они абсолютно не подходили ему, как взятая напрокат одежда. А если его ловили на этой хитрости, он мог так мило сказать «mea culpa». («Моя вина») Эти уловки иногда рябили поверхность нашей дружбы. Наши отношения состояли не только из добрых слов. Бывали у нас и размолвки, и стычки, неизменно заканчивавшиеся типично русскими примирениями: слезы и рыдания, объятия, празднования.

Только после постановки «Жар‑ птицы» я постепенно начала понимать хитрости Дягилева. В этом пользовавшемся беспрецедентным успехом балете оказалась и посланная мне небесами роль. В следующем сезоне моя партия в новом спектакле «Синий бог» сводилась до второстепенной роли. Ведущее место принадлежало Нижинскому. Это само по себе не встревожило меня. Но когда репертуар в целом таким образом изменился, что из него исключили многие балеты с моими лучшими ролями, я встревожилась и почувствовала себя униженной. В конце концов ситуация стала просто невыносимой и достигла критической стадии. Однажды днем во время нашего зимнего сезона в Мюнхене Дягилев ворвался в мою комнату с письмом в руке. Он швырнул письмо на стол, повелительно бросив:

– Прочтите! – и принялся ходить взад и вперед по комнате.

Время от времени он бросал в мой адрес резкие обвинения. Я была «притаившейся змеей», «неблагодарным ребенком», я пыталась «поссорить его с друзьями». Письмо было от леди Рипон. Я едва смогла прочесть его из‑ за застилавших глаза слез, но суть его сводилась к следующему: она пыталась оказать мне поддержку и просила Дягилева изменить свою линию поведения, предоставив мне должное место в своих постановках. «N'exasperez pas Karsavina», («Не обижайте Карсавину») – писала она. Я спокойно призналась, что сообщила о своих проблемах леди Рипон, но сделала это только после того, как обратилась с просьбой к нему самому, но он был слишком рассержен, чтобы слушать мои объяснения, и разгневанный ушел. К счастью, в тот вечер не было спектакля; взгляд в зеркало показал мне, что я не могу показаться на публике. Я заказала ужин в комнату. Вскоре после того, как его принесли, снова появился Дягилев, на этот раз спокойный. Немного смущенно он предложил мне присоединиться к его компании за ужином. Я стала возражать, но, увидев его глаза, красные и припухшие, с удовлетворением поняла, что он тоже всплакнул, и приняла предложение как его публичное извинение. И мы примирились за ужином.

Более того, Дягилев загладил вину – он заказал новый балет «Саломею» специально для меня. После этого у меня не было поводов для жалоб – изумительные роли просто посыпались на меня.

Даже когда мои отношения с Дягилевым были наиболее натянутыми, между мной и Нижинским никогда не возникало соперничества. Но если тогда я не могла найти оправданий для Дягилева, то теперь могу. Имея танцовщика такой значимости, как Нижинский, Дягилев, вполне естественно, хотел расширить репертуар танцовщика, до этого игравшего подчиненную роль по отношению к балерине, подобное стремление не нуждалось в оправдании. Его желание понизить главенствующую роль танцовщицы, повидимому, определялось его видением будущего балета, содержание которого, по его мнению, могло обрести большую выразительность посредством более сильного мужского элемента, чем через женскую грацию.

Если во время возникавших между нами натянутых отношений Дягилев казался мне несправедливым, утешение, хотя и незначительное, возникало при мысли, что он оставлял только для себя исключительное право иногда плохо обращаться со мной и сурово наказывал любую попытку покуситься на привилегии своей ведущей танцовщицы. Один незначительный случай представил его в роли моего защитника. Как бы мелочно это ни казалось, мы, актеры, придаем большое значение правильному расположению в афише наших имен. Такова театральная традиция. Это словно микроб в нашей крови. Так что, когда однажды (и это действительно был единственный случай) мое имя появилось под именем менее значительной исполнительницы нашей труппы, я привлекла к тому внимание Дягилева. Он сидел в тот момент в кресле в моей артистической уборной. Не сказав мне ни слова, он позвал мою костюмершу и послал ее за человеком, ответственным за составление афиш, по стечению обстоятельств оказавшимся мужем той танцовщицы. Когда появился злосчастный виновный, Дягилев поднялся; показав тому афишу, он сказал, задыхаясь:

– Если подобное когда‑ нибудь повторится… – схватил человечка за воротник, грубо встряхнул и изо всех сил швырнул беднягу к стене.

Тот, пошатываясь, вышел. Я сидела словно в оцепенении. Дягилев со словами: «Извините, Тата…» – покинул комнату.

Это был единственный случай, когда я видела его охваченным необузданным гневом. Я часто являлась свидетельницей его раздражения, но никогда, за исключением этого случая, не видела его потерявшим самоконтроль. И его постоянным присутствием духа можно было только восхищаться. Его голос, возвысившийся над гулом враждебных выкриков во время парижской премьеры «Послеполуденного отдыха фавна»: «Дайте продолжить спектакль», – заставил притихнуть публику. Любой другой при подобных обстоятельствах велел бы опустить занавес. Однажды в Париже, когда вспыхнувшая среди музыкантов ссора грозила сорвать репетицию, Дягилев вышел из последних рядов зрительного зала, при этом выглядел он более беззаботно, чем всегда; его походка, как никогда, напоминала играющего тюленя. Он чрезвычайно спокойно произнес:

– Господа, это не слишком подходящий момент. Вы можете решить свои разногласия после репетиции.

Дисциплина была восстановлена.

К тем пятнам на солнце, на которые я только что указала, могу добавить еще одну маленькую слабость, по‑ своему очень милую. Она создавала, по моему мнению, мост, который связывал очищенные слои его интеллекта с умеренными зонами, куда мог последовать любой. Эта слабость, если ее можно назвать таковой, состояла в том, что его очень беспокоило общественное мнение, каким бы недостойным внимания оно ни было. Но это относилось только к нему самому. Однажды в одной из наименее уважаемых петербургских газет появилась непристойная заметка о нем. Я сразу же написала письмо редактору, оно было не слишком связным, но выражало мое негодование. Письмо напечатали. Благодарность Дягилева была намного больше, чем того заслуживал инцидент. К тому же он очень забавно выражал свою благодарность. Не распространяясь по поводу достоинств моей логики, он сказал:

– Я просто обожаю вашу позицию. Она равнозначна следующему: «Я люблю Дягилева, а все вы грязные собаки».

В то же время он был абсолютно равнодушен к кассовому успеху. Однажды он сказал:

– Успех постановки непредсказуем. Для меня имеют значение только ее достоинства.

Я, без сомнения, была не единственной, кто «любил» Дягилева. Среди штата сотрудников царила настоящая преданность и почтительное отношение ко всем его пожеланиям. Он заставлял их очень много работать, ставил перед ними такие задачи, о каких мы читали только в сказках, но он умел и согреть их сердца, знал, когда нужно похвалить, а когда дать волю гневу. Одно из своих фантастических приказаний он отдал, когда Шаляпину не понравился его костюм Олоферна, тогда Дягилев велел костюмерше за несколько часов изготовить другой. Как эта крошечная женщина приступила к выполнению поставленной перед ней задачи, наглядно описал Дягилев: «С полным ртом булавок и съехавшим набок пучком волос она носилась вокруг Шаляпина, словно комар вокруг колосса, – то вставала на колени, чтобы подшить подол, то вставала на стул, чтобы дотянуться до его плеч, в результате ей удалось одеть его, несмотря на то что он жестикулировал перед зеркалом». Он репетировал роль, но время от времени речитативом давал ей знать, если в него впивалась булавка.

– Подумать только, целый отрез тяжелой материи держался всего лишь на булавках, но не думаю, что ее целомудрие было бы сильно оскорблено, если бы он свалился. В тот же вечер Шаляпин получил новый костюм. Дягилев очень высоко ценил нашу костюмершу. Назвать ее «умелой» – слишком мало сказать. У нее был талант к своей работе. Способность окружать себя умелыми людьми была отличительной чертой Дягилева. Не могу припомнить ни одного случая неправильного распределения ролей. И среди обслуживающего персонала работали настоящие художники. Наш главный машинист Вальц трансформировал старую сцену Парижской оперы и оборудовал ее таким образом, что она стала пригодна для любых coups de theatre. (Неожиданные развязки) Скромный заикающийся гример создавал изумительный грим для Шаляпина. Вездесущий курьер Михаил был великолепным психологом. Ему часто удавалось предотвращать недовольство среди рабочих сцены Парижской оперы. Он не беспокоил Дягилева, брался за дело сам и прекрасно разрешал многие проблемы. Я знаю об этом от самого Михаила. Он был моим большим другом и часто оказывал мне услуги.

– Там принесли кипу альбомов, Тамара Платоновна. Я подписал их все. Вам не стоит беспокоиться.

Изобретательность Дягилева в правильном использовании моральных качеств, которые он порой ставил выше технических способностей, можно наилучшим образом проиллюстрировать на примере его кузена Павла Георгиевича Коребута‑ Кубитовича. Думаю, в природе больше не существовало столь мягкого, спокойного, доброжелательного человека, пользующегося всеобщей любовью, как Павка, как ласково называли его друзья. Он мог бы послужить образцом для эссе о джентльменах кардинала Ньюмана. Его опрятный, цветущий внешний вид и немного гортанный, чуть воркующий голос открывали ему навстречу все сердца. Дягилев не мог позволить, чтобы вся эта мягкость и очарование пропадали впустую. Он предназначил Павке роль «утешителя матушек». Одно время существовала необходимость, чтобы кто‑ то успокаивал материнскую зависть и прекращал возникающие между ними перебранки. Впоследствии матушки постепенно исчезли из поезда Русского балета, но одно время они угрожали стать серьезным неудобством. Возможно, тень мадам Кардинал, обитающая в коридорах, послала их на тропу войны. Говорят, в Парижской опере живут один‑ два призрака. И довольно часто случалось, что Павка не мог принять участие в вечеринке, устраиваемой Дягилевым, потому что должен был сопровождать двух матушек в Булонский лес. Или же Дягилев небрежно бросал: «Павка не сможет к нам присоединиться. Он собирается пригласить на чай мадам X, которая поссорилась с мадам У, позже он попытается их помирить».

Без сомнения, не только его способность использовать человеческий материал заставляла Дягилева поддерживать постоянные близкие отношения со своим кузеном. Такие расходящиеся черты составляли склад ума Дягилева. Он аккуратно раскладывал их по определенным ящичкам, доставая их по требованию сердца или рассудка, никогда или очень редко позволяя им вступать в конфликт. Он обладал настоящей нежностью, глубиной чувств, а также проницательностью и неукротимой волей. Он ценил сердечную доброту и простоту. Он искренне любил тех, кто окружал его. Из случайно брошенных им замечаний у меня создалось впечатление, будто своим добровольным изгнанием из отечества Павка давал ему возможность соприкоснуться с атмосферой дома, служил связующим звеном с его истоками.

Когда дело касалось его самого, Дягилев был чрезвычайно сдержанным и, боясь показаться сентиментальным, не давал воли воспоминаниям, но у меня было достаточно возможностей, и мое нежное к нему отношение помогло мне разглядеть, что под маской отчужденности он бережно хранил воспоминания прошлого. Однажды, провожая меня домой после вечеринки в Риме, он сказал, как будто обращаясь к себе:

– Какой прекрасный вечер! Он напомнил мне о вечерах, проведенных дома… посещения моих кузенов… музыка весь вечер… мы пели дуэты… поездки на лошадях… лунный свет.

Он говорил так тихо – похоже, забыл о моем существовании.

Несколько слов о ничем не прикрашенной простоте, но вызывающие в памяти окружавшую в прошлом обстановку, имевшую большое значение для цельности его натуры. В моем воображении предстала следующая картина: просторный, возможно, беспорядочно выстроенный дом, где настоящее, сплетенное с прошлым, носило характер реальности. Органические традиционные черты русского загородного дома группируются в моем представлении вокруг молодого человека, со свежими румяными щеками и странным образом потупленными глазами, в безукоризненно чистой косоворотке. Я абсолютно уверена в существовании косоворотки. Она была такой же неотъемлемой частью русской жизни, как твид для Англии… В конце петляющей тропинки в глубине не слишком ухоженного сада, скорее всего, стоял павильон, некогда temple d'amitie (Храм дружбы) или беседка Купидона. Но его аллегорическое значение забыто, теперь это всего лишь прохладное уединенное место, где можно летом найти убежище, резная сельская скамья, достаточно просторная, чтобы на ней можно было удобно расположиться с книгой. Я нисколько не сомневаюсь в существовании просторной веранды. Туда подавали еду и обедали подолгу, ведя беседы о книгах, искусстве и политике. Жизнь там, должно быть, протекала гладко на колесах, смазанных старательными руками слуг. Подобное обрамление неспешного существования не устанавливало никаких пределов для развития страсти Дягилева к музыке. Занимался ли он систематически и усердно или же только время от времени, не имею понятия, но абсолютно уверена в том, что музыка пропитала все его существо. Невозможно себе представить более благоприятной атмосферы, способной поддержать его рано возникшую любовь к музыке. Влияние его тети Карцевой‑ Панаевой, одной из величайших концертирующих певиц своего времени, наверное, сыграло свою роль в его музыкальном образовании. Его горячий энтузиазм, его неувядающая и неослабевающая страсть к искусству впервые пробудилась под влиянием музыки. Впоследствии она находила выход через разнообразные каналы. Если его быстро менявшиеся ориентации порой казались полным разрывом с прошлым, в действительности этого не было. В его революции вкуса существовала определенная последовательность. Он поклонялся в разных святилищах, но всегда одному и тому же божеству. Его всегда вел его собственный инстинкт. Временами на него оказывала влияние мода, но только поверхностно. Я полагаю, что сдержанное отношение французских музыкальных кругов к Чайковскому отчасти объяснялось тем, что Дягилев долго не включал произведений этого композитора в свои парижские сезоны. Но я помню и высоко ценю его слова, произнесенные им незадолго до смерти: «Чайковский гений, еще полностью непонятый в Европе».

Не думаю, что мое необузданное воображение сбило меня с пути, когда без колебаний помещаю иконную в заднюю часть дома Дягилева. Так называется в загородных домах маленькая комнатка, находящаяся в стороне от проходных. Там, за застекленными дверями угловых буфетов красного дерева, размещались фамильные иконы, почитаемые иконы, которыми благословлялись новобрачные, за ними лежали венчальные свечи со своими белыми розетками. Только руки доверенных старых слуг могли прикасаться к масляным лампам цветного стекла.

Возможность добавить иконную к обстановке, окружающей Дягилева, представилась мне во время нашего двухдневного совместного путешествия. У меня в купе находилась чрезвычайно соблазнительная приманка – декоративное ведерко с икрой, принесенное мне вместе с шоколадом, цветами и маленькой иконкой в качестве прощального подарка. Пока экспресс без чрезмерной поспешности продвигался из Петербурга в Монте‑ Карло, мы ели икру и разговаривали.

– Вы молитесь по утрам, Сергей Павлович? – робко спросила я.

– Да… молюсь, – немного поколебавшись, ответил он. – Я встаю на колени и думаю обо всех, кого люблю, и обо всех, кто любит меня.

Молчание, еще немного икры и еще более смелый вопрос с моей стороны:

– А вы когда‑ нибудь испытываете угрызения совести, Сергей Павлович, за обиды, которые могли причинить другим?

– Да, – подчеркнуто и сердечно сказал он. – Как часто упрекал я себя за недостаток внимания. Я думаю о том, как часто уходил, не пожелав спокойной ночи няне, забыв поцеловать ей руку.

Прошу вас, читатели, не забывать, что во время этого разговора я едва вышла из подросткового возраста; и, поскольку мы оба были русскими, подобная тема для разговора возникла у нас столь же естественно, как разговор о погоде у вас.

Словно евангелист, я добавляю то тут, то там черты благочестия и преданности в свой список добродетелей Дягилева. Позже в те же скрижали я вписала слово «смирение». Это произошло в тот момент, когда он рассказал мне о том, как ненадежно было его положение во время войны, когда несчастья и разрушения смотрели ему в лицо. Он смиренно принял поражение в неравной борьбе. Ожидая смертельного удара, он ежедневно прощался с окружающим, без горечи, но с нежностью к жизни, такой, какой она была по отношению к нему.

– Каждое утро я сам застилал свою постель… Он рассказывал, что с любовью похлопывал ее, думая, что ночью она уже, возможно, не будет ему принадлежать.

Вызывает удивление, как рядом со здравым смыслом и высоким интеллектуальным уровнем Дягилева уживались его предрассудки. Помимо того, что он подразделял дни на хорошие и плохие, Дягилев ужасно боялся дурных примет. Во время одного из его все более редких посещений Петербурга – возможно, это произошло в 1912 году – я пришла к нему в гостиницу «Астория». Из его слов я поняла, что он обдумывает возможность, хотя еще не очень определенно, организовать сезон в России. Я, возможно, довольно бестактно, смеясь, указала на гравюру, висевшую в его комнате, – Наполеон при Ватерлоо. Он явно пришел в волнение:

– Как только я не заметил этого раньше?

В ходе нашего разговора он еще раз вернулся к теме гравюры и спросил меня, не считаю ли я это дурным предзнаменованием.

Не стану высказывать предположений, будто он отказался от своего замысла из‑ за этого происшествия. По‑ видимому, существовали более веские причины. Неустрашимый, когда ему приходилось сталкиваться с реальными препятствиями, готовый проявить силу своей воли так, чтобы изменить обстоятельства в соответствии с собственным вкусом, но его воля и благоразумие могли дрогнуть под влиянием суеверий. Он был слишком русским, чтобы не испытывать страха перед какими‑ то не поддающимися определению силами, задумавшими противостоять обоснованным шансам на успех. В конце концов, известно, что Пушкин, самый разумный из людей, поворачивал свою лошадь и возвращался домой, если ему перебегал дорогу заяц.

Последнее воспоминание, которое сохранилось в моем сердце о Дягилеве, – это воспоминание о друге, хранящем верность, несмотря на то что наши пути разошлись. Я должна была выступить в «Ковент‑ Гарден» в нескольких спектаклях его сезона. Дягилев тогда был уже смертельно болен. Я бросилась к нему навстречу, когда он зашел за театральный задник. Шел он медленно, опираясь на трость, которую раньше любил так жизнерадостно вертеть в руках. Под руку отправились мы в мою гримуборную. Он беспорядочной массой тяжело откинулся в кресле. Куда‑ то ушли вся жизнерадостность, вся его особая ленивая грация. «Я оставил свою постель и пришел, чтобы повидать вас. Оцените мою любовь». Но в его лице не было следов тревоги: он говорил о Венеции и о каких‑ то молодых композиторах, в чье будущее верил.

Хочу закончить мой собранный по крупицам портрет Дягилева на этом эпизоде. Его безжалостность принадлежала искусству; его верное сердце было его собственным.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.