Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава IX. Глава X. Глава XI. Глава XII



Глава IX

Сгустились ночные сумерки, стало зябко и темно, но Иван не отходил от холста. Он отказался ужинать и не отвечал на вопросы, только несколько раз сказал, что не голоден и нет, ему тепло, а когда Мария, замерзнув на темной террасе, вошла в дом и включила в гостиной свет, чтобы Иван хоть что-то мог различать перед собой, он накричал на нее, потому что не было ничего хуже, чем искусственное освещение для художника. За пять часов, которые он провел у холста, Иван сделал всего лишь несколько абстрактных мазков, однако напряжение испытал такое, будто нарисовал последний день Помпеи; в какой-то момент его рука, в которой он держал кисть, задрожала — то ли от усталости, то ли от холода, то ли от возбуждения, а может и от всего разом — и он наконец присел отдохнуть, сквозь мрак силясь разглядеть холст, стоявший всего лишь в каком-то метре от него. Он не понимал, сделал ли много или мало, и не мог оценить свою работу, поскольку не видел ее. Это будет тяжело, сказал себе Иван, протирая глаза и съеживаясь от холода, который он ощутил впервые за весь вечер. Или ночь. Сколько вообще сейчас времени? Я ведь пропустил ужин, снова доведу себя до складывания поэм в честь своего агонизирующего желудка. Но, впрочем, художнику не пристало сытно есть, да и вообще есть, ему нужна легкость, чтобы эта же легкость передавалась в порывы кисти и поднимало сознание куда-то в неопределенную высь, промежуток между небом и космосом, в эти нежные «небеса», где ангелы играют на лютне и где статуи венер плачут шардоне, и их слезы собирают в глиняные кувшины младенцы. Ладно, не так высоко, я все-таки рисую вечность, а не телесное молоко рококо или ренессанса; легкость, которая слегка приподнимает, избавляя тело от тяжести и опустошая разум, этой легкости я ищу и ее вожделею, поэтому не доедаю. И не ем вообще. И пить мне тоже нельзя, алкоголь затуманивает рассудок и смазывает мировосприятие, надо выбросить все бутылки или отдать на попечение в заботливые руки Гертруды, хотя, с другой стороны, алкоголь пробивает защитную дамбу чувственности, а чувства — это искренность. Искренность мне, конечно, необходима. Неискренний деятель искусства — худший преступник. Только слишком много искренности может все испортить, превратив вечность в личный вопль — куда и зачем? — этого тоже нельзя допустить. В вечности должно быть все, да, и я сам, и мой вопль, я ведь тоже ее неотъемлемая часть, только это не должно быть мной самим; созидатель всегда, по своей воли или против, вкладывает в свое творчество себя, это естественно и необходимо — иначе бы искусство было бы просто-напросто мертворожденно — но нужно опасаться автопортретов, художник может рисовать погребение Христа и в нем не будет ни Христа, ни гроба, а только он сам, и, посмотрев себе в глаза, в свои глаза в глазнице Христа, сойдет от этого с ума, потому что он годами мог трудиться над этой картиной, а в ней, как окажется, нет никого и ничего кроме него самого. Я этого не хочу. Иван взял со стола легкую бутылку из-под хереса и потряс ее — пусто. Еще на столе стояла пустая бутылка крика. Во время работы можно пить, а после нужно напиваться; отдавая себя всего работе, ты сам под конец остаешься ни с чем, и эту пустоту нужно чем-то залить, чем-то заполнить, иначе просто невыносимо. У меня есть еще чешское пиво, если Мария не выпила его за ужином… Конечно не выпила, она же хорошая девочка и знает, что мне нужно. Пойти выпить, что ли? И заодно, наконец, поесть. Сегодня я больше работать уже не буду — все равно бесполезно, я выдохся, устал, замерз и ничего не вижу. Только испорчу холст. Утром надо бы съездить в Кадакес и купить либо ликер, либо бурбон, чтобы по глотку насыщаться во время работы, тошнит уже от вина и пива. Я бы еще анисовую водку прихватил, но ведь Мария не разрешит. Она — мой палец, сдерживающий курок в состоянии взвода и не дающий ему ударить. Иван прислонил средний и указательный пальцы к виску и, оттопырив большой в качестве курка, застыл.

На кухне курил трубку Юстас, с отвлеченным взглядом листая большую серую газету. Несмотря на открытое окно было так дымно, что Иван с трудом различил его лицо; достав из холодильника пиво, Иван поочерёдно заглянул во все кастрюли, высматривая, чего бы можно было поесть, и, достав остатки грибного жаркое, поставил разогреваться на плиту.

— Каждое воскресение покупаю газету, чтобы почитать, что значимого произошло в мире за неделю, — говорил Юстас, — и каждую неделю — одно и то же безумие, весь мир сходит с ума и самодовольно скандирует об этом в каждой строчке.

— Да. Поэтому я давно перестал следить за новостями.

Разогрев еду, Иван сел за стол и открыл пиво. Юстас, сложив газету, откинулся на спинку стула и с неподдельным интересом спросил:

— Ты, значит, рисовать начал? Видел тебя на террасе. И что же ты рисуешь? Море?

— Нет. Вечность.

— Es complicado. В море правда есть что-то от вечности.

— Везде есть что-то от вечности, — улыбнулся Иван. — Но да, в море есть кое-что особенное… Море похоже на само проистечение вечности. Движение из ниоткуда в никуда. Пустотные колебания.

— Можем как-нибудь выйти в море еще, если будет нужно, — предложил Юстас.

— Оно теперь внутри. Думаю, нет необходимости.

— Понимаю, — Юстас поднялся из-за стола, — ладно, пойду отдыхать. Удачи с творчеством и buenas noches.

— Buenas noches, — кивнул Иван.

После позднего ужина Иван ещё какое-то время посидел на кухне, в звенящей тишине допивая своё пиво, и пошёл в душ. Нет ничего сложнее, чем просто жить, подумал он, забираясь в ванную и задвигая штору; горячий напор воды ударил ему в спину, он закрыл глаза и подставил под него голову. В сознании раз за разом вставал навязчивый вопрос: а что потом? — на который он не знал даже приблизительный ответ. Какая разница, говорил себе Иван, но этого не хватало, и вопрос снова впивался в зарубцевавшуюся плоть сознания. Потом будет тот же быт, те же люди, те же разговоры. Ничего не изменится. Или все станет иначе? Уезжая из Петербурга, я не мог выносить происходящее ни мгновением дольше; возвращаясь туда, смогу ли я состыковаться с обыденностью, или же тошнота вновь перекроет мне воздух? И что я буду делать тогда? Куда бежать? Бежать больше некуда. Наркотики не помогут — ни алкоголь, ни что-либо ещё. Искусство, которое должно было стать моей лодкой эскапизма, меня же теперь тянет булыжником на самое дно... Может после осознания проблемы, после того, как я понял причину моего отчаяния, станет легче, определенно должно, когда я вернусь, первым же делом пойду на выставку и проверю это; если мне станет плохо, значит я обречён, но если же... Иван с отвращением сплюнул и сделал воду ещё горячей, теперь она ощутимо обжигала кожу: хватит обо всем этом, боже мой, ХВАТИТ. Я просто буду жить так же, как живут и остальные, безрассудно обыденно, в попытке что-то сделать и понять, и неважно, к чему это все придет, потому что мне уже давно безразлично мое будущее и будущее всей вселенной в целом. Пускай хоть завтра все разорвётся к чёртовой матери — мне без разницы. Выключив воду, Иван отряхнулся и вылез из ванны на холодный кафельный пол. Это все будет длиться вечно и никогда не закончится — прозвучало у него в голове, вогнав его в трепетный ужас и парализовав; он застыл с зелёным полотенцем в руке и повторил эти слова: все будет длиться вечно и никогда не закончится. Худшего кошмара, чем заключённого в это выражение, придумать невозможно. Надо будет написать это на холсте, чёрным по белому, и подписать: «без названия». Как же это вопиюще жутко и неестественно. Самое неестественное, что может быть — это когда самое бытие оказывается неестественным, абсурдным, и под давящим осознанием все теряет смысл, законы перестают работать — и все распадается, терпит абсолютный крах. Надо будет расписать все это на несколько страниц, разбавив заумными терминами, как это делают на всех претенциозных современных выставках, чтобы зритель почувствовал себя невежей, созерцающим нечто прекрасное и сложное, а по сути дела — бездарную мазню. Нет, ничего не изменилось — я все так же ненавижу. Ненавижу. Ненавижу.

Мария спала. Иван лег рядом, включил торшер и попытался почитать Воннегута, но уставшие глаза резало, постоянно отвлекали мысли и в целом как-то было не до чтения; отложив книгу, он лежал на спине со включенным светом и потуплено смотрел в белый потолок. Бывает ведь, что люди просто где-то сворачивают не там, говорил он себе. Я тоже всего лишь свернул не там, а потом вообще слетел с обрыва и вдребезги, вдребезги. Обычно пережив такое, люди начинают — хотя бы на первое время — ценить жизнь больше других; только я, конечно, еще не пережил это падение. Я его переживаю из секунды в секунду, изо дня в день, из года в год. Это падение — моя жизнь.

Утром Иван приготовил себе завтрак и вышел на террасу, чтобы поесть на свежем воздухе, который выступал отличным аперитивом. Он сел за стол, упершись взглядом в холст, и, отрезая небольшие кусочки от яичницы, пытался сконцентрироваться на работе, заранее себя настроить, чтобы встать — и сразу начать писать, а не стоять около часа, медитативно обращая свое тело, разум и дух в сторону холста. Иван ненавидел это делать — слишком много уходило времени на то, чтобы просто сосредоточиться, и оно все равно оставалось настолько хрупким, таким зыбким, что стоило чему-то или кому-то его отвлечь, как приходилось начинать сначала. Ко всему прочему примешивалось раздражение, мешавшее и без того сложному процессу, и все становилось невыносимым. Единственное, что могло хоть как-то смягчить и успокоить — это алкоголь, поэтому Иван обычно держал при себе что-нибудь, что можно выпить; отсюда и берет корни его пристрастие к спиртному, хотя, конечно, это лишь один из многочисленных факторов, приведших к привыканию. Это как с кофе — два раза выпьешь утром, и не сможешь более представить свое утро без него. Как можно работать без алкоголя. Как можно расслабляться без сигареты. Как можно жить без страданий. У всех есть свои иглы, все на чем-то сидят. Даже самые ярые аскеты, пускай их главная игла — духовная, все равно зависимы. Иван был много от чего зависим, и порой эти зависимости раздирали его на части; иногда он думал, что это все из-за них — фрустрация, которая возникала из-за недопитого алкоголя, недокуренной сигареты, второсортных страданий, творческой импотенции и прочих не доведенных до черты удовлетворения желаний. Он ничем в жизни не был до конца удовлетворен и вообще сомневался, что это возможно; но раз это невозможно, то как же тогда жить в этом одном огромном открытом гештальте?

Когда Мария вышла на террасу, Иван уже доедал остатки яичницы, закусывая их свежим порезанным огурцом. Она сладко потянулась и спросила, не снились ли ему больше кошмары.

— Мне снился Керуак. Он сказал, что Бог создал вселенную по пьяни и забыл про нее на следующее утро, — ответил Иван, пережевывая еду. Кофе в кружке осталось совсем немного, поэтому приходилось сжимать ее зубами, процеживая тем самым песочный кофейный осадок.

— Правда? — удивилась Мария.

— Нет. Мне ничего не снилось. Я не помню.

— Лучше ничего, чем всякая ерунда.

— Да. Верно.

— А мне снился какой-то античный город в руинах. Я гуляла по нему с подругой, Леной, ты ее знаешь, и еще там был ты, Михаил и вроде даже Сергей. Когда я говорила, мои слова как будто глохли в ту же секунду и отзывались только эхом в сознании, а никто из вас, включая Лену, меня не слышал. Только Лена почему-то кивала каждый раз, хотя я была уверена, что она не слышит. Не знаю, почему. Такая уверенность иногда просто берется во снах ни с того, ни с сего. Ты меня понимаешь. И все, в этом весь сон.

— Кто такой Михаил? — спросил Иван, вставая из-за стола. За стаканчик чего-нибудь крепкого он готов был чуть ли не продать душу. Поехать, что ли, в Кадакес? Все это опять затянется надолго, говорил он себе. Туда, обратно, приеду еще обессиленный. И как я буду работать?

— Мой бывший. Я же тебе, по-моему, рассказывала о нем…

— Не запоминаю бывших.

— Но своих ты почему-то помнишь хорошо, — заметила Мария. Иван изнутри вспылил, но себя сдержал; ему предстояло обуздать саму вечность, на бытовые, бессмысленные скандалы не было ни времени, ни желания. Они вообще казались каким-то смешными.

— Надо съездить в город, купить что-нибудь выпить. Мне нужно что-нибудь крепкое.

— У нас мало денег. И ты обещал…

— Я никогда ничего не обещаю, — отчеканил, скалясь в раздражении, Иван. — Уверен, что на бутылку хватит, а большего мне не надо. Нам здесь все равно осталось не так долго.

— Мы же собирались перед отъездом еще посетить Францию?..

— На хрен твою Францию, — сказал Иван, покидая террасу.

Он поехал в Кадакес один, вкручивая педали так, что старый велосипед, казалось, вот-вот развалится, он давил на них с яростью, вкладывая — как в удар — всю свою ненависть, беспричинную, слепую и раскаленную до бела; сильнее, сильнее, до изнеможения в подъеме на холмы — но этого было мало, все еще не хватало, ненависть захлестнула Ивана с головой, он уже ничего не понимал и не различал, все превратилось в обжигающий рвотный позыв, застрявший в горле. Съехав с дороги под пустынный холм, он затормозил в песке, спрыгнул с велосипеда и принялся кричать, бить воздух, дергаться и прыгать из стороны в сторону, словно пытаясь переборот, растоптать саму землю и все, что есть на ней, включая себя самого. Когда у него закончились силы и он упал в песок, на кусты драка, стало полегче. Ярость отступила. Как же все чудесно, рассмеялся в отчаянии Иван, ну разве земля — это не рай? Это рай, обернувшийся адом, потому что лучше жариться на сковороде, чем жить в тоске каждодневного быта. Или не лучше. Иван встал и, все еще тяжело дыша, поднял велосипед, однако сразу же отбросил его обратно в песок. Это все ты виноват, говорил он себе, это ты портишь жизнь, это все ты, все твои чёртовы мысли, пора бы тебе это прекратить. Иван ударил себя кулаком в правую щеку. Затем еще. И еще. Третий раз он ударил себя по левой, а в заключительный четвертый сжал кулак до дрожи и, задержав на несколько секунд перед собой, со всей силой ударил себя снова в правую щеку. Теперь хорошо. Припав на колени и сжимая челюсть, Иван сплюнул под себя и отдышался. Ему вспомнилась причта Сергея, которую он рассказал, когда они вышли из бара покурить: был один акмеист, и всего, чего он хотел — это ясности.

— От ясности сходят с ума, — сказал в ответ Иван. — Представь, что человек увидел в зеркале отражение чистой эссенции бытия. Если бы это произошло, он бы, наверное, сразу разбил зеркало своей головой, а потом бы схватил один из осколков и вогнал себе в шею. Хриплый, сдавленный смех и затем — смерть. Вожделея ясность, будь готов к пустоте.

— Боюсь даже представить ее.

— Ты и не сможешь.

В знакомом уже кафе «de la Habana» Иван заказал абсент и стакан воды. На самом деле он зашел выпить пива, однако уже будучи у барной стойки передумал, устав от бесконечных литров слабоалкогольных напитков. Абсент выжег его глотку и спустился огненной бурей вниз, в желудок, и Иван потушил пожар водой, заодно избавившись от мучавшей его жажды. После этого его все-таки потянуло на пиво, однако был только полдень, нельзя было напиваться — еще весь день предстояло работать, о каком пиве идет речь; Иван стоял в сложнейшей дилемме за стойкой, взвешивая все за и против, а потом просто махнул рукой и заказал литр портера с орешками на закуску, сел за свободный столик (весь бар был почти пустой) у стены и, закусывая соленым арахисом, распил свое пиво. В душе засвербело, он чувствовал себя самым преданным верующим, который, однако, дерзко согрешил перед Господом и теперь раскаивается: я ведь всего лишь человек, жалкий и слабый человек, позволь мне познать твое милосердие — ибо знаю я, что ты великодушен — и помилуй меня, раба твоего, согрешившего по немощности духа. Только Иван приходился одновременно и грешником, и Богом, он простил себя и проглотил горечь муки совести, протолкнув ее портером прямиком в свое раскаленное нутро, после чего успокоился. Когда падение неизбежно, нужно суметь хотя бы им насладиться. Внезапное чувственное озарение ударило в голову Ивана, пока он смотрел на смуглого, с ухоженной бородой бармена, протиравшего стаканы белой тряпкой: а ведь люди прекрасны. Прекрасны те, кто счастлив, прекрасны те, кто любит, прекрасны те, кто силен духом, и чья воля позволяет не только стоять на ногах, но и улыбаться. Я ненавижу всех вокруг, потому что я — внутренний урод, проблема во мне, а не в других, они не глупее меня, они все знают, отлично знают, но в них есть запал, страсть, для них жизнь — это блаженство, которое они способны вкусить, им дышать, им наполнять себя — и всех вокруг. Я же тот безучастный зевака, что стоит в стороне и наблюдает за фиестой, сгорая от желания впасть в истерию танца самооткрытия жизни с остальными. Но почему я этого не делаю? Почему я предпочитаю вместо этого ненавидеть других за то, что они счастливы, а я — нет, при том, что счастье прямо перед моими глазами? Действительно, почему? Он сидел, облокотившись об стол, и его тело сотрясалось от сдавленного смеха. Сэр, почему вы грустите? Все танцуют, а я нет. Тогда позвольте спросить: почему же вы, собственно, не танцуете? И тут он набрасывается на официанта и превращает его голову в фарш.

Прикончив пиво, Иван напоследок пропустил за стойкой стопку водки и покинул бар. Близился обед, солнце шпарило высоко над землей, полураздетые люди одинокими фантомами слонялись среди белых гробниц и узких уличных проходов между ними; чего вожделели их неупокоенные души? Куда они направлялись? Что искали? Все искали одного — катарсиса, а находили разочарование; и не потому что катарсиса не существовало, а потому что он был преходящим, как и все, все остальное, только им об этом никто не сообщил, и они все как один поголовно ждали чего-то абсолютного, полного счастья или конца света, а получили непостоянство колебаний. Но, нужно отдать должное, они учились жить с этим и у них через какое-то время это даже начинало выходить, мне же все еще сложно свыкнуться с идеей, что нет ничего хоть сколько-то постоянного. Хочется, чтобы можно было прорубить себе путь к блаженству и потом уж в нем раствориться раз и навсегда, только ведь это невозможно, да и не нужно, потому что блаженство быстро наскучит. Сама природа человека зиждется на непостоянстве. Хочется и не хочется одновременно. Или хочется сейчас, но не захочется потом. Или вообще непонятно, чего именно хочется. Все так туманно и неясно, а еще я пьян, и мать твою, как же я не хочу сейчас ехать куда-то на велосипеде… Я точно что-нибудь себе сломаю. Нет уж, надо перевести дух. Иван направился к столикам, стоявшим на пустующем пляже, и остановился на полпути: мне же еще нужно в магазин. Я же сюда приехал, чтобы купить себе спиртного для работы. И как теперь работать, спрашивается? Еще один день насмарку. А ведь осталось совсем немного. Неделя или около того. Я должен, обязан закончить картину, потому что если я ее не закончу, то брошу рисовать. Да. Я клянусь себе в этом. Хватит рисовать, если ты не можешь ничего нарисовать. Либо делай, либо убирайся. Либо живи достойно, как я люблю говорить, либо умри. Либо, либо. Всегда либо, либо. А человек соткан не из крайностей — он все вместе и сразу, он амбивалентен. Но чтобы нечто достичь, приходится прибегать к крайностям. Отчаянные задачи требуют отчаянных мер; в искусстве же отчаяния не меньше, чем в войне.

В магазине Иван долго ходил вдоль стеллажей с алкогольной продукцией, выбирая себе биттер; большинство он видел впервые, а те, которые знал, были ему известны только из работ все того же Хемингэуя. Апероль, кампари. Он не представлял, какие они на вкус, а рисковать не хотелось. Это не пиво за гроши, и даже не бурбон.

— Могу ли я вам помочь? — спросил белокурый консультант.

— No, gracias, — улыбнулся в ответ Иван. Консультант кивнул и повернулся, чтобы уйти, но Иван все-таки решил спросить: — ¿ El sabor? [16]— и усмехнулся, представив, как это нелепо звучало.

— ¿ Qué?

— Esto, — указал Иван на апероль.

— Agridulce, aperitivo ideal, es ideal para có cteles. [17]

— Bueno, gracias.

— Что-нибудь еще?  — учтиво спросил консультант.

— No, gracias.

Иван застыл в задумчивости с бутылкой апероля в руках. Из крепкого алкоголя всегда можно сделать коктейль, если не нравится его вкус, но ему не хотелось с этим заморачиваться. Над счастьем нельзя мудрить, пришло ему в слегка затуманенное сознание, иначе оно начинает ускользать от тебя сквозь пальцы. И я не буду мудрить, значит. Возьму егермейстер, его я хотя бы знаю, и, к тому же, люблю; зачем усложнять себе жизнь. Расплатившись, Иван вышел из магазина, повесил пакет на ручку велосипеда и пошел по тротуару, удерживая велосипед рядом с собой, в сторону Порт-Лигата. Я удерживаюсь зоны комфорта, я закрыт для всего нового; вместо того, чтобы взять что-нибудь на пробу, я выбрал то, что мне уже знакомо. Так и задыхается личность. Казалось бы — алкоголь, какая разница, но на мелочах строится вся жизнь, и каждая из них — показательная синекдоха. Одна и та же одежда, одни и те же места, одна и та же еда, одни и те же люди, одни и те же развлечения… И ты не замечаешь, как погрузился в собственное болото настолько глубоко, что уже даже не можешь пошевелить конечностью. Да и зачем, если и так тепло, если и так уютно. А мне, кажется, уже до одури жарко, хоть выжимай все фибры души, нет, так нельзя, надо что-то сделать. Иван запрыгнул на велосипед, проехал сквозь кемпинг, съехал в Порт-Лигат, заехал на пляж, слез с велосипеда и, не раздеваясь, с разбегу бросился в залив. Это был небольшой порыв свободы, который привел его в чувство; выплыв на берег, Иван, взбодрившийся и отчасти протрезвевший, поехал уже непосредственно к особняку, думая о вечности, Марии и сытном обеде. Хотя, конечно, все это было одно и то же.

 Гертруда встретила его на открытой веранде. Она сидела в кресле с книгой французского фотографа и внимательно смотрела на высококачественные напечатанные снимки. Когда Иван, поставив велосипед у сарая, подошел к двери, она сказала, что завтра прогнозируют дождь и потому Мария решила пойти загорать на пляж.

— Она выглядела deprimido[18]. Но это не мое дело.

— Я навещу ее после работы, — сказал Иван. — А что насчет обеда? Я ужасно голоден. У вас что-нибудь осталось?

— Si. Паэлья с курицей и гаспачо.

— Отлично.

Это не ее дело, но и не мое, сказал себе Иван, входя в дом. Мария сама виновата. Deprimido. И что с того? Я сам в высшей степени подавлен и нахожусь на грани, но я же не перекладываю вину на кого-то другого. Она всегда может просто уйти от меня, если ей что-то не нравится. Хотя люди боятся осознания собственной свободы, большинству проще считать, что они связаны — обстоятельствами, людьми, природой. Им так спокойнее жить. Мария одна из них, иначе как объяснить то, что она еще со мной? Все-таки нет, не из-за любви, я ошибался; может быть года два назад и были какие-то чувства, однако теперь осталась разве что привязанность; она привыкла ко мне, и боится вычеркнуть меня из своей жизни, боится начинать все потом сначала. Я ее понимаю. Отношения — это тяжелый труд, и никому не хочется лишний раз начинать с чистого листа. Но ведь она так и останется несчастной со мной. А что, если мне самому бросить ее, когда мы вернемся в Петербург? Сделать этот шаг за нее, освободить против ее воли, а дальше — пускай сама вертится, меня это уже точно не будет ни коем образом касаться. Но она ведь тоже человек, впрочем; нельзя принимать решения за двоих, это неправильно. Иван поставил бутылку на кухонный стол и усмехнулся: правильно-неправильно, плохо-хорошо, да какая, к черту, разница, в этой серой массе из всех оттенков черного и белого нельзя вывести ничего определенного. Перестань, что за пубертатные размышления. Ты не инфантильный подросток, который может так говорить. Ты несешь ответственность за свои действия, и осознаешь эту ответственность как необходимость, а не навязанную обязанность. Плевать на всех и стирать рамки — очень просто. Сложно думать о других и возводить какие-то правила по собственной воле. Это, кажется, и есть то, что определяет взрослость человека. Тебе четырнадцать или двадцать, в самом деле?

После обеда Иван полежал в своей комнате, без мыслей, просто лежал и смотрел в потолок, потом пошел работать. Встав у холста, Иван спросил у себя: что же я буду делать завтра, когда пойдет дождь? — и только сама мысль о том, что завтра он весь день проведет здесь, внутри особняка, и не сможет даже толком поработать на террасе, привела его в истомный ужас. Нет, я что-нибудь придумаю. Наверняка у них есть какой-нибудь навес или зонт, может заставлю Марию стоять рядом и прикрывать меня с холстом от дождя, да что угодно, пускай весь мир обломится, но я должен буду заниматься своим делом. Несмотря на то, что сытый и подвыпивший Иван оказался в этот раз бесконечно далек от той самой «слегка приподнимающей» легкости, нужной для творчества, он нашел в этом обстоятельстве даже некоторую необходимость: чтобы запечатлеть вечность, нужно писать ее и сытым, и голодным, и трезвым, и пьяным, и в счастье, и в грусти, и вообще во всех состояниях, которых он мог достичь. Если бы человек способен был почувствовать все одновременно — пускай даже на мгновение — и сделать один, один чертов мазок на холсте, он бы всецело определил в нем вечность. Мне же придется писать ее до одурения.

Работа поглотила его настолько, что, когда он обернулся к столу, чтобы налить себе каплю ликера, и увидел Марию, Иван чуть не вскрикнул от испуга, потому что прошлый раз, когда он оборачивался, ее здесь не было. Она стояла в дверях, внимательным, чуть хмурым взглядом упираясь в Ивана.

— Что? — спросил он, поднимая со стола стакан. — Хочешь глотнуть?

— Нет. Я пришла узнать, как ты себя чувствуешь. Но уже боюсь и слово сказать — слетишь с катушек ведь.

— Ты же знаешь, если отвлечь меня во время работы, этот вопрос потеряет смысл. Все в порядке. Завтра правда обещают дождь?

— Да. Я ходила на пляж загорать.

— Знаю, Гертруда мне сказала.

— Я, наверное, часов в шесть пойду снова, ты со мной?

— Нет. Мне нужно работать.

Ее глаза сказали все за нее; когда она растворилась в гостиной, Иван залпом выпил остатки в стакане, подошел к палитре, смешал черный с синим и, обмакнув кисть, сделал мазок на холсте, вложив в него этот взгляд, взгляд, выражавший удушливую тоску, сдавленную злобу и горечь грусти, и остался крайне доволен, словно уловил нечто крайне редкое и скользкое, обуздал и запечатлел в вечности. Теперь можно и выпить, улыбнулся Иван, любуясь холстом. Но тут же себя одернул: нет, лучше продолжить работать. А вообще это смешно, восторженное состояние вдохновения, прилив энергии, который позволяет работать вдвое продуктивнее, каждый раз, когда я его ощущаю, сразу прерываю работу, наслаждаясь исступлением чувств, говорю себе, какой я молодец и как мир прекрасен, а потом оно улетучивается — и довольно, кстати, быстро — после чего я остаюсь ни с чем. Нет, надо брать вдохновение за мошну — и выжимать до последней капли, иначе выходит, что я срываю куш и трачу его на то, чтобы отметить свой триумф.

Под вечер уже начали собираться тучи; Иван работал не покладая рук до первых сумерек, затем перенес мольберт и все инструменты в гостиную, глотнул ликера и пошел искать Марию. Он чувствовал, что хорошо поработал, и вместе с закономерной опустошенностью в нем разливалось теплое удовлетворение. Марию он обнаружил в их комнате — она смотрела телевизор; Иван лег рядом и, обняв ее, спросил, что она смотрит.

— Не знаю. Ерунду всякую. Все на испанском, ни черта не понимаю.

— Я тоже, — вздохнул Иван, целуя ее в лоб, — я тоже ни черта не понимаю.


 

 

Глава X

Играл Чайковский. Иван сидел в гостиной, лакая ликер и дочитывая последние страницы «Бойни №5». За окном прерывисто шел дождь, то стуча по окнам и крыше, то стихая, оставляя после себя томную серость и тяжелый сырой воздух. Он отказался обедать, чтобы сохранить рассудок; сонливый и разморенный, Иван знал, что стоит ему еще стать сытым — и он превратится в рыхлое, полуживое тело, безразлично тоскующее в желании уснуть, и проснуться в другой день, может даже другим человеком. Это было каждый раз невыносимо. Мария лежала на диване, читая «К востоку от рая», и то и дело откладывала книгу, ложилась на бок и отдыхала, после чего вновь возвращалась к чтению. Иван все ждал, пока она уснет, но этого почему-то не происходило. Иногда в гостиную заходила Гертруда, спрашивала, как дела, меняла пластинки и уходила, предварительно предложив чашечку чая с бергамотом или кофе. Нет, спасибо, отвечал Иван за двоих. Мы ничего пока не хотим, не беспокойтесь. Он несколько раз пытался рисовать, однако у него это не выходило: не та обстановка, не то настроение, все как-то размякло, стухло, заболело, и ничего, кроме белых разводов в стакане, он не добился. Я ведь знал, что так и будет, говорил себе Иван, откладывая кисть и устало вздыхая. Этот день должен исчерпать себя быстрее, чем исчерпаю себя я. Хорошо тебе, Мария? Таким, как ты, всегда хорошо. В солнце, в дождь, в снегопад, в бурю — вам как будто вообще все равно, что происходит вокруг, ваше настроение имеет такую же постоянную температуру, как тело. Посмотри, Иван, какая плохая погода, сказала ты мне утром, когда стояла у окна в одних кружевных трусах. Но тебе на самом деле все равно. Твое отвращение неискренне, твои страдания примитивны и поверхностны. Ты не переживаешь погоду. Ты ее даже по-настоящему не чувствуешь. Тебя не мучает атрофированная совесть, твое тело не набухает свинцом, ты не ощущаешь этого давления в висках, а я здесь как чужой, мечусь из угла в угол в неопределенном желании, в тревоге, в душном напряжении. Мне некуда деться, а ты здесь лежишь, спокойная и умиротворенная, словно насмехаясь надо мной. Как я могу тебя любить? Я тебя ненавижу. Ты для меня как плевок в лицо. Иван несколько раз перечитал один и тот же абзац, но, так и не поняв ни слова из того, что в нем было написано, отложил на стол книгу и налил еще себе ликера. Мария осуждающе посмотрела на него, говоря своим взглядом: хватит, — и он чуть не потерял над собой контроль. Да как ты смеешь меня осуждать. Это не твое дело. Давай же, скажи, скажи мне, что я слишком много пью, благочестивая ты стерва. Может еще добавишь, что пить на голодный желудок — вредно? Мария, однако, так ничего и не сказала. Ивана это сдержанное молчание окончательно вывело из себя; он поднялся с кресла и вышел подышать на веранду. Как же мне все это надоело. Возьми себя в руки. Как я возьму себя в руки, если от меня уже ничего не осталось? Может еще пойдешь поплачешься кому-нибудь? Ты же такой бедный и несчастный, обременённый вселенскими проблемами, такой особенный, такой пробужденный; гнида ты, червь, глотающий желчь, ты спишь еще глубже, чем другие, ты настолько погружен в себя, в свои проблемы, в свои истинные страдания, что ничего не видишь вокруг и никого не воспринимаешь. Ты запер себя в своей черепушке, а теперь кричишь во все горло, что тебе душно — задыхаюсь, задыхаюсь! — но выбираться из нее не хочешь. Или не можешь. Человек же способен на все, что же с тобой не так? Человек не способен на все, это сказки самонадеянных придурков, которые либо верят в чудеса, либо пытаются продать эту уверенность другим в своих книгах по самосовершенствованию. Человек ограничен природой, не говоря про обстоятельства. Детерминирован. Выше себя не прыгнешь, сколько ни прыгай. А ты много от себя разве хочешь? Ты хочешь всего лишь спокойствия. И что? Думаешь, это так просто? Думаешь, захотел — и успокоился? И все стало на свои места, и нигде больше не болит? Это все те же чудеса. Достижение спокойствия сроду попытке обуздать океан. Я в нем пока что все еще тону. Нет сигареты, черт возьми, опять нет сигареты. Однажды наступит конец света, и у человека не будет сигареты, чтобы в последний раз закурить. Ужасная трагедия.

Иван вернулся в гостиную, постоял у холста, затем повернулся к Марии и подумал: надо попросить ее сделать мазок, если я хочу нарисовать вечность, только себя будет мало, а вместе мы станем как альфа и омега, начало и конец… Нет, тут же воскликнул он в душе, нет, ни за что, я не подпущу ее к холсту, это моя, моя работа, моя святыня, я не позволю ей ее осквернить. Всего лишь один мазок, он необходим для вечности. Нет, это мой ребенок, не ее. Я ведь ее даже не люблю. Я позволил бы ей, если бы я ее любил; а так она остается для меня чужим человеком. Ей нельзя притрагиваться к моей туше, к моей душе. Иван сел в кресло, налил себе, но пить не стал. У меня нет рта, и я должен кричать, произнес он в своем сознании, цитируя название рассказа фантаста-классика Харлана Эллисона. И вскричал внутри, и этот крик вобрал в себя все его бессилие.

Около пяти часов Иван взял мольберт и дислоцировался на кухню, но там было не то, к тому же его отвлекала Гертруда одним своим присутствием, а попросить ее уйти он не мог; в их комнате у окна он тоже не обнаружил пристанища и в конечном итоге ушел в уборную, где набрал ванную и, поставив вплотную к ней мольберт, погрузился в воду. Я в воде, в океане, в вечности, говорил себе Иван, прислонив голову к холодному кафелю.

— Я знаю, в чем твоя проблема, — повторял он про себя слова Жени; они тогда вышли из шумной эссенции вечеринки, наполнявшей квартиру, в подъезд покурить. — Тебе нужно просто перестать пытаться все контролировать. Перестать сопротивляться. Успокойся, отпусти — и погрузись.

Иван медленно медленно погрузился в воду.

— Один человек настолько условно усложнил свою жизнь, что не смог жить и покончил с собой, — говорил Сергей. Его слова казались далёкими, приглушенными, как будто он говорил, сидя рядом с ванной, и звуки угасали в горячей воде. — Условность на условность, вот тебе и карточный домик, а потом пуф — и он разливается, и ты не знаешь, что со всем этим делать.

Воздух в легких иссяк, однако Иван не стал всплывать, крепко сжав руками кромки ванной; он задыхался, грудь горела и, казалось, рвалась, горло давилось собой же, в глазах засверкали искры.

— Всего-то нужно лишь немного иронии. Посмеяться, снять напряжение, и понять, что к жизни нельзя относиться серьезно и ждать многого, иначе ты получишь только горечь разочарования.

Иван вынырнул. Вода расплескалась из ванны, мольберт упал на пол; сквозь кашель он жадно втягивал воздух и болезненно улыбался. После водных процедур дышать становится свободнее. На какое-то мгновение сам воздух становится дороже всего. Иван увидел, что мольберт лежит на полу, и чуть не отрыгнул свое сердце; выскочив из ванной, он поднял мольберт и приставил к стене. Снизу холст слегка промок. Иван прикусил до крови губу и в неконтролируемом отчаянии огляделся вокруг, словно что-то могло ему помочь все исправить, как же так, и это — вечность, которую я так лелеял? Он подошел к раковине и, оперившись, обернулся к холсту. Что же теперь делать, что же теперь делать, твою мать, как же так. Успокойся, это не конец света. Да, это конец вечности. Иван включил холодную воду и несколько раз умылся; все будет в порядке, сказал он себе, нет, НЕТ, ВСЕ НЕ БУДЕТ В ПОРЯДКЕ, ХВАТИТ, ХВАТИТ, ХВАТИТ — и, упав на пол, сдавленно заплакал, но сразу же перестал. Ничего, не осталось больше ничего; вечность погибла, и он погиб вместе с ней. Пролежав нагишом на полу, смакуя полное опустошение, Иван успокоился и решил, что эти водяные разводы — самая искренняя часть вечности, а нее ее гибель, он ничего не испортил, наоборот, он впервые сделал что-то правильно, что-то честно, и то, сделал это не он, а случай. Можно было скинуть холст с мыса в океан, вот и будет вечность, вечность, незаконченная и случайная, а не эти определенные мазки, стремившиеся поглотить весь холст и привести его к чему-то, как пытался привести к чему-то себя и сам Иван. Вечность запечатлеет себя сама, через мои ли руки или бескрайнее море, и в этом всем нет никакой разницы, только если я брошу холст в море, он уже не будет моим, я перестану быть его создателем, нет, я этого не сделаю. Я обещал себе, что закончу эту картину… Но как же возможно закончить вечность? Иван рассмеялся. Надо закончить ее в состоянии незаконченности, не дописать, но так, чтобы она ощущалась дописанной, чтобы незавершенность входила в ее концепцию. Это еще сложнее, чем я думал, но на что, собственно, я рассчитывал, когда брался ее рисовать?

Иван покинул уборную. Мария на кухне заваривала себе кофе, он посмотрел ей в спину и, взяв мольберт, направился в прихожую. Рамки сковывают вечность, не давая ей раскрыть себя; отныне их не будет. Он накинул на себя пальто, положил в его глубокий карман бутылку егермейстера и вынес мольберт на веранду, после чего вернулся за инструментами. Мария в этот момент вышла в коридор. Они переглянулись, но ничего друг другу не сказали. Собрав все, что нужно, Иван покинул особняк. Все еще лил дождь, он перенес мольберт с инструментами на восточный край мыса, к заливу Рако д'ен Кодера, и встал с кистью перед холстом; вода стекала по его волосам, он смотрел на залив перед собой, на Средиземное море, все было в движении, все колебалось, и только темно-серое небо стояло на месте, хотя и казалось, что оно вот-вот упадет. Атланты должны были уже давно отчаяться, Сизиф хотя бы к чему-то стремится, он тащит камень в гору, а они просто держат небосвод, скука смертная, уж они точно не способны держать улыбку на лице. Их и не представить с ней. Наверное, я атлант, который держит на своих плечах самого себя, и у которого от тяжести трещит, как сухие ветки, хребет. Иван слизал капли дождя с губ, во рту все еще ощущался солоноватый привкус крови. Он плюнул на палитру, размазал кисточкой слюну, смешав с бордовой, черной и синей краской, и стал плавно, со знанием дела малевать. Здесь так, а вот здесь — так; теперь немного зеленого, белый, теперь серый, фиолетовый? Да, самую малость, едва заметное вкрапление, вот и загробный мир, фиолетовое свечение в конце пути — а потом лампочка перегорает, и что дальше, чернота или белизна? А ничего, пустота, пустота, рассмеялся он.

Жизнь — это бессодержательный итератив. Иван повторял про себя: жизнь — это бессодержательный итератив, — нанося круговыми движениями на холст белые круги, переходившие из одного в другой, из одного в другой, из одного в другой. Жизнь — это бессодержательный итератив. Вечность, я взываю к тебе. Метафизика моего бессознательного, направь мою кисть, высвободи глубины, заставь бездну изрыгнуть свои склизкие внутренности на холст; закрыв глаза, он кое-как потыкал кистью в палитру и, нащупав холст, продолжил рисовать с закрытыми глазами. Мои глаза широко закрыты, усмехнулся Иван, я ничего не вижу, но мне открыта истина; я как слепой, который прозрел. Мысли отвлекали его, из-за них он не мог даже пошевелить рукой, и ему пришлось несколько минут стоять, не открывая глаз, методично вытравливая мысли из головы. Сначала, при попытке очищения разума, мысли начинают шуметь вдвое громче, перекрикивают друг друга, затем потихоньку их голоса сливаются в одну долговязую кашу и остывают, пока не останутся одинокие, редкие вспышки, тут же угасающие во тьме пустоты. Это похоже на возможный конец вселенной. Когда Иван достиг желаемого результата, рука сама стала водить кистью, и эти движения ощущались как фантомные, такие легкие и нереальные, направляемые самим нутром и неподконтрольные рассудку, их нельзя было осмыслить — как Бог, как вечность, как вселенская самость, они оставались бесконечно удаленными от человеческого сознания. Иван припал на колени, но продолжал писать; он весь содрогался от напряжения, то стонал, то плакал, то смеялся и выкрикивал нечленораздельные звуки более никак не сдерживая себя. Это было похоже на транс. Иван писал, пока не завалился на спину; он весь продрог, дождь хлестал его лицу. Он смотрел в небо, на тяжелые тучи, и чувствовал бесплотность вечности, которую можно было легко спутать с опустошенностью; но Иван знал, это не опустошенность. Он был в этом уверен. Это единственное, в чем он был вообще когда-либо по-настоящему уверен.


 

Глава XI

Иван очнулся в кресле. В гостиной был выключен свет, и клочья мрака, слабо рассеиваемые белым светом луны из окна, клубились по комнате. Стучал дождь. Он вздохнул, запрокинул размягченную голову и закрыл глаза; на пустое поле сознания неожиданно нахлынули воспоминания детства, короткие, но четкие образы, пропитанные концентратом эмоций. Иван видел заброшенный парк аттракционов, он идет по заросшей, изломанной асфальтированной дороге, все вокруг выцветавшее, будто бы серое, и нет никаких людей, только костлявые кусты, голые деревья и облезшие, ржавые аттракционы. Затем дача, купание в солнечных лучах, зеленые поляны, пыльный чердак, сосновый лес, какао и добыча разноцветных стекляшек из ручья, которые некогда высыпались из грузовиков стекольного завода. Кепсы со страшными картинками, молочный коктейль, пьянящий запах ночного города, кассеты с мультиками, жвачки по рублю и лазанье на деревья за каштанами. Когда-то ведь мир был таким простым и приятным, когда-то все было замечательно, и ничто не причиняло боли, когда-то — словно в другой жизни — и осталось позади в виде воспоминаний, в которые ты даже до конца не веришь, потому что знаешь, что они сдобрены ностальгией. Но с другой стороны я ведь знаю, говорил себе Иван, что раньше все действительно было на порядок проще, сочнее и притягательнее, никаких вопросов, никаких обязанностей, ничего, я это знаю, а не чувствую, это факт; или же мне так кажется? Может и тогда были вопросы, взлеты и падения, просто в меньших масштабах, а с возрастом эти масштабы возрастают до целой вселенной? Иван подался вперед и вжался в лицо руками; раньше я мог наслаждаться мелочами, а сейчас я не могу вообще чем-либо наслаждаться в полную меру, по-настоящему отдаваться моменту, меня всегда что-то гложет, то неизбежные проблемы, то мысли о том, что момент оборвется, и после него опять во власть вступит все та же пустота, только, возможно, еще глубже, еще темнее, и никак от этого не отделаться, не вычеркнуть из сознания, не подавить, не проглотить; давишься, давишься, а потом момент уже заканчивается, и ты понимаешь, что упустил его, а если перестаешь бороться и пытаешься ему отдаться, то он тебя отвергает. Почему я не могу просто лежать на полу, грызть яблоко и смотреть по телевизору какой-нибудь боевик из девяностых или восьмидесятых? Почему я не могу растворяться в природе, радуясь деревьям, траве, насекомым, облакам и солнцу, почему она мне более не кажется такой же прекрасной и чистой, почему я стал ее бояться, когда она стала настолько для меня чужой? Почему, чтобы нормально себя чувствовать, мне обязательно нужно что-то читать, что-то смотреть, что-то искать, что-то создавать, как я сумел превратить свою прекрасную жизнь в набор из компульсий, тревоги и фрустрации, откуда взялось безразличие и тоска, почему я так молод и так подавлен, опустошен, смят и сброшен на обочину умирать в стенаниях, в то время как жизнь уносится мимо по раскаленной автостраде, оставляя после лишь свист ветра? В какой момент все так меняется, где переломная точка и как все вернуть обратно? Никак. Приходится принимать то, что есть, и адаптироваться, потому что выживает самое адаптивное существо, а тот, кто не способен приспособиться, погибает. Кончает, например, с собой. Я адаптировался, но мне эта жизнь не мила, она мне постыла; опять я ною, впрочем. Я только и делаю, что ною. Гуманней, чем продолжать эту жизнь, было бы просто убить себя, но я на это не способен, да и я не хочу. Не знаю, почему мне хочется продолжать — возможно, потому что бывают просветы (которые, правда, всегда заканчиваются мраком), а может потому, что я самозабвенно надеюсь на лучшую жизнь, на лучший мир, на лучшие мысли… Да, мысли. Все дело в мыслях. Они способны как и сделать тебя блаженным, так и опустить в пучину страданий, где ты захлебнешься и впадешь в кому, однако не умрешь, потому что умереть было бы слишком просто.

Иван поднялся с кресла, желудок скрутило; опять я, похоже, перепил, решил он, направляясь к кухне. Он не стал включать свет, чтобы чувствовать себя защищенным, и поэтому ему приходилось опираться о стены и осторожно переставлять ноги. Все уже, скорее всего, спали — он не знал, сколько было времени, но предполагал глубокую ночь. На кухне Иван выпил стакан холодного морса из холодильника, съел кусок черствого, крошащегося багета с сыром, и застыл в задумчивости, монотонно пережевывая булку. Что, если закончить холст, а потом все равно уйти из искусства, оборвать большинство контактов, избавиться от аккаунтов в сетях, перестать на что-то претендовать и жить спокойной, размеренной жизнью, как какой-нибудь интеллектуальный фермер. Ведь претензии, попытки урвать свой кусок, эта неутолимая жажда быть кем-то, иметь что-то, стремиться к чему-то, бесконечная мелочная борьба, которая неизбежно рождает ненависть, делает тебя черствым, завистливым и циничным, эта вся социальная сансара — глупая и бесполезная, это она лишает вкуса жизнь, превращая ее в арену, наполненную страхом, тревогой, отчаянием, арену, где сам песок, пропитанный кровью, отталкивает тебя, подкашивает ноги, когда ты пытаешься крепче опереться для защиты от нового удара; и ты борешься, борешься, борешься — каждый раз, как последний раз, и уже нет ни счастья победы, ни горечи поражения, ничего, кроме напряжения абсурдной борьбы, не приводящей ни к чему. Если вовремя не остановиться, то рано или поздно ты погибнешь. Думаю, как раз настало время прекратить биться и лечь в песок. Сложить оружие. Может — получить удар в грудь, тонкое лезвие пройдет между ребер, пробивая легкое, и выйдет из спины вместе со струйками крови. Я метафорически умру — но только так я смогу взглянуть на арену свысока и добродушно посмеяться над ней, над собой, над всеми остальными.

Или нет? Или нельзя быть в жизни безучастным? Я ведь умру со скуки, если перестану бороться. Пройдет неделя, месяц, год, и я буду лезть на стены все в той же жажде, только не стану пытаться ее утолить. Так что же тогда делать? Надо отдаться колебаниям, свести арену к суперпозиции, чтобы я был на ней и одновременно — над, чтобы я мог переходить из состояния в состояние без особого труда, а не так, как сейчас; сейчас я вообще не способен на это. Опять усложняю, опять говорю бесполезными аллегориями, хотя, с другой стороны, может быть они не так уж и бесполезны, ведь через них я осмысляю в некотором роде жизнь, смотрю на ситуации со стороны, компилирую абстрактные проблемы в понятные образы, а потом ищу решения в таких же образах, и накладываю эти решения — если, конечно, нахожу — поверх настоящей жизни. Иногда из этого выходит нечто путное. Иногда из жизни что-то получается. Праздник бывает во всяком дворе; возможно ли только этот праздник захватить в тески и переносить с собой? Ответ явится, как только ты сотрешь из ума само понятие вопроса, как писал Берроуз.

Вернувшись в гостиную, Иван подошел к холсту, стоявшему возле закрытых дверей на террасу; он был весь в подтёках, теперь на нем не осталось ни одного непокрытого места. Хорошо, я наслоил кое-что на пустоту, кое-что, что имеет прямое отношение к вечности, подумал Иван. Что же делать дальше? Просто рисовать, как я и рисовал? Но ведь я никогда, в таком случае, не закончу эту работу. Вечность — это бесконечное повторение бытия во времени, не имеющее ни начала, ни конца, она абсолютна в своей сущности; как же мне ее обрисовать? Да, точно, я ведь собирался оставить ее незаконченной, то есть открытой, чтобы композиция была честной по отношению к вечности. Чтобы я был честен по отношению к ней.

Он долго сквозь мрак комнаты всматривался в холст, после чего решил, что в холсте, в вечности, на данный момент слишком много личного, слишком много его самого; абстракция стала приобретать его черты, чего Иван как раз не хотел допустить, и теперь надо было что-то менять, как-то исправляться. Я должен стать легче, настолько легким, насколько я только способен; вечность трансцендентна, она недоступна для познания, но открыта чувствам — и чтобы уловить ее, чтобы запечатлеть, не искажая своими мыслями и образами, нужно очистить как разум, так и тело, стать легким, как чистая энергия, и чувствовать, просто чувствовать. Я заврался, но еще не поздно все исправить. Иван захотел выйти на террасу, однако, поскольку дождь еще шел, он предпочел веранду. С собой он захватил бутылку егермейстера, закуску в виде тарталеток с креветками и творожной пастой, сыра и нарезанного дольками яблока, а также стакан воды и пальто. Выйдя на веранду, он обустроился в кресле, плотно замотавшись в пальто, а продовольствие поставил рядом на круглый белый пластиковый столик. Я буду глядеть в оба изнутри, сказал себе Иван, и чувствами, своим нутром узрю вечность, а потом запечатлею ее на холсте, сброшу холст с мыса и тем самым вознесу себя над самой вечностью, посмеюсь над ней, над ее абсурдом, и познаю свободу — свободу чувств, разума и всего, всего, всего.

Иван просидел так до рассвета; поначалу, пребывая в возбужденном состоянии, он боролся с одолевавшими его мыслями, однако они быстро рассеялись, возбуждение погасло, и остались только холмы, мрак и непрекращающийся дождь. Он продрог до костей и хотел спать, однако не позволял себе надолго закрывать глаза, упираясь взглядом куда-то в абстрактную пустоту петлявшей дороги впереди, направляя себя в окружающую вечность, концентрируясь на ней. Это было главной его задачей. К рассвету дождь прекратился, но оставалось все так же сыро и зябко, и даже солнце, возгоравшееся из-за прояснившегося неба, не согревало. В попытках согреться хотя бы изнутри, Иван за ночь выпил достаточное количество ликера, чтобы опьянеть; к утру, разморенный холодом, алкоголем и усталостью он чуть ли не уснул прямо в кресле, однако его вывел из прострации голос Юстаса:

— Доброе утро, — сказал с неприкрытым удивлением Юстас. Он стоял на ступеньках напротив Ивана. — Что, не спится?

— Да, — произнес Иван, сипло улыбнувшись. Юстас кивнул ему, постоял еще немного и пошел молча к машине. В такое утро всегда нечего сказать. Пикап выехал на дорогу и вскоре скрылся, а Иван сидел, смотрел в никуда и вспоминал, как просыпался сотни и сотни раз в точно таком же состоянии: то самое похмелье, телесное и душевное, экзистенциальное, забивается комом в горло мировосприятия, и все становится постылым, бездушным, бесконечно безразличным и отдаленным, существующем разом и вместе с тем — по отдельности, да, по отдельности и без возможности совмещения, сопереживания, это одиночество, безрассудность и пустота приводила каждый раз в бессильный ужас. Он смотрел перед собой, и хотел кричать. От концентрации не осталось и следа — вечность, с которой он так трепетно воссоединялся на протяжении всей ночи, бесследно исчезла, испарилась, когда Иван поперхнулся реальностью. Он в ярости поднялся с кресла, вцепился в белоснежные деревянные перила и, сжав до боли зубы, проревел сквозь них; все было насмарку, весь этот холод, все эти часы одиночества канули в никуда вместе с его чувственным сосредоточением. Ненависть раскаленной волной прильнула к голове, Иван встряхнул ею, ударил кулаком по несущему столбу от крыши веранды и, чертыхаясь, сел на ступеньки. И что теперь делать? Побеждено идти спать? Но что я скажу себе, когда проснусь вечером, подумал Иван. Что я почувствую. Это будет еще хуже, намного хуже. Нет, я не пойду спать, теперь уже поздно, надо довести себя до полного изнеможения — а там мне либо откроется истина, либо я отключусь, а когда проснусь, в момент ничем не обремененного сознания схвачу кисть и буквально выдерну из себя вечность. Такого состояния не добиться, если я лягу спать сам — это обязательно должно быть неожиданно, как случайный вечерний сон, чтобы проснуться с пустой головой и потерянностью в пространстве и времени. Иван встал, подошел к столу, доел последнюю тарталетку и зашел в особняк. Был шестой час.

У меня есть еще четыре часа, чтобы побыть наедине с собой, подумал Иван. Потом проснется Мария и только одним своим присутствием испортит мое уединение. Впрочем, можно сейчас сесть на велосипед и поехать в город, хотя нет, слишком далеко от холста, я ведь могу не успеть перенести озарение, да и там все равно нет уединения; не так тесно, как с Марией, и все же. Пойти на пляж? Я там усну, пригревшись под лоном солнца. Или, по крайней мере, пойду на пляж и искупаюсь, пока вода еще не успела прогреться, это меня должно взбодрить. А там посмотрим.

Курортный пляж был в такое раннее время абсолютно пуст, но Иван предпочел ему тот узенький восточный, который, скорее, причислялся к простому спуску, нежели пляжу, из-за своих маленьких размеров; там, под тенью скал, он чувствовал себя не так беззащитно, как перед «невыносимым простором» мыса или курортного пляжа. Раздевшись, Иван подошел к холодной воде. Она омыла его ступни, но он не почувствовал ничего, кроме раздражения. Мир оставался закрытым от него. Я все равно в тебя войду, произнес про себя Иван, я врублюсь в тебя, как топор в дерево. Я не менее неизбежен, чем все остальное. С этими словами он отошел назад и с разбегу прыгнул в залив; ледяная вода поглотила его, и он почувствовал себя на мгновение живым. Коснись меня, прозвучал в голове голос Сергея. Плоть к плоти, соприкосновение двух оголенных нервов, только теперь нерв один, а вторая плоть — субстанция вечности, вода, в которой он плавал — холодна и не одушевлена; в ужасе от интимной близости к реальности Иван забарахтался и выплыл на пляж, после чего, вскочив на ноги, отбежал к камням и стал отряхивать с себя капли воды. Не могу быть далеко, не могу быть слишком близко, и что мне остается? Существовать где-то посередине в неопределенности тошноты, когда тело изнывает от напряжения, все плывет перед глазами и хочется, чтобы уже наконец стошнило, но все заканчивается только бессильными рвотными позывами.

Иван вернулся в особняк и направился заваривать себе крепкий кофе. Он стоял, прислонившись к стене, в ожидании, пока вскипит кофе, и видел перед глазами пустую однокомнатную квартиру-студию Давида. В ней не было никакой мебели и бытовой техники за исключением санузла; Иван так же стоял, прислонившись к стене, в такое же постылое утро, одолеваемый похмельем и тошнотой. На надувном матрасе сидел Женя с Давидом, они молчали, на полу стоял чайник, открытая бутылка сидра и остатки крекеров. На балконе курила Лена, рядом с ней стояла Наташа, они о чем-то говорили, но Иван не мог слышать. Их губы двигались в безмолвной тишине. Почувствовав, что его вот-вот вырвет, Иван забежал в уборную и припал на колени перед туалетом. Эти губы за стеклом все еще двигались в молчании комнаты; два бордовых куска мяса с тонкой пленкой плоти, шлепающиеся друг о друга, трущиеся, влажные от слюны… Когда рвота закончилась и Иван подошел к раковине чтобы умыться, он с ужасом обнаружил, что на стене не было зеркала. Забавно, наверное, жить без зеркала, подумал он, и закричал. Я тогда не кричал, усмехнулся Иван, выключая газ как раз в тот момент, когда шляпка кофе поднялась в турке до предела. И не было ни Лены, ни Наташи. Женя сидел в раскладном кресле, листая ленту социальной сети, Давид собирал мусор в один пакет, а я лежал на полу на своей куртке. Но если бы я оказался там сейчас, все было бы именно так, как я представил. Я бы поднял голову, не увидел зеркала, подумал, что это забавно — ведь правда забавно — жить без зеркала, и закричал. А еще бы на заднем фоне, в голове, беззвучно шлепали эти губы, и два пустых, грустных взгляда буравили пол, потому что в такое утро всегда пусто и тоскливо. Потому что в такое утро всегда нечего сказать. Потому что в такое утро всегда хочется кричать, пока не пропадет голос, а потом продолжить кричать уже внутри.

С кружкой горячего кофе Иван вышел на террасу и сел за стол. Он хотел спать и был раздражен, все вокруг его отталкивало; он пытался как-то успокоить себя, расслабиться, вдыхал-выдыхал, потягивал кофе и смотрел в голубой горизонт, но все, как обычно, впустую. Он принес с веранды бутылку егермейстера и добавил немного ликера в кофе — хуже ведь не станет, решил Иван. От алкоголя плохо не бывает; бывает плохо только от своей дурости, когда ты вскроешь свою душу, выпотрошив все чувства, или когда выпьешь столько, что твой организм изрыгнет часть обратно, дав понять, что все, приятель, хватит, больше ни капли. Еще бывает цирроз печени и снижение плотности белового вещества в старой коре мозга, а старая кора включает в себя гиппокамп — структуру, отвечающую за память, из-за чего, собственно, ухудшается память. Вообще от алкоголя страдают все органы, что уж там мелочиться, но жить в принципе вредно; жизнь медленно убивает нас, работая бок о бок со смертью, переплетаясь с ней, как лоза с виноградником, и алкоголь на ее фоне просто теряется. После кружки кофе с ликером стало немногим лучше, сонливость отошла, озлобленность смягчилась, теперь более не хотелось кричать, рвать и метать. Он сидел, смотрел на море, на небо, и ни о чем не думал, в попытке снова приобщиться к удалившейся от него вечности.

— Доброе утро, — раздался сзади голос Гертруды. Иван плавно обернулся и, улыбнувшись, ответил:

— Доброе.

— ¿ Quieres desayunar? — спросила она. — Завтракать будешь? Или ты уже позавтракал?

— Я бы не отказался от омлета, честно говоря. Без бекона.

— Bien.

Иван задрал голову и посмотрел на настенные часы, висевшие в гостиной. Было уже восемь часов. Неужели я так долго здесь сидел, удивился он. Я и не обратил внимания, все слилось в один момент, как будто я спал… Точно, воскликнул Иван, в возбуждении вскакивая со стула, вечность — это всего лишь сон; он забежал в гостиную, выдавил практически весь тюбик белой краски и располосовал холст белыми линиями. Нет, эти линии слишком четкие, слишком острые, слишком прямые для структуры сна, не то, это не то. Он нанес немного густой краски на ладонь и растер ее, после чего прислонил обе ладони к холсту и, медленно стягивая их вниз, оставил два белых «плывущих» следа. Это я, спящий, оставляю два неясных следа на поверхности бытия, которые вскоре исчезнут из вида под кашей событий, но которые, в то же время, останутся частью вечность навсегда. Довольный собой, Иван вымыл в уборной руки и зашел на кухню, где во всю трещал омлет на сковороде, а Гертруда перемалывала кофе.

— Некоторые явления невозможно представить без аллегории, без образного, ассоциативного мышления, помогающего осмыслить то, что кажется выходящим за пределы понимания, — говорил Сергей. Рядом сидела Надя, Наташа и Марк. Иван застыл возле стола с незажжённой сигаретой в левой руке и внимательно слушал его. — Бесконечность, смерть, ничто — все это сложно понять, и уж тем более сложно представить. Ничто даже никаким образам не поддается, потому что представлять ничто в какой-то аллегории, метафоре — значит представлять что-то, а ничто — это категория отсутствия, ничто не существует, понимаете? Представляя даже, допустим, космическую пустоту — ну, ведь нам легче всего представить именно ее — мы все равно ни на йоту не приближаемся к ничто. Пустота — это не ничто. Пустота — это тоже что-то. И, к слову, космическая пустота вовсе не пуста, хотя со стороны кажется, что там, в вакууме, ничего нет. Но вакууме буквально кипит энергия. И все же ничто является некоторым исключением из правила, остальное представить вполне возможно. К примеру, смерть. Исключая абсурдные религиозные концепции, конечно, смерть можно представлять, как…

— Как отсутствие, — вмешался Марк. — Смерть — это как раз ничто. Не для материального тела, а для разума. И это все так же невозможно представить.

— Почему же? — улыбнулся Сергей. — Проще некуда. С бесконечностью и то сложнее. Смерть можно представить, как вечное забвение, схлопываемое в одно мгновение, в котором ничего не снится и ничего не ощущается.

— Это остается довольно абстрактным образом. Сложно представить.

— А что насчет вечности? — спросил Иван.

— Вечность? — переспросил в задумчивости Сергей. — Вечность — это нескончаемое падение.

— Падение? Откуда? И куда?

— Из ниоткуда в никуда, — рассмеялся Сергей.

Иван в усмешке сел за стол; Гертруда поставила перед ним тарелку с пышным, сочным омлетом, и он кивнул ей в знак благодарности.

— Выглядишь усталым, — заметила она.

— Да. Есть немного.

— Картина не дает покоя?

— Все. Все не дает покоя, все тревожит.

— Раз тебя все тревожит, me temo, проблема в тебе, — с отзывчивой улыбкой произнесла Гертруда.

— Знаю, — ответил Иван. — Так и есть. Но я не могу ничего с собой поделать. Я не понимаю, что не так. А если и понимаю, то не знаю, как исправить.

Гертруда, тяжело вздохнув, похлопала своей большой ладонью Ивана по плечу. Она тоже не знала, что ему делать. Никто не знал. Иван продолжил есть, Гертруда достала из холодильника апельсиновый сок с мякотью и поставила на стол вместе со стаканом. Иван снова в благодарность кивнул.

— А как можно было бы описать человека, его душу? — спросила Надя.

— Как бесконечный цикл метаморфоз, слитых воедино и порождающих невнятную полуорганическую, полудохвную массу, — пропалил Сергей. — В моем понимании человека органика существует неотрывно от души, границы размыты, одного переходит в другое, и они оба не способны существовать в отрыве друг от друга.

Иван бросил нож с вилкой на тарелку, и они со звоном ударились об нее.

— И эта масса корчится в агонии, — продолжал Сергей, — ей не хватает свободы, она горит, задыхается, изнемогает от бессилия. Она как ноющая боль в лодыжке, как бессонница в пять утра. Понимаете? Чувствуете?..

Иван закусил свой кулак, чтобы сдержать напряжение; ему хотелось то ли плакать, то ли выть, но все, что он мог себе позволить — это доедать свой омлет, запивая его апельсиновым соком. Ему казалось, что сейчас слезы сами по себе потекут по его щекам, что он не выдержит, что все, предел; и все же он сидел, резал омлет и не подавал никакого виду. Гертруда села напротив него со своей порцией яичницы, сдобренной помидорами и беконом. Хотелось одним резким движением вонзить себе в горло нож или вскрыть сонную артерию, встретив быструю смерть. Эти слова Сергея были слишком причастны, невыносимо причастны к нему, это было то самое переживание, в которое Иван отказывался верить всю сознательную жизнь; и вдруг Сергей внезапно дал понять, что он знает, что он понимает, что он чувствует то же самое. Это просто случайность, говорил Иван себе тогда, и говорит он себе сейчас, так совпало, это не сопереживание, это всего лишь совпадение…

— Бытие есть неразрывный комок шерсти причинно-следственных связей, изрыгнутый трансцендентным котом, и нет ничего случайного, мой друг, — прозвучал голос Марка. Иван в панике смотрел на его расслабленные, отсутствующие глаза. — Случайность — это удобный термин для описания системы, работу которой мы не понимаем в полной мере.

— К чему ты это вообще? — воскликнул в испуге Иван. Его сердце бешено колотилось, он чуть ли не задыхался, все нервы гудели, гудели, гудели.

— К чему? — усмехнулся Марк. — Не знаю. Я ведь всего лишь голос в твоей голове.

Иван поперхнулся от смеха омлетом, Гертруда удивленно посмотрела на него:

— ¿ Qué pasó? [19]— спросила она.

— Nada, — ответил, откашлявшись, Иван. — La vida - una divertida por tener final[20]. Не помню, чьи это слова. Но это так.

— А ты не находишь это triste[21]?

— Triste? Нет. Но и смешной я бы жизнь не стал называть, скорее, ироничной. Она иронична, потому что конечна. La vida - una ironí a por tener final[22]. Вы так не считаете?

— Quizá s[23]. Я не привыкла строить мнение насчет таких вещей. И вообще думать об этом всем. Все довольно просто, сносно и приятно. Жить приятно, если уметь, и если не слишком обременять все измышлениями.

— Вы, значит, умеете жить? — спросил Иван с высокомерным подозрением в душе.

— Да. Думаю, что это так.

— И как же это надо делать? Дадите совет?

— Vamos, — рассмеялась Гертруда, — в таком деле не существует consejos. Тебя научит только опыт. Взрослые могут давать наставления молодняку, но эти наставления гроша выеденного не стоят. Пока они сами не попробую, не поймут, не прочувствуют и не придут к чему-то, любые слова бесполезны. Слова вообще бесполезны.

— А у вас есть дети?

— Да. Двое. Девочка и мальчик. Оба уехали отсюда, Хосе в Фигерас, Карла в Бордо.

— Вы, наверное, отлично их воспитали, — улыбнулся Иван, вставая из-за стола. — Спасибо за завтрак. Estuvo delicioso.

— Bienvenido[24].

Иван вернулся в гостиную, освящаемую тусклыми бордовыми светодиодными лентами, небрежно разбросанными по полу вдоль стен. Он смотрел в сторону своего холста, стоявшего в другом конце комнаты, и его трясло изнутри. В комнату вошли, танцуя, Надя с Наташей, Марком и Сергеем; они закружились вокруг Ивана, в то время как он не отрывал взгляда от холста. Когда напряжение достигло своего пика, сзади к нему подошел Марк и прошептал со спины:

— Жизнь — это не сложная задача, которую нужно решить, жизнь — это танец.

Иван ринулся к мольберту, сбросил его на пол и занес ногу, чтобы пробить, растоптать и смять холст, однако, тяжело дыша, остановился. Содрогаясь, он поднял его обратно и сжал голову; я опять все испортил, стонал внутри Иван, я все усложнил до невозможного, от легкости, к которой я стремился, не осталось и следа, эта вечность — как и моя жизнь — стала невыносимой, нет, так не должно быть, хватит, хватит, хватит; Иван выдавил остатки белой краски прямиком на холст, взял самую большую кисть, смочил ее и равномерно размазал краску по холсту, замазывая тем самым все, что он нарисовал до этого. Хочешь нарисовать самую честную вечность — покрась забор, сказал себе Иван. Соскоблив белую краску с палитры, он докрасил последние участки холста, отбросил кисть и отошел назад. Теперь он ощущал себя лучше, теперь он успокоился; это все еще не было тем, чего он хотел, однако вся эта завравшаяся отрыжка вечности осталась похороненной под грунтовым слоем белой краски. Он вернулся к тому, с чего начинал, только теперь со знанием о том, что над вечностью мудрить нельзя. Начать бы так же жизнь с чистого холста, точнее, закрасить все, что было прежде, и начать по новой, а то, что было, останется слоем прошлого, слоем опыта, необходимого, как фундамент, для построения новой композиции. Никаких композиций, тут же одернул себя Иван, только танец, только легкость, только искренность. А ведь я действительно способен на это, всегда можно вернуться к основам, начать сначала, только отталкиваясь от опыта прошлого, и исправить картину. Исправить свою жизнь. Иван вынес на террасу мольберт с инструментами и впился вопрошающим взглядом в море; я вновь запутался в усложнениях, но теперь я вижу, как все просто. Теперь я чувствую это. Не ты ли шепчешь мне об этом, море? Не вы ли кричите об этом, чайки? Не вы ли, облака, указываете мне на это, уплывая по лазурному небу в никуда? Он нанес легкий темно-синий мазок, затем еще один пониже, и еще один. Вся вселенная знает об этом, она молчит, но улыбается внутри, и эту улыбку нельзя разглядеть — ее можно только почувствовать. Белый смешивается с черным, начало и конец, и рождается серый, обнажающий вечность. Вот оно! Вот, чего я хотел! Как все просто! Иван в возбуждении схватил белый тюбик, чтобы выдавить еще краски и смешать с черной, однако он уже иссяк; тогда он в испуге отпрянул от палитры, не зная, что теперь делать. Ему необходима была серая краска, он хотел закрасить весь холст ею, чтобы запечатлеть вечность — самую простую и правдивую вечность, которая только может быть запечатлена человеком — и он не мог ее создать. Он метался по террасе, в отчаянии выискивая в воспаленном сознании какое-либо решение. Что же делать, мать твою, что же делать… Я так долго к этому шел, это стоило таких усилий, а теперь, когда я уже у цели, когда вечность сама рвется из моего запястья, я остаюсь бессилен перед ней. Должен же быть какой-то выход, должно быть что-то… Иван ринулся на кухню, достал из ящика нож, вернулся обратно на террасу и принялся аккуратно скоблить свои синие мазки, вытирая их попутно тряпкой, пропитанной растворителем. Нужно вернуть холст к белой краске, говорил он себе, и покрыть черной, чтобы между ними, между двумя этими однополярными состояниями рождался серый амбивалентен, чтобы в их синтезе раскрывалась сущность вечности. Однако Иван соскоблил белую краску насквозь и под ней проявился предыдущий слой из той самой сложной, безрассудной мазни, которой он так упорно занимался на протяжении последних дней; это привело его в ярость. Он пихнул ногой стул, стоявший рядом с ним, ударил по стулу и закричал. Ладно, я опять все усложняю, тут же успокоил себя он, мне не нужен никакой синтез, никакая амбивалентность, ничего из этого. Вечность может раскрыться в черном цвете, ведь свет, другие цвета, и все, все остальное появилось только со временем, а изначально — всегда — была только темнота, и темнота в конечном счете только и останется. Иван выдавил весь тюбик черной краски на холст и размазал ее; теперь холст был абсолютно черным. Нет, темнота — это ложь, неожиданно осознал он, это ложь ограниченного человеческого восприятия, глаза обманывают нас, мы просто не способны различать микроволны, если бы мы видели их, темнота обернулась бы ярчайшим смерчем… Он снова набросился с ножом на холст, став скоблить теперь уж подчистую — Иван уже не отдавал отчета своим действиям, его ослепил исступленный гнев, он скоблил, скоблил, скоблил.

— Ненавижу! — завопил, брызжа слюной, Иван.

Он протер холст насквозь, а когда осознал, что сделал, наконец остановился; примерно посередине зияла дыра, выходившая на спокойную гладь Средиземного моря. Иван с минуту потуплено смотрел в нее, после чего рассмеялся. Теперь я вижу, проговорил он, не отрывая глаз от дыры, теперь я понимаю, теперь я чувствую: вот, что такое подлинное бытие. Вот, что такое свобода.


 

Глава XII

Иван сидел на безвкусном деревянном стуле напротив своего холста, лакая из бутылки полусладкое красное вино. Его пустой взгляд был устремлен в сторону своей работы, но видел он не ее; он видел перед собой горизонт Средиземного моря на пляже Кадакеса, видел прибой кротких волн, омывающих раскаленный песок, видел голубое небо и легкие облака, прикрывавшие солнечный диск. Рядом в черном длинном пальто, свисавшем по щиколотки, стоял Сергей, выкуривая очередную сигарету; они находились в арендованном арт-пространстве, походившем на пустующую стоянку: голые бетонные стены, толстые несущие колоны, и холодные люминесцентные лампы, больше ничего здесь не было. Кроме, конечно, стула, холста и нескольких бутылок вина, приставленных друг к другу рядом с пакетом чесночных хлебцев. Справа у больших окон стояли остальные: Мария, Надя, Давид, Марк, Женя, Наташа – они все что-то бурно обсуждали, курили, пили и смеялись. Все почти так же, как тогда, перед роковой выставкой, ставшей кульминацией тошноты для Ивана, только теперь его не тошнило; он был абстрагирован в волны, в тишину пустоты, которая не была похожа ни на что прежде – она впервые была пресыщением, а не голодом, и вместо того, чтобы снедать изнутри, погружая глубже в себя, в свою смолистую духоту, растворяла в теплом умиротворении. С того момента, как он закончил холст и достиг катарсиса, спокойное безразличие ко всему окружающему, выведенное из обнажения подлинного бытия, не покидало его. Парализованный изнутри, как под дозой морфия, он не испытывал ни злобы, ни грусти, ни тоски. Ничего, кроме перехватывающей горло безмятежности, которая разложила в себе так давно не покидавшее Ивана напряжение. Снаряд внутри него ни взорвался, ни деактивировался – он просто исчез. Испарился, словно его никогда не существовало, оставив после себя разряженную опустошенность.

– Как приятно – считаться живым и ничего не чувствовать, – усмехнулся Иван, отпивая из горла вино.

– Красивые слова, – выдохнул Сергей вместе с сигаретным дымом.

– Это Воннегут написал. Такое ведь часто бывает. Ты словно пробуждаешься ото сна. Преходящее состояние сатори, и все время по-разному – сатори утренний, сатори похмельный, сатори страха. Но теперь как-то иначе, такого я еще не помню. Это удовлетворение пустотой, мне сложно объяснить. Словно бездна и я теперь единое целое. Сатори пустоты.

– Хорошо ты придумал, – сказал Сергей, вглядываясь в холст. – Это одна из лучших картин, что я видел. Серьезно.

– Я не думаю, что она хорошая или плохая. Она никакая.

Шел дождь, когда они покинули Пулково и сели в такси. В мокрых дверных окнах ничего, кроме света фонарей и фар, не было видно; Иван сидел на задних сидениях вместе с Марией и наблюдал в лобовое стекло за тем, как они въезжали в желтевший среди ночной темноты город через кольцевую автомобильную дорогу, опоясывавшую Петербург. Не верится, что я уже вернулся, думал Иван, не отрывая глаз от стекла. В нем колыхалось его расплывчатое отражение, фантомом растворяясь среди домов, фонарных столбов и машин. Я не здесь. Меня здесь нет. И там, в Испании, меня тоже больше нет. Меня нигде нет, я – часть сна коматозника, которому не суждено ни умереть, ни вернуться к жизни. Это все так похоже на сон, реальность нежна, будто набита ватой и расплывчата в глазах, но кристальной ясна в уме. Мария сказала, что он испачкал свои туфли, и указала ему на носик, покрытый липкой грязью. Иван рассмеялся; для него это было равноценно заботе об оплате коммунальных услуг посреди конца света. Все вокруг горит и разрывается, а Мария носится по осыпающейся комнате в тревоге о том, что она забыла заплатить за свет. Это ведь конец, говорит Иван, не вставая с дивана. Конец света. За что вообще остается платить? И смеется, а Мария разгневанно смотрит на него и крепче сжимает квитанцию, которая предсмертно хрустит в ее тонких пальцах.

Вернувшись в свою квартиру, он первым делом принялся за работу над холстом. Иван соскоблил краску вокруг дыры, обнажая красочную абстракцию, и приклеил сзади зеркало, так что теперь можно было разглядеть в дыре собственное отражение. Смысл холста заключался в том – объяснял он на листах бумаги, которые потом разложил под холстом на выставке – что человек мог взглянуть на “подлинного себя”, на свою нагую связку плоти-духа, обличенную в дыре, проходящей сквозь многослойные усложнения, и достигнуть экзистенции. Когда мы смотрим в зеркало, мы видим обычно свою личность, свои комплексы – хорошие или плохие – мы видим себя через призму самости, а когда мы смотрим на кусок собственной плоти в центре картины, мы не видим себя. Мы себя не признаем. Мы видим свободную плоть, и эта свобода нас или пугает, или опьяняет, или делает безразличными; если в большинстве произведений искусства ставится во главу угла сопереживание автору и его идеям, выраженных в метафорических и буквальных формах, то здесь сопереживание, отражаясь в зеркале, перенаправляется в самого зрителя. Он сопереживает себе, а не автору.

Утро он встретил на балконе с сигаретой и абстрактными мыслями о предстоящей выставке. Спать ему не хотелось – Иван выспался за время перелета. Отовсюду сквозило серостью, панельные дома изрыгали из себя первую человеческую плоть, томно вытекавшую из запертых на замки пищеводов. Было зябко, полупустой желудок ныл от выпитой Иваном кружки растворимого кофе, но и кушать тоже не хотелось. Ничего не хотелось. Все растеряло свою существенность и стало просто неважным.

– Не думала, что хоть кто-то придет, – сказала Мария, подойдя к Ивану с Сергеем. – А за вечер уже человек тридцать здесь побывало.

– Без разницы. Я ничего не чувствую, когда люди подходят и смотрят на мой холст, – сказал Иван; над морским горизонтом возникла огромная кровоточащая подвешенная на крюк туша, меж ребер которой где-то примерно посередине было закреплено зеркало.

– Но ты ведь об этом всегда мечтал. О том, чтобы хотя бы разок выставиться.

– Да. Наверное. Но теперь мне все равно.

Иван время от времени поднимался со стула и подходил к полотну, чтобы увидеть в дыре свою плоть, обнажить себя перед собой, и каждый раз усмехался; он не понимал, как смог додуматься до этого, но в то же время это все казалось теперь настолько простым и очевидным, что становилось смешно. Видимо я прошел через все круги ада только для того, чтобы просто по-настоящему посмотреться на себя в зеркало, думал он про себя. Я – Данте нью-эйджа. Сатори пустоты. Имаго страждущей плоти. Я был никем и шел в никуда, а теперь я могу посмотреть себе в глаза, точнее, в один глаз, потому что второй не помещается в это маленькое зеркальце, и сказать: я действительно никем не являюсь и действительно иду в никуда. Как это прекрасно; кто бы мог подумать, что эта трансперсональная дыра внутри может привести меня к самому себе и дать возможность самоосвобождения.

– Что-то вы кислые, – сказал Женя. – Пойдем в бар? Или у нас осталось еще вино? Я хочу напиться.

– Хорошая идея, – улыбнулся Давид.

– Мы, наверное, уже поедем домой, – произнесла Надя. Марк кивнул. Иван пожал ему руку и, вежливо улыбаясь, попрощался. Женя затянулся сигаретой Сергея и спросил:

– Так что?

По пути в бар Наташа рассказывала про архитектуру – она училась на архитектора-реставратора – затрагивая в основном тему бионики, науку заимствования идей у природы и последующее воплощение оных в инженерии; Женя пришел в искренний ужас, когда она рассказала о том, что концепция опорных конструкций Эйфелевой башни является копией переплетений костной ткани в трубчатых костях человека, из-за чего достигается прочность и гибкость одновременно. Потом Давид сказал, что создатели панелек, наверное, вдохновлялись пчелиными сотами, Иван включил песню Хаски и, пританцовывая, все ввалились в бар. Он был так же тесно набит людьми, как кролик – внутренностями; душно, крики, визг, музыка, дым от кальянов и снующие в узких пространствах между столиков официанты – все, как любил Иван. Все, по чему он так скучал. Они с трудом нашли свободный столик и заказали выпить. Время растворилось в алкогольном опьянении, табачном дыме и разговорах, заглушаемых музыкой и чужими отголосками то ли криков, то ли смеха. Для Ивана все происходящее сложилось в один липкий комок полубреда. Очутившись в дверях квартиры, он оцепенел: двойное дежа-вю ледяной волной захлестнуло его сознание. Он так же стоял, борясь с тошнотворной тоской перед выставкой еще до Испании, и так же стоял, когда вернулся уже из Испании, только уже со странным ощущением отчуждения. Он все еще не верил, что вернулся, что он снова здесь, и что он ничего не чувствует.

– Я пока прилягу, – сказала Мария, неуклюже сбрасывая каблуки. – Ноги меня больше не держат.

Иван кивнул, смотря куда-то сквозь нее, и она ушла в спальню. Он разделся, принял душ, посидел на темной кухне с графином воды и горящим экраном телефона, от которого резало глаза, и пошел ложиться. Мария к тому времени уже заснула. Все еще ничего не чувствую, боже мой, расплылся в ухмылке Иван, сбрасывая с себя брюки и расстегивая рубашку. Как же хорошо быть подлинно пустым, отречься от рефлексии, страданий и самого себя. Иван лег рядом с Марией и закутался в одеяло. Ее теплое тело касалось его. Он смотрел в потолок и улыбался: хорошо, теперь все хорошо. На улице где-то проревела машина, скобля резину об асфальт; Иван повернулся на бок, прижался к Марии и закрыл глаза, но заснуть он не смог. Ни через двадцать минут, ни через час – не было никакой причины, по которой ему бы могло хотеться, чтобы наступило завтра. Иван приподнялся, потер глаза и посмотрел в окно.

Светлел новый день.


 

 


[1] Cebada (исп. ) — ячменное.

[2] Esa cerveza, que es vino (исп. ) — это пиво, которое вино.

[3] Es ú til (исп. ) — это полезно.

[4] Malditos españ oles (исп. ) — проклятые испанцы.

[5] Frutas del mar (исп. ) — фрукты моря.

[6] Credo quia absurdum (лат. ) — верую, ибо абсурдно.

[7] El vino blanco va perfectamente con gambas (исп. ) — белое вино идеально подходит для креветок.

[8] Por favor, trá igame vino blanco (исп. ) — хорошо, подайте белое вино.

[9] Lo de anoche estuvo divertido (исп. ) — прошлой ночью было весело.

[10] Queridos (исп. ) — дорогие.

[11] Deja que (исп. ) — пускай.

[12] Сlaro (исп. ) — конечно.

[13] Todo lo que gustes (исп. ) — все, чего душа пожелает.

[14] Fuera de si (исп. ) — немного не в себе.

[15] Acordaron (исп. ) — договорились.

[16] ¿ El sabor? (исп. ) — это вкусно?

[17] Agridulce, aperitivo ideal, es ideal para có cteles (исп. ) — горько-сладкий, идеальный аперитив, отлично подходит для коктейлей.

[18] Deprimido (исп. ) — подавленно.

[19] ¿ Qué pasó? (исп. ) — что случилось?

[20] La vida - una divertida por tener final (исп. ) — жизнь — смешная штука, потому что она конечна.

[21] Triste (исп. ) — печально.

[22] La vida - una ironí a por tener final (исп. ) — жизнь — ироничная штука, потому что она конечна.

[23] Quizá s (исп. ) — возможно.

[24] Bienvenido (исп. ) — всегда пожалуйста.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.