Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава IV. Глава V. Глава VI. Глава VII



Глава IV

Иван забарахтался в песке как беспомощный новорожденный, как раздавленный, но не убитый червь, перевернулся на живот и, борясь с рвотными позывами, кое-как подполз к холодной воде. Был уже поздний вечер, сумрак плотнел, небо из темно-синего переходило в черное. Он окунулся в воду, закашлял и, тяжело дыша, упал на спину. Его тошнило, голова гудела, живот скручивало — все, как утром, только еще хуже. Чтобы хоть как-то облегчить свое состояние, Иван облокотился на руки и попытался вызвать рвоту, но на протяжении целой минуты из него выходила только густая слюна и спазмы содрогали все нутро, и никакой кульминации так и не наступило. Изнеможённый, он свалился в песок и перестал пытаться что-либо делать. Так невозможно жить, говорил он себе, сжимая веки, словно боль от напряжения рассеивалась. Вся его плоть скручивалась, рвалась, горела. Мир сжался в оглушающий звон между висков. Дергаясь, Иван задел ногой бутылку и, повернувшись, посмотрел на нее — она была пустой. Вылакал до последний капли, усмехнулся он. Ему почему-то стало смешно, он подтянулся к пледу, достал из кармана одно из яблок и жадно вгрызся в него. Неизбежность смерти превращает жизнь в шутку. Рассмеявшись, он поперхнулся, сплюнул недожеванное яблоко и его тут же вырвало в песок. Так лучше, сказал он себе в перерыве между рвотой. Когда в желудке не осталось ничего — а там и было немного, разве что яичница и пара хлебцев — Иван вытер рукой рот и растянулся на пальто. Матерь божья, как так жить-то вообще можно. Почему я еще не умер. Не захлебнулся собственной рвотой во сне. И что делать дальше? — как спрашивал Буковский, вставая по утрам с кровати. Только сейчас не утро, а вечер или ночь, из-за чего ситуация еще хуже. Настоящий конец света. Всадники апокалипсиса, заберите меня в Ад, я сознаюсь во всех своих грехах и едва ли раскаиваюсь, прошу, только уничтожьте, сотрите и распылите это бренное тело, эту страждущую тушу, эту бесформенную теплую кучу мышц и нервов, не оставьте от нее и следа, ни единого напоминания о том, что она, что я когда-то существовал. Это была ошибка. Это все была одна огромная, нелепая ошибка.

Он корчился на песке, пока не почувствовал в себе силы встать; когда он все-таки поднялся на ноги, живот прихватило еще сильнее, словно все лезвия, воткнутые в желудок, разом пришли в движение. Иван, морщась от боли, сделал несколько шагов и свалился в песок, сжимая живот. Через несколько минут боль отступила, и он снова предпринял попытку встать, сделав это как можно более плавней. Заодно он прихватил с собой пальто и перевязал его через живот тугим узлом, чтобы оно оказывало постоянное смягчающее давление. Возвращаюсь с фронта раненный, но не побежденный, тоскливо усмехнулся Иван. Хотя это мой собственный фронт, фронт моего бытия, и здесь нет ни побед, ни поражений, а одна бессмысленная, затянутая война. Эта жизнь — сущее сумасшествие. Спуск к пляжу был довольного пологий, однако, чтобы забраться наверх, Ивану пришлось приложить едва ли не титанические усилия; наверху он остановился и посмотрел на горевший в ночи особняк, одиноко стоявший на отвесном пустыре. Над ним мерцали первые серебристые звезды. Он не хотел думать о том, как войдет, о том, что скажет в качестве несуразных — как обычно — извинений Марии, о том, как станет просить какие-нибудь таблетки, облегчающие его участь. Он ни о чем не хотел думать.

Раздевшись в прихожей, он посмотрел на себя в зеркало, висевшее справа, над изысканной тумбочке из дуба, и ужаснулся — так погано он едва ли выглядел когда-то еще. Волосы были взлохмачены, лицо заплыло, глаза не открывались шире, чем на две узкие щелки; он попытался растянуть свою кожу руками, помассировав лицо, однако безуспешно. Запущенная, как у бродяги, щетина дополняла его образ. Как же я безобразен. Ничтожен. Жалок. Ивану крайне хотелось отвернуться от зеркала, но он продолжал смотреть на себя, пихал в себя свое же лицо, эту отвратительную подтопленную глиняную гримасу, полностью принимая свою тошнотворность. Это было похоже на то, как следователь тычет убийцу в мертвое тело какого-нибудь мальчика, невинного ребенка, у которого должна была быть вся жизнь впереди, и Иван был одновременно убийцей, следователем и этим мертвым телом. Может, я так ненавижу все вокруг, потому что я ненавижу себя? — спросил он, не отводя взгляд от отражения своих карих глаз. Может на бессознательном бьется, как сердце из желчи, мой невроз, образовавшийся из вытесненных проблем, из всего того, что я отрицал, подавлял, замещал? И он правит мной, моим рассудком? Или же я просто настолько потерян и отчаян, что свыкся с этими состояниями и считаю, что все, в целом, в порядке, а где-то там, глубоко внутри — горю и погибаю, мечась из одного темного угла в другой? Все, что я пытаюсь делать — это уснуть, чтобы хотя бы на время впасть в забвение и раствориться от себя, своих проблем и этого непонятного, слишком сложного мира. Но так больше нельзя. Всякий раз, когда я просыпаюсь, становится хуже, и хуже, и хуже. В чем тогда смысл вообще что-то продолжать, если я превратил свою жизнь в муку, а себя — в страдающего слизняка, которого по утрам давит каблук вечности? Убей себя, если не можешь сделать свою жизнь лучше. Живи достойно или умри.

На кухне в ярком свете ламп сидели Гертруда и ее муж, Юстас. Всем своим видом Юстас источал умиротворение и выдержанную годами безмятежность, словно он обрел себя и вселенную, познал суть жизни и, приняв ее, остановился, чтобы созерцать и наслаждаться. Дородный, с густой, седевшей бородой, мягким лицом и спокойными, как море, голубыми глазами, он успокаивал только одним примирительными, отцовским взглядом. Иван крепко пожал ему руку и поздоровался на испанском.

— Присоединяйся к нам, Ivan, — пригласил его Юстас. — Отличные креветки с печеным картофелем под фирменным кремовым соусом.

— Mari уже отужинала и, как я поняла, отправилась спать, — сказала Гертруда, когда он сел за стол. — Она выглядела очень подавленной и грустной. Все ждала, пока ты придешь. Достала откуда-то твой испорченный холст и попыталась его восстановить, не знаю, вышло ли это у нее. Она не показывала. Но что случилось? Какая-то problema?

— Fuera de si[14], — ответил Иван.

— Бывает, — кивнула Гертруда, накладывая ему еду.

— Я выпил ваш бурбон и оставил на столе деньги за него.

— Да, я видела.

— Часто пьешь? — спросил Юстас.

— Чаще, чем хотелось бы. Каждый раз, когда что-то не так, я пью. А у меня постоянно что-то не так.

— Я тоже в свое время много пил, пока один раз не дошло до того, что я две недели провел в запое. Просыпаюсь днем где-то в кустах, рядом бутылка бренди и парочка моих друзей, не знаю, ни сколько времени, ни какой день недели, ничего. Потом ко мне подходит Энрике, говорит, что все, хватит, пора передохнуть, а погано до невозможного, в землю зарыться хочется, я смотрю на него и говорю: да, да, пора. А потом думаю, что я ведь не могу так жить, не могу столько пить, что еще одно такое утро — и сведу счеты с жизнью. Что через несколько дней я все равно налягу на бутылку с новым дыханием и все повторится вновь. Тогда мне приходит мысль: надо довести себя, — Юстас тщательно пережевал креветку и продолжил. — Пил безостановочно еще полторы недели после этого, пил ради того, чтобы дойти до грани и выйти за нее, а не ради наслаждения. Это как долго-долго собственноручно взбираться на эшафот через все круги Ада и затем принять казнь, самостоятельно опустив на свою шею лезвие.

— Если бы он пил при мне, я бы ему устроила сценки похлеще кругов Ада, — усмехнулась Гертруда.

— Это помогло. Если тебе нужно крепко спать, ты должен физически извести себя. Если нужно горячо любить, ты должен воздерживаться, пока не будешь готов mierda все, что движется. Если нужно вновь почувствовать вкус пищи, ты должен голодать неделю. Крайности всегда переломны.

— Я вас понимаю, — кивнул Иван.

— Но это тяжело. И не всегда необходимо. Без необходимости лучше не доводить себя.

— Я часто пытаюсь, но у меня, кажется, не выходит. Как будто я накручиваю обороты, а потом сбрасываю по какой-либо причине скорость.

— Да. Это похоже на бег: сначала ты спокойно бежишь, потом дыхание становится тяжеловатым и сбивается, затем ты начинаешь задыхаться — и тогда кажется, что все, дальше некуда, пора остановиться. Но это не так. Это ощущение обманчиво. Все — это когда ты замертво падаешь. Вот, что такое все.

— А каково это — выходить одному в море? Вы ведь иногда выходите рыбачить на своей яхте?

— Уединение или изоляция. Это зависит от человека. Я чувствую уединение. А что? Ты хотел бы поплавать?

— Да. Если будет такая возможность, конечно. Никогда не выходил в море.

— В субботу утром, часов в пять утра. Что думаешь насчет этого?

— Думаю, это отличная идея.

— Acordaron[15].

После скромного ужина — так, чтобы в животе хоть что-то теснилось — Иван принял горячую ванну, «смывая с себя все паскудство», и пока он растворялся в обжигающей воде, думал о том, что надо бы в корне меняться. Проблема таких мыслей, правда, была в том, что, пройдя через опыт времени, они более не воспринимались всерьез; сколько раз он об этом думал и сколько — пытался, но практически все изменения либо сразу, либо постепенно сводились на нет. Не хватало то ли желания, то ли воли, то ли элементарной надежды на то, что всерьез возможно измениться. Он так часто слышал, что «люди не меняются», и столь же часто испытывал это на себе, что его вера погибла (или находилась в тяжелом, коматозном состоянии), а без нее нельзя было даже пытаться что-либо сделать. Зачем, если все бесполезно. Если все всегда заканчивается одинаково. С другой стороны, говорил себе Иван, вглядываясь из ванной в окно, в котором, на фоне черного неба, расплывалось его нечеткое отражение, с другой стороны жизнь ведь тоже обрывается ничем, она просто в один момент заканчивается, и после нее ничего нет. Она безнадёжная и ни к чему не ведет. Но это ведь не заставляет нас бросаться с утесов или лежать, прикованными к земле. Наша жизнь, несмотря на ее итог — всегда одинаковый и безнадежный — кипит, вертится и произрастает. Все дело в том, что конец для нас ничего не значит, ведь наш Бог — это случай, и мы есть только потому, что нам повезло; наша жизнь изначально не является чем-то помимо, она — самоцель, и пока мы существуем, мы пытаемся получить свой максимум, откусить как можно больший кусок, испить ее так, чтобы вытошнить обратно, и испить после этого еще. По крайней мере мне хочется верить, что я стараюсь это сделать. Да, моя жизнь, по большему счету, представляет собой страдание, бессмысленные поиски и какую-то запутанную, тяжелую дорогу из ниоткуда в никуда, но я ведь стараюсь, я бьюсь, я дергаюсь, я танцую, я, наконец, живу. Разве я не прав? Все время, отведенное нам, мы делаем только одно — пытаемся как-то жить. И мои попытки измениться, удачные они или нет, так же нормальны, так же естественны, как само существование. Надо пытаться дальше, пытаться снова и снова, потому что сложить руки и отчаяться — это слишком просто, потому что это не для меня. Я не такой уж и слабый человек. Я потерянный и грустный дурак, да, но во мне ведь хватает сил что-то делать и куда-то идти даже вопреки самому себе. Просто иногда я так устаю, что начинаю погружать себя в забвение. Все мы порой устаем.

Из ванной Иван вышел в приподнятом состоянии духа, хотя свинцовая тоска усердно тянула его вниз, на дно, и в другой раз он бы поддался ей, но сейчас в нем была какая-то сила, уверенность, возникавшая после того, как все крушилось и летело в целом к чертям: уверенность отчаявшегося, уверенность, что, раз он все еще стоит на ногах и способен улыбаться, значит сможет все преодолеть. Когда Иван приоткрыл дверь комнаты, его грудь защемило и в горло ударил горький ком; он застыл в дверном разъеме, вспоминая, как после одной из ссор так же вошел в комнату и, не включая свет, уставился на пустой диван, где должна была лежать Мария — и где ее не было. Она впервые ушла. «Ты не часть меня, слышишь, ты просто мое теплое развлечение, ты стоишь не дороже, чем стакан ликера». Иван сидел за столом среди бутылок и смятых пачек сигарет, Мария стояла напротив, скрестив на вздымающейся груди свои тонкие руки. «Ты серьезно считаешь, что женщина может быть другом мужчине? » — рассмеялся он, доставая очередную сигарету. «Не смеши меня. Я знаю: даже женщины часто бегут от женщин, потому что вы не способны дружить, вы ни на что не способны, стервы, только манипулировать влечением, понимаешь? Вам нет житья. Ты ведь читала «За стеной»? Читала? Ад — это другие, где другие — это вы, а не мы». Она тогда попыталась что-то сказать, но подавилась всхлипами и ушла с кухни. Иван сидел, довольно затягиваясь сигаретой, и пил очередную порцию вина. Конечно, он так не считал. Все, что он тогда сказал ей, он сказал только из какого-то горячего, необузданного желания уязвить, плюнуть, смять и раздавить. «Сука поганая» — ухмыльнулся он, и приложился к холодному, влажному горлышку бутылки. Он чувствовал себя победителем. Королем своей бездны. Вечером он проснулся на полу от мобильного звонка, и Мария что-то попросила у него — то ли посмотреть, не оставила она курсовую, то ли какую-то презентацию — а он, сквозь треск головной боли, послал ее, после чего снова отключился. Ночью же, проснувшись окончательно, он полностью осознал свои действия и, находясь на эмоциональной грани, направился в спальню, надеясь ее там застать — и просто разрыдаться в ее грудь, однако Марии там не было. Иван стоял в разъеме, вслушиваясь в редкие стоны машин за окном, и бессильная опустошенность скосила его на грязный пол. Взгляд, сломленный и болезненно-грустный, устремился куда-то под стол, туда, где лежала смятая бумага набросков. Вот и вся моя жизнь, думал он. Вот и вся моя жизнь пылится под этим столом.

Но сейчас Мария здесь, лежит в кровати, свернувшись в бездвижный клубок. Какая же я сволочь, подумал Иван, разглядывая ее во мраке комнаты. Она не заслужила всего этого. Почему такие, как я, существуют вместе с таким, как она. Почему все так иррационального и несправедливо. Он лег рядом, отрешенно разглядывая скучную картину на стене, где была изображена какая-то бухта. Если рисовать бухты, то точно пером импрессионизма, а реализм — кому он, к черту, нужен, когда дело касается такой пресной композиции. Затем он повернул голову к Марии и зачем-то, по какому-то наитию страждущей души, спросил:

— Ты не спишь?

Она не ответила. Иван еще немного посмотрел на ее шелковистые волосы, на аккуратные изгибы уха, на чуть впалые щеки, и отвернулся. Я не заслуживаю ее. Я вообще ничего в этой жизни не заслужил. Меня давно пора сбросить со скалы или казнить, чтобы после было так же пусто, как на той провокативной работе Уорхола с электрическим стулом.

— Нет, — раздался ее тихий голос, от которого у Ивана подскочило сердце. Он повернулся к ней, удерживая себя, чтобы не обнять ее — после всего это казалось слишком наглым — однако не выдержал и прижал ее теплое тело к себе. — Где ты был все это время?

— Лежал вусмерть пьяный на том пустом пляже, — ответил Иван.

Мария молчала какое-то время, потом повернулась к нему и, положив голову на его грудь, сказала:

— Ты такой придурок.

— Да, — Иван поцеловал ее макушку, — я самый большой придурок на свете.

 


 

Глава V

Утром они съездили в Кадакес (Иван умолял взять такси, но Мария сказала, что «нужно встряхнуться», и что на такси калории не сжигаются, поэтому они поехали туда не велосипедах), там купили вино, пирожные и пару бутылок темного чешского пива, позавтракали в недорогом кафе фалафелем и, вернувшись, пошли на пляж вместе с бутербродами с сыром и бутылкой полусладкого белого вина. Иван предварительно долго рылся в вещах, пытаясь все-таки найти свою книгу, которую он купил еще в Петербурге, понадеявшись, что сможет проецировать «Бойню №5» — как абсурд войны — на свою внутреннюю борьбу и, возможно, к чему-то прийти; однако книга все никак не обнаруживалась, а Мария так хотела пойти уже наконец на пляж, что Иван махнул рукой на Курта Воннегута и взял с собой телефон, в котором он хранил множественных «переносных» поэтов. Он любил читать Уитмена, Уоллеса и Паунда на досуге, а также огромную антологию поэтов-битников чуть ли не на восемьсот страниц, в которую входило около пятнадцати поэтов, включая таких гигантов мысли, как Керуак, Гинзберг и Ферлингетти — Мария их плохо понимала, зато Иван порой приходил от них в праведный поэтический экстаз, в особенности — от Гинзберга, чей «Вопль» доводил его до мурашек. На пляже их ожидал все тот же складной столик, Иван сразу же открыл бутылку вина и отпил из горла, после чего протянул бутылку Марии и подошел к воде. Оголенные ступни приятно обдало прохладой, и они погрузились в мягкий песок. Такие, именно такие мелочи совершают самооткрытие жизни, оголяя перед тобой свой сочный плод, и ты, вкусив его, понимаешь, нет, чувствуешь, что жизнь до краев преисполнена блаженством. И что ты — блаженный, поскольку смог ощутить это. Все вчерашние проблемы, вся эта кипящая суета была позади, оставив Ивана наедине с ласкающей пустотой. Ерунда это все, думал он. Когда ты стоишь ногами, погруженными в мягкий песок, и прохладная вода обмывает твои ступни приливами с моря, все остальное кажется надуманной ерундой, бессмысленным самокопанием и фикцией остервеневшего от скуки сознания. Так оно и есть, впрочем. Никто это всерьез не воспринимает. Воспринимали бы всерьез — совершили бы революцию или выбросились из окон на сырые мостовые. А так мы только и можем, что напиваться и размышлять обо всем, делая вид, что мы к чему-то устремлены или нечто ищем. Ничего нет, и мы никуда, в конечном счете, не придем. Я знаю это, Мария знает, и остальные, скорее всего, тоже. Нас спасает только несерьезное отношение к происходящему, умелая самоирония, нивелирующая трагедию безнадежности существования. ‘Ты должен быть полон иронии, как только встаешь с постели» — как писал старик Хемингуэй. Вот, какой завет не помешало бы вписать в библию.

Он чувствовал себя невероятно живым, мир снова открылся ему, глубокий и красивый, мир, в котором ничего не имеет значения, где нет никаких устремлений, нет жажды, нет ничего, кроме наслаждения, бьющего артериальными толчками из «истерически обнаженного», вскрытого тела бытия. Ему вспомнился разговор с Сергеем, когда они стояли на набережной и пили сидр, завернутый в пакеты. Иван сказал, что чума — это просто шутка, забавная аллегория, домысливание, и глупо к ней относиться серьезно. После этих слов ему стало так легко, словно вся эта тяжесть мора, лежавшая на его плечах, во мгновение упала, растворилась в иронии, перестала быть значимой. Он, впрочем, и не относился к ней серьезно, разве что к некоторым ее положениям, вроде того, что в нас зияет пустота и мы сходим от нее с ума, и что нет путей к избавлению, либо сможешь ужиться с болезнью и перебороть ее, либо — нет, но в остальном вся эта экзистенциальная околесица была несуразным театром скуки, тоски и страданий. Сергей молча кивнул и сказал, что от проблем-то это не избавляет. Как их не назови, в какие слова не одень, они есть и будут. А разве это проблемы? — усмехнулся Иван. Это не проблемы. Это часть нашей природы.

Северный ветер разгонял духоту, прикрывая время от времени раскаленный солнечный диск облаками. Иван прошелся вдоль пляжа, вернулся к столу, отхлебнул вина и сел в горячий песок. Иди ко мне, сказал он Марии. Мария села рядом с ним, он положил свою голову на ее оголенные бедра и открыл Уитмена в телефоне.

 

Час безумству и счастью! О бешеная! О, дай же мне волю!
Почему эти бури и смерчи несут мне такую свободу?
Почему я кричу среди молний и разъяренных ветров?

О, испить этот загадочный бред глубже всякого другого мужчины!
О дикие и нежные боли! Я завещаю их вам, мои дети,
Я предлагаю их вам, о новобрачные муж и жена!

О, отдаться тебе, кто бы ни была ты, а ты чтобы мне отдалась наперекор всей вселенной!
О, снова вернуться в рай! О женственная и застенчивая!
О, притянуть тебя близко к себе и впервые прижать к тебе настойчивые губы мужчины.

 

Иван задернул голову и притянул Марию для поцелуя; она нарочито прикусила ему нижнюю губу, чтобы разбавить патетику и показать, что «настойчивые губы мужчины» — это всего лишь два озабоченных куска мяса. После продолжительного поцелуя Иван глотнул вина, смочив горло, и с возбуждением продолжил:

 

О загадка, о трижды завязанный узел, темный, глубокий омут, сразу распуталось все и озарилось огнем!
О, наконец-то умчаться туда, где достаточно простора и воздуха!
О, вырваться из цепей и условностей, -- тебе из твоих, мне из моих.
И, приобщаясь к Природе, вдруг нежданно-негаданно освободиться от всех жизненных тягот!
Вытащить кляп изо рта, говори и кричи, что захочешь,
Почувствовать что наконец-то сегодня я совершенно доволен, и больше ничего мне не надо.

Сорваться со всех якорей!
Вольно мчаться! Вольно любить! Ринуться прямо в опасность!
Бросить опасностям вызов, дерзко заигрывать с ними!
Подниматься до самого неба любви, что судьбой предназначена мне!
Взлететь туда вместе с моей опьяневшей душой!
Если нужно, погибнуть, пропасть!
Напитать весь остаток жизни этим часом полноты и свободы
Кратким часом безумства и счастья!

 

Прокричав последние слова, Иван схватил бутылку и пил, пока не подавился; откашлявшись и выплюнув часть вина на песок, он поднялся и, вскинув руки, снова завопил: «Вольно мчаться! Вольно любить! Ринуться прямо в опасность! » — и упал в песок. Мария растянулась рядом с ним, нежно гладя его по голове. Он повторил последние строчки в голове и внезапно осознал, что они точь-в-точь передают мысли главного персонажа романа «По ком звонит колокол» Эрнеста Хемингуэя, отчего пришел в восторг. Когда несколько человек верят в одну мысль, в одно чувство, возникает истина, подумал Иван. Он хотел поделиться этим с Марией, но ему было так хорошо, а мысли казались такой ерундой, что он просто закрыл глаза и растворился в совокупности моментов, формирующих время, и в наслаждении, процеженном сквозь него. «Если нужно, погибнуть, пропасть, напитать весь остаток жизни этим часом полноты и свободы, кратким часом безумства и счастья…»

Когда вино иссякло, Ивана стало обуревать неприятное ощущение полутрезвости, переходной неясности, когда выпито недостаточно для опьянения, но восприятия уже слегка смазано; хотелось выпить чего-нибудь еще, довести дело до конца, однако Мария была категорически против. Можешь выпить свое чешское пиво, но тогда на ужин ты останешься без него, сказала она. Тогда Иван предложил снова съездить в Кадакес и выпить какой-нибудь сидр с видом на залив, Мария сначала не согласилась, но через несколько убедительных доводов о том, что сидр — это тоже вино, и что вино всегда в умеренных дозах полезно, она все-таки сдалась. Они вернулись в дом и переоделись. Гертруда сидела в гостиной, читая какой-то журнал. Играл Чайковский.

— Rusa melancolia, — улыбнулся Иван.

— Honesto y eterno, — ответила Гертруда.

Дорога в Кадакес, когда Иван с большой скоростью съезжал с холма и ветер бил ему в лицо, превратилась в выборгское шоссе, он сидел в кабриолете Сергея и пил крик, отстукивая по приборной панели ритм к The Doors. У обоих было настроение ни к черту, они молча слушали крики Моррисона, «Break on through to the other side» и, не сводя взгляда с дороги, думали о своем. Показались первые деревья, Иван зажал между ног бутылку, и, достав пачку кретеков, оставшуюся еще с вечеринки, закурил. Вот и весь наш Биг-Сур, тоскливо усмехнулся Иван. Эти слова так болезненно отозвались в сердцах обоих, что они готовы были зарыдать и, сквозь слезы, на скорости съехать прямиком в кювет. Сергей сначала просто кивнул, а потом сказал, что Керуак опередил свое время, открыв суть метамодерна:

— Дай затянуться, — попросил Сергей; Иван вставил ему в рот сигарету, дал глубоко затянуться и забрал ее обратно. — Так вот, все его приключения — сплошные колебания состояний, от глупых пьянок до открытия Бога в лесах, чтений сутр и трансцендентальных медитаций, он бросался из одного в другое, из другого в третье, то открывал какие-то истины, то высмеивал их за очередной бутылкой или косячком, и так всю жизнь, понимаешь? В этом-то и суть метамодерна, в этом суть нашего поколения. Мы свободно колеблемся на рубеже между иронией и серьезностью, сегодня мы можем слушать хип-хоп и пить водку в подъезде, а завтра — spoken-word, Вагнер и Уиллис, в субботу — бар, в воскресение — штудирование теоретической модели черных дыр и заискивание теории струн. Больше нет никакой определенности. Нельзя застыть в одном состоянии. Нравится нам это или нет, приходится колебаться. Таков наш удел.

— Может, не поколения? Может, это всегда будет касаться одних, и не касаться других? — спросил Иван. — Мне не нравится слово «поколение», да и вообще такие громоздкие слова, они делают много шума, а значения в них мало, если оно вообще есть. Слушай, — он закурил вторую сигарету, — давай будем называть нашу… Неоднородную культуру, наше бытие — вот именно нас и всех тех, кто захочет быть с нами — нью-эйджем, вот так, просто и не претенциозно, чисто из прикола?

— Да, можно и так. Мне нравится, как это звучит. А что насчет Биг-Сура… А черт с тобой, зачем ты вообще сказал? Как плюнул в душу, — Сергей тоскливо покачал головой, выхватил сигарету из рук Ивана, затянулся и отдал. — У нас у всех своя судьба, свой расклад. Ты ведь любишь Гессе, он же только об этом и говорит, воспевает индивидуальность, типа, следуй по своему пути, каким бы он ни был, или пропади пропадом.

— Да, ладно, забудем. Это далеко не самая худшая реальность из всех возможных.

— Лучшая, — отчеканил Сергей, пихнув понурого Ивана в плечо. — Слышишь? Лучшая! Лучшая, мать его, реальность из всех возможных реальностей! — прокричал он, ударяя по рулю.

Они остановились в том же кафе, где утром покупали фалафель, Иван заказал два литра сидра и мороженое с шоколадной крошкой; внутри было слишком душно, поэтому они забрали заказ и вышли на улицу, где сели за свободный деревянный столик. Мария запричитала, что не сможет выпить еще целый литр, и тогда Иван, довольно усмехаясь, сказал, что, в случае чего, ей непременно поможет.

— Ненавижу тебя. Чертов алкоголик.

— Все никак не могу привыкнуть к этому месту, — произнес Иван, не обращая внимания на слова Марии. — Здесь слишком чисто. Слишком однородно. Слишком, все слишком. Это не под мою душу; я всегда изнывал в желании чего-то такого, да, но теперь осознаю, что жить здесь бы не смог. Мне нужна наша родная грязь, наша эклектика. Бытие определило мое сознания — теперь я здесь чужой.

— Ты? — Мария чуть не подавилась сидром. — И это ты мне сейчас говоришь, что соскучился по родине, которую ненавидишь?

— У меня нет ненависти к родине, — пожал плечами Иван. — И никогда не было. Ты меня неправильно понимала.

— Да ты постоянно говоришь, что в Европе трава зеленее, а Америка — это вообще лучшее место во вселенной. Ой, погоди минуточку, как ты там говорил? Сейчас я тебя процитирую… Всего, казалось бы, до магазина дойти, делов-то — но за этот путь, за эти жалкие пятьдесят, а того и меньше шагов, впитаешь как губка в себя всю грязь с тарелки нашего быта, весь этот жир, всю совокупность мазни из различных мерзких соусов. Твои слова? А может мне еще вспомнить про пулемет?

— Вот пулемет — это Хармс. Точнее, предположительно он. Может и не он. Но точно не я, — Иван впился в сидр, газированный напиток прохладной искрящейся волной спустился по горлу вниз, в желудок. — И к слову: я разве говорил, что не люблю всю эту грязь?

— Наверняка уж предполагал. Не надо лукавить.

— Нет. И даже не предполагал. Ты просто додумала мои чувства за меня, а так делать категорически нельзя.

— Ну конечно. Извините меня, мистер загадочность.

— А еще… — задумчиво протянул Иван, вглядываясь в людей на пляже. — Я все никак не могу отделаться от Петербурга. Мы приехали сюда, чтобы оставить все позади — хотя бы на время — но в итоге оказалось, что это все… Неотъемлемая часть меня. Я смотрю сейчас на пляж, а вижу парк трехсотлетия и Лахтинскую гавань, где Сергей и остальные, и в моей голове звучат наши разговоры. Эти голоса… такие отчетливые, — Иван прикусил губу, вслушиваясь в них. — Мое лицо — чистый бетон, ходящий ходуном под внутренним землетрясением, говорит мне Женя. Тогда мое — это глина, застрявшая в двух состояниях. Это как, спрашивает он. Черт его знает, отвечаю я. Не спрашивай, а чувствуй. Это чистая экспрессия. Жизнь — это чистая экспрессия, — Иван глубоко вздохнул, потирая глаза. — Все это чушь какая-то. Здесь не легче. Хотя, не знаю, может и легче. Кажется, становится легче, но так медленно, что с трудом замечаешь.

— Ты слишком много думаешь, — сказала Мария.

— Да. Знаю. Так получается.

— Мысли сведут тебя в могилу.

— Или откроют двери восприятия, позволив раствориться в холодной пустоте вечности.

— В тебе есть хоть что-нибудь, кроме пафоса?

— Алкоголь. Много алкоголя.

— Это точно.

На обратном пути из Кадакеса Иван на полном серьезе предложил съехать с дороги куда-нибудь в кусты (учитывая, что вокруг были полупустые холмы с редкой растительностью, это звучало самонадеянно) и заняться жаркой любовью, но Мария сказала, что не станет в очередной раз пить противозачаточные, и что, если ему так невтерпеж, он может съехать в кусты и сделать это с самим с собой.

— Ты меня не любишь, — обиженно заметил Иван.

— Ничего, ты любишь себя за нас двоих, — съязвила Мария.

По прибытии домой, разморенный Испанским солнцем, алкоголем и физической нагрузкой, Иван замертво упал на кровать и уснул в приятной усталости и умиротворении — ничего более не тревожило его, как ему показалось, он стал здоров, и даже если это было лишь временной ремиссией — это не имело значения, поскольку важно только настоящее, а в настоящем он засыпал со скромной улыбкой кроткого счастья рядом со своей девушкой, которая читала «К востоку от рая». Проснулся Иван уже поздним вечером, точнее, его разбудила Мария ужинать; продирая глаза и стягивая конечности с кровати он, не успев еще окончательно проснуться, подумал, что находится на чьей-то квартире в Петербурге, от чего пришел в искренний ужас и в отчаянии оглянулся вокруг: нет, это все еще Испания, все в порядке, в полном порядке. Неужели мне снилось, что я вернулся в город, так и не успев отдохнуть, усмехнулся Иван, проводя руками по копне волос. Это действительно кошмар. Если я вернусь обратно таким же, каким приехал, то сброшусь из окна или оставлю на ночь включенным газ, только нужно будет попросить Марию на время съехать. Она-то тут ни при чем. Или, может, нам погибнуть вместе, романтично, как Ромео и Джульетта? Чтобы потом о нас написали в каком-нибудь интернет журнале и мои картины принесли хоть какой-то жалкий доход? Так и вижу эти заголовки: «Урбанистический романтизм: аутентичный суицид художника и его пассии» или «Абстрактный-экспрессионизм, газ и смерть: о том, что случилось в квартире N». Боже правый, какая же тошниловка. Ненавижу СМИ больше, чем что-либо еще. Нет, ладно, ненавижу их наравне с претенциозными деятелями искусства и модными пустышками; впрочем, последние хотя бы приятно выглядят, так что, наверное, их не следует включать в этот список. Но в лицо бы я им всем плюнул. Всем по плевку, и никто не уйдет обиженным, тихо произнес Иван кальку с цитаты «Пикника на обочине» Стругацких и, сдержанно рассмеявшись, покинул комнату.

Гертруда с Юстасом уже поужинали, поэтому Иван с Марией ели одни; на ужин была курица под луком, снова картофель, только теперь жареный, и яичница, запеченная в булочке с ветчиной и сыром. Чуть ли не сгорая от возбуждения, Иван достал из холодильника парочку холодных бутылок пива, разлил по кружкам и жадно впился в одну из них — ему так хотелось пить, что он практически вылакал залпом целую кружку. Мария покрутила головой. Я из жажды, ответил Иван, вытирая рот и хватая в руку вилку с насаженным кусочком курицы. Из жажды люди обычно пьют воду, сказала Мария. Для меня пиво — сущая вода, ты же знаешь, усмехнулся Иван, обмакивая курицу в чесночный соус. Если бы ты так пил, когда мы только познакомились, я бы быстро тебя забыла. А что тебе мешает сделать это сейчас? Едва ли сам господь Бог знает ответ на этот вопрос. Конечно, едва ли, его ведь нет. Откуда такая уверенность, ты же у нас весь такой либерально-мыслящий агностик лишь с уклоном в атеизм? Вообще-то я пантеист, если ты забыла, это твои проблемы. Но пантеизм… Нет, пантеизм — это когда Бог есмь все сущее, когда Бог — в каждой частице, когда Бог — это вселенная. Так раз ты говоришь, что Бога нет, значит и всего вокруг — тоже? Ну… знаешь, учитывая, что мы живем в сансаре преходящих иллюзий, в совокупности дхарм, которые формируют наш быт, нашу кажущуюся реальность, то да, ничего действительно нет. А как же ты тогда в него веришь, придурок? А как я, по-твоему, верю в людей, в жизнь, в счастье? Я не знала, что ты во все это веришь. А я верю, верю, ибо абсурдно.

После ужина, наевшись до отвала (две кружки темного пива особенно тяжело осели в желудке), Иван вышел на террасу подышать свежим воздухом, где обнаружил сидевшего за столом Юстаса. Он дымил трубкой, точно настоящий моряк из стереотипных фантазий хипстера, и читал какую-то книгу.

— Добрый вечер, — поздоровался Иван, пожав ему руку.

— Крепкое рукопожатие может многое рассказать о человеке, — сказал Юстас, отведя взгляд от книги.

— Точно не обо мне, — усмехнулся Иван. — Но да, терпеть не могу слабые рукопожатия. Лучше вообще не жать, чем жать слабо.

— Почему не о тебе?

— Потому что все то, что можно связать с крепостью — не обо мне.

— Твердеют со временем.

— А мне казалось, что со временем рассыпаются.

— Кто как. Дело в человеке.

— В случае, скорее, — Иван присел рядом. — Разрешите закурить? Давно ничего не курил, страшно хочется. Или, может, у вас есть какие-нибудь сигареты?

Юстас вытер рукавом молочной рубашки мундштук и протянул трубку Ивану.

— Случайностью, значит, привык все оправдывать?

— Оправдывать? Нет. Просто объяснять.

— Нет ничего случайного. Все закономерно и проистекает в acoplamiento mutuo. Глупо утверждать обратное. Во вселенной все работает по четким, слаженным законам, которые вовсе не случайны. Были бы случайны, все бы пошло под откос. Распалось, разлетелось и исчезло. Но все работает, как часы.

— Но эти часы собрались случайно. Просто так совпало.

— Ты действительно в это веришь? В то, что такая сложная система могла образоваться случайно?

— Не знаю, — признался Иван, вернув трубку. Первая за долгое время доза никотина набила тело ватой. Голова сделалась тяжелой. Солнце уже село; он смотрел на пустующий горизонт Средиземного моря, повторяя вопрос Юстаса у себя в голове. — Я ничего не знаю, — сдался он. — Мы, люди, так бесконечно мало знаем обо всем, что не нам судить. Да и какая, в целом, разница. Случайно или нет — мы есть, мы живем, и это главное.

— Ты прав, — кивнул Юстас, причмокивая мундштуком. — Конечно, не наше это дело. Наше дело — как-нибудь прожить эту жизнь, и, в идеале, сделать это достойно.

— А как это вообще — достойно? — спросил Иван.

— Это когда ты умираешь с улыбкой.

 


 

Глава VI

Иван лег в час ночи, долго ворочался в кровати в тщетных попытках уснуть, затем встал, прошелся до кухни, попил воды и, сев за стол, стал читать подряд коротенькие рассказы Лондона. «Любовь к жизни» всегда приводила его в восторг — эта история о человеке, чья природа — бороться до конца, до последнего вздоха и дальше, дальше, пока тело еще способно дергаться, пока мышцы сокращаются, пока сердце продолжает биться. Он прочитал «Костер», «Меченый» и «Там, где расходятся пути», после чего подумал, что неплохо было бы выпить, но тут же вспомнил, что ему вставать в пять утра, и если он сейчас выпьет, то собственноручно повесит себе петлю на шею. В общем-то, я этим только и занимаюсь, усмехнулся сам себе Иван. Вешаю петлю на шею, сбрасываю себя с эшафота, задыхаюсь, пока не окажусь при смерти, когда в глазах — одни искры, тысячи-тысячи ярчайших искр, и уже нет ни страха, ни отчаяния, а только медленное погружение в вечный сон небытия. А потом, когда, казалось бы, уже все, конец, сам же рву петлю, кашляю, плююсь, взбираюсь на эшафот заново — предварительно, конечно, успев отдышаться — и сбрасываю себя снова, и так раз за разом, по кругу, без остановки. Вернувшись в постель к Марии, Иван предпринял очередную попытку заснуть и, бесполезно пролежав в кровати двадцать минут, снова встал. Нет, так дело не пойдет. Надо что-то менять. Сколько сейчас времени? Половина третьего? Отлично, можно уже даже не ложиться. Все равно не высплюсь. Походив по комнате в какой-то пустой задумчивости, не думая ни о чем, но ощущая напряжение в сознании, Иван вдруг наткнулся (во мраке комнаты! ) на книгу, слега выпиравшую справа из-под телевизора. Он сначала подумал, что ему мерещится, но нет, вот он, Курт Воннегут. Как же, мать твою, она туда попала, спросил он себя. Под телевизором? Серьезно? Небось Мария спрятала, чтобы я больше с ней времени проводил или чтобы я не нагружал себя поствойной… Поствойна, - Иван отчеканил это слово, пробуя на вкус, - интересный термин. Или метавойна? Вот так лучше. Все-таки война — это синтез героизма и абсурда, а не одна лишь бессмысленная, жестокая бойня. Скоро рассвет, мне бы сейчас стакан бурбона и сигаретку. Может пойти на террасу и почитать Курта, дожидаясь внутреннее кровотечение горизонта? Прихвачу с собой что-нибудь закусить и выпить. Да, к черту сон. Эту битву я уже все равно проиграл. Нет ничего хуже, чем лежать в кровати побежденным в бессмысленных и пустых попытках уснуть, ворочаться из стороны в сторону, рефлексировать и стенать, пока наконец кости, мышцы и вообще все внутри не превратится в ноющую кашу.

В шкафчике на кухне Иван обнаружил только немного водки; ни хереса, ни бурбона, ничего больше не было. Зато в холодильнике стоял практический целый пакет апельсинового сока, и, недолго думая, он сделал из него и водки порцию отличной отвертки в головокружительной пропорции. В качестве закуски Иван разогрел остатки жаренной картошки, которая, вкупе с чесночным соусом и острым кетчупом, была еще вполне себе съедобна. Взяв все добро, он вышел на террасу и сел за просторный стол. Вдруг он страстно захотел чашечку заварного кофе в придачу к отвертке — Иван любил запивать вино кофе, поскольку кофе нивелировало вяжущее послевкусие, и он подумал, что с водкой он тоже отлично пойдет, пускай у водки нечего было нивелировать кроме жжения — и вернулся на кухню, чтобы его заварить. Откопав в одном из столов медную турку и достав остатки молотой арабики, которую Гертруда использовала утром, Иван заварил себе отличный крепкий кофе и вернулся обратно. Все, что нужно было для счастья, находилось теперь на столе; не хватало разве что сигареты или трубки Юстаса, но идеальных моментов не существует. Нет, не существует.

За чтением «Бойни №5» Иван не заметил, как начало светлеть; ночной мрак рассеивался в сумрак, черное переходило обратно в голубое, над морем проявлялась бордовые краски. В какой-то момент Ивану ужасно захотелось спать — водка растопила утомленный организм, еще и чтение убаюкивало, строчки сливались в колыбель, резало глаза. Отложив книгу, он допил остатки отвертки, поковырял вилкой остывшую картошку и пригубил теплый кофе. Яркий рыжий диск всплыл над морем и стал с роковой стремительностью подниматься все выше и выше, сжигая все в красно-оранжевом свете. Иван смотрел на рассвет, и думал о том, что если во вселенной и есть какая-то надежда, то вот она, прямо перед ним, в этом солнце. Оно падает каждую ночь и встает каждое утро вопреки всему — и люди, как и все живое, обречены на рассвет, обречены просыпаться и испытывать утреннее безразличие, тошноту, бьющую в глаза очевидность. Каждое утро — как надежда начать все сначала, надежа оставить вчерашнюю суету позади и посмеяться над ней. Меня что, действительно это вчера заботило?.. Я что, действительно это говорил?.. Мы что, действительно занимались любовью?.. Утром мир предстает обнаженным настолько, насколько он только способен быть, и все становится так неважно, так мучительно безрассудно и никчемно, что можно либо рассмеяться, либо выпрыгнуть из окна. Сейчас Ивану хотелось смеяться — заливисто и громко — однако он молча поднялся со стула, взял кружку с кофе и подошел к каменному парапету, не отводя взгляда от нудистского кровавого пейзажа бессмысленной красоты. Наверное, это умирает вчерашний день, подумал Иван. Это его последние конвульсии, его все еще теплая кровь. Скоро она остынет, все вокруг зальет светом и станет пусто, бесконечно пусто и тоскливо, словно только родился, а уже все знаешь наперед, и ничего тебе не нужно.

Когда солнце полностью пробилось из темно-голубой, залитой кровью бездны и поднялось над морем, Иван с бессодержательной тоской удалился на кухню приготовить себе свежий кофе, где встретил Юстаса; он стоял в зеленом халате перед плитой, размешивая в стакане несколько яиц с молоком для сочного омлета.

— Buenos dias, — прозвучал живой голос Юстаса. — Давно встал?

— И не ложился, — ответил Иван, потирая сонные глаза. — Buenos dias, хотя для меня это утро полный desastre.

— Мучает бессонница?

— Не знаю. Очень забавная вещь. Бывает, когда я уже вот-вот усну, знаете, в переходном состоянии полубреда, мне вдруг в сознание впивается простая, но фатальная мысль: ты засыпаешь. Раз — и все, сна как не бывало, и так раз за разом, пока уже не отключусь от бессилия. Очень выматывает.

Зашипел омлет, Юстас поставил на плиту чайник.

— Пью травяной ликер, когда не могу уснуть, отлично помогает.

— Как-нибудь обязательно попробую.

— Главное — не переусердствовать, — сказал Юстас. Иван понимающе кивнул. — А то был один раз, я выпил сразу половину бутылки и проснулся в полдень с ощущением, словно и не спал вовсе. Ты уже завтракал, к слову?

— Да так, картошку доел.

— Могу поделиться омлетом, — предложил Юстас.

— Нет, спасибо. Я только кофе выпью и все.

— Не хочешь наедаться в путь? Вообще правильно, раз ты редко выходишь в море, лучше выходить с пустым желудком. Да в принципе лучше не наедаться перед выходом в море, а то всякое может быть. Морскую болезнь никто не отменял.

— Да, кстати, насчет морской болезни…

— Это ничего. У всех бывает. У меня есть средства профилактики.

— Хорошо.

Достав зерна, Иван перемолол их в ручной кофемолке и, вдохнув в себя аромат свежего кофе, даже слегка приободрился. Надо будет взять с собой бумагу и сделать пару набросков, когда выйдем в море, решил он. Или записать какие-то ощущения, звуки, что угодно, что может помочь мне творить; мир раскрывает себя сам, ведь так, нужно только уметь слушать и видеть. Хотя спать, сука, хочется. Ничего, выпью кофе, приму контрастный душ и смогу продержаться несколько часов, а большего и не надо. Вернусь и отосплюсь. Отосплюсь, встану вечерком, проедусь до города, куплю хереса или чего покрепче, выйду на террасу и буду писать. Или захвачу с собой холст и буду писать прямо там, в городе, а рядом со мной будет сидеть Мария, и все будет чудесно.

После завтрака они сели в бирюзовый пикап и поехали в Кадакес. Юстас включил в старой кассетной магнитоле Синатру, Иван вжался в кресло и закрыл глаза, его то опрокидывало в сон, то выталкивало обратно, сознание захлестывали абстрактные, смазанные образы пьянок, этого трескучего, всепоглощающе разрушительного — как бездна Абисса, как глотка вечной пустоты — похмелья, когда душу ломает и скручивает, рвет и выворачивает наружу, и НИЧЕГО нельзя сделать, только терпеть, но потом легче все равно не станет, боль сменится опустошенность, и черт знает что хуже. Заметив, что Иван засыпает, Юстас сделал Синатру тише и решил завести разговор, чтобы держать его в состоянии бодрствования:

— Так ты, значит, художник? — ненавязчиво спросил он.

А в голове Ивана звучит один из бесчисленных разговоров в машине, они едут в Девяткино, за рулем Давид, рядом сидит Женя, сам Иван с закупоренной бутылкой сидра лежит на задних креслах, буравя взглядом черный потолок.

— …Не знаю, тебя всегда парят такие вещи. Какие-то странные и несущественные, ну, то есть я понимаю, вселенная это очень интересно и безусловно важно, но почему тебя больше заботят вопросы о ее происхождении или смерти, чем вопросы твоей личной жизни? — спрашивает Женя, оборачиваясь к Ивану. — Да и какая вообще разница? Это все равно все теории, теории, наборы теорий, которые никогда не смогут подтвердиться на практике. Просто, знаешь, научная фантастика.

— Не художник, но да, типа, что-то рисую, — ответил Иван, перебивая мысли в голове.

— А почему же тогда не художник, раз рисуешь-то? И в каком стиле?

— В жизни есть много чего интересного, — отвечал Иван уже Жени, — вселенная, буддизм, трансцендентализм, какие-то абстрактные врубы, искусство, да много чего, ты меня понимаешь…

— Я, кстати, раньше часто расстилал плед на полу, садился в позу лотоса, медитировал и зачитывал сутру, — вставил Давид. Иван похлопал ему, придя в искренний восторг — он думал, что один такой сумасшедший. — Вообще буддизм — классная штука. Быстро приводит сознание в порядок. Все расставляет по полочкам.

— Да, это правда, — согласился Иван. — Короче, есть много чего интересного, но это все суета. Я не парюсь и не отношусь ни к чему на полном серьезе, хотя иногда приходится. В этом-то и дело. Нужно уметь переключаться: серьезно пишешь трактат о трансцендентализме в современном мире и зачитываешься взахлеб Эмерсоном, а потом такой, типа, ну да, все это сложно, красиво и вообще четко, но по сути — возведение песочных замков на бесконечном пляже бытия, где мы лишь временные туристы, да и замки эти потом, конечно же, смоет первым приливом времени. А еще не забывай, что у меня нет личной жизни, поэтому мне приходится врубаться во всякие такие штуки.

— А если бы у тебя там появилась девушка, работа, может семья даже? — все не отставал Женя; он искренне хотел понять Ивана. — Ты бы забил на все это?

— Просыпайся, — Юстас растолкал заснувшего Ивана. — Мы уже приехали, художник.

— Я всю ночь не спал… — произнес он, потирая слипшиеся глаза. — Извините.

— Да. Я знаю. Ты мне говорил.

Иван вылез из пикапа, потянулся и огляделся вокруг. Это был Порт-Лигат, погруженный в утреннюю дрему, с недвижимыми машинами, пустыми тротуарами и, казалось, опустевшими домами. Юстас закрыл машину и повел Ивана через пляж на узкую пристань, возле которой громоздились, пестрея всеми цветами, множество лодок.

— Здесь тесновато, — заметил Иван, когда они вступили на дощатую пристань.

— Да. Но места вроде всем хватает.

— А где вы работаете?

— Далеко отсюда, на северо-западе, в Порт де Селва. Там-то находится настоящий порт. Только добираться до туда долго — приходится вставать пораньше, что-то около шести часов, иначе не успеть.

— Выходит, вы возвращаетесь домой, ужинаете и отправляетесь спать?

— Нет, — ответил Юстас, после чего сразу себя поправил: — Когда как. Бывает, что даже не ужинаю. А иногда приезжаю совсем рано. Это не от меня зависит.

— Вам не кажется такая жизнь беспросветной рутиной?

— Нет. Все мы просто выживаем. Какая разница, каким путем?

Судно Юстаса стояло в самом конце — это была крупная моторная лодка с ровной, самоотливной палубой, множеством рундуков для снастей, несколькими ящиками для удилищ и улова, и полузакрытым кокпитом с пассажирскими сиденьями как на открытой части, так и в закрытой. Юстас залез на палубу первым, следом за ним снова пребывавший в возбуждении Иван; несмотря на усталость, он чувствовал прилив энергии из предвосхищения мореплавания и готов был чуть ли не устремиться к открытию новой Америки. Юстас протянул ему жвачку, пояснив, что это должно на первое время сработать, а потом он придумает что-нибудь еще, Иван закинул ее в рот, Юстас отвязал лодку от пристани, завел мотор и, закурив свою трубку, начал движение. Иван стоял на палубе, удерживаясь за стальные поручи, и смотрел на удаляющийся от них пляж, с забывчивой страстью разжевывая мятную жвачку, которая довольно скоро потеряла свою упругость и вкус; он думал о том, как прекрасно оставить землю и все, что есть на ней, позади, вступив во владения пустоты — бескрайней и лишенной, именно «лишенной», это слово показалось ему особенно подходящим, и он, повернувшись к Средиземному морю, к пустому горизонту, озаряемому лучами утреннего солнца, повторил его несколько раз про себя, чтобы прочувствовать, уверовать и понять: сейчас он плывет среди пустоты, и ничего больше для него не существует. Рожденный сегодняшним утром, как десяток тысяч раз до этого, и знающий все наперед, саму суть жизни, отчаянно безрассудную в своей пустой наготе, он принимал ее, как ребенок, принимающий свою мать, бросившую его на долгие годы в произвол молотильни судьбы, и освобождался в покаянии перед морем. В опьяняющей экзальтации Иван повернулся к Юстасу и сказал: знаете, вы очень напоминаете мне Эрнеста Хемингуэя.

— Куда мне там, — улыбнулся Юстас. — Я, разве что, могу напоминать старика. А вот, собственно, — он показательно вздернул правую руку с трубкой, — и море.

Иван понимающе рассмеялся и закричал, желая услышать свой голос, он был жив, существовал, и его голос, разлетевшийся колебаниями в пустоте, растворился в бесконечном котловане вселенной. Я часть вечности, подумал Иван, я ничто и все, преходящая истина, череда иллюзий, насаженная на непознанный стержень реальности, я чистое сознание в захламленной коробке, где кто-то играет спичками — самой жизнью, ведь, как писал Акутагава Рюноскэ, «жизнь похожа на коробок спичек: принимать всерьёз ее глупо, относиться несерьезно — опасно», да, и я чувствую пожар, но тушу его слюной, которая стекает изо рта в бессильном крике, направленном куда-то вовнутрь; тот неразорвавшийся снаряд — это я сам, это моя сущность, и если она когда-нибудь откроет себя, если когда-нибудь все-таки взорвется, то либо породит миллиарды галактик, либо уничтожит все вокруг, и это будет так же естественно, как крик чаек, как волны, как голубое утреннее небо. Если в мире есть правда, то вот она — перед глазами, и еще здесь, внутри. Что может быть правдивее сердцебиения? Что может быть искреннее взрыва, порождающего вселенную?

Достав из кармана пальто скетч-бук и черную гелиевую ручку с тончайшим наконечником, Иван принялся зарисовывать сначала просто водную гладь — с переливающимися бликами солнца и ужасающей глубиной, скрывавшейся за миловидной поверхностью, затем перешел на пейзаж, включавший себя в часть катера, набросал Юстаса за рулем сначала в реализме, затем — в экспрессии, а потом его стошнило за борт. Юстас обернулся и спросил, как он себя чувствует.

— Представьте, что мертвый человек почувствовал себя предельно живым и поверил в это, примерно так себя я сейчас ощущаю, — усмехнулся Иван, выплевывая остатки рвоты.

— Иди сюда, возьми у меня две спички, вставь между зубов и обсасывай, а еще можешь попробовать сесть, упереться взглядом в пол и перебирать ногами, будто куда-то идешь, это должно помочь, — сказал Юстас. — Ведь вся проблема в чем, глаза видят одно, а тело ощущает другое, мозг запутывается и возникает головокружение. Неприятный момент, но ничего, старайся не думать об укачивании и все будет в порядке.

— Все и так в порядке! — крикнул Иван. — Все просто замечательно. Море — это невероятно.

— Рад, что тебе нравится. Мне тоже. Здесь мысли всегда приходят в порядок.

— Да, вы правы. Это действительно так.

Так вот в чем дело, воскликнул внутри своего сознания Иван. Несоответствие того, что видят глаза, и того, что ощущает тело… Я раскачиваюсь в лодке среди океана состояний, колеблюсь между ними, глаза видят безразличную пустоту горизонта бытия, в котором совместилось прошлое, настоящее и будущее, а тело ощущает волнительную тряску, постоянные броски из одного в другое, и течение в никуда, я несусь во времени и пространстве в никуда, беспрерывно меняя состояния, отчего у меня кружится голова и меня тошнит за борт мироздания. Ивана снова вырвало, теперь несколько раз подряд, после чего он ощутил, что в желудке, помимо кислоты, не осталось ни-че-го, да и самой кислоты — так, пару капель. В этот же момент, ко всему прочему, навалилась свинцовая сонливость, тело размякло, голова сделалась тяжелой; Иван присел на диван, зарисовав зачем-то свои ступни, убрал скетч-бук и попытался последовать совету Юстаса — перебирать ногами, представляя, что он куда-то идет (но куда? ), чтобы стало легче, однако без толку, как было паршиво, так и оставалось. Жизнь — это как вот этот всплеск эмоций, буря, взрыв, вспышка — и все, снова смыкается мрак. Да черт возьми, что со мной не так. Зачем я вообще обо всем этом думаю. Сколько можно. Одно и то же, одно и то же… Но и по-другому я уже не могу, нет, люди все-таки не меняются, в своей природе, в своей основе они всегда остаются теми, кто они есть, какими они сделали себя и какими их сделал быт. Сохраняют самые тонкие струны души, которые скрыты от сознания, и которые, однако же, имеют самое большое влияние на все остальное. Иногда мне кажется, что я изменился, что я перелопатил все изнутри, однако это, в действительности, только поверхностная суета, то, что меня определяет, находится куда глубже, настолько глубоко, что мне туда никогда не добраться. И что же, в таком случае, делать? Как жить? Вот так? Это не жизнь. Это безумие. Или безумие и есть жизнь?..

— Я прилягу немного, — сказал Иван, — а то мне что-то совсем плохо.

— Да, конечно. Скоро уже повернем обратно.

Ему снился неясный, тревожный сон, как он плывет сквозь какое-то вещество, которое может ощущать, но которое, в то же время, с ним никак не взаимодействует, затем происходит осознание, внезапное, как просветление, что «это и есть все», леденящий ужас сковывает тело, Иван барахтается в отчаянии, крик рвется наружу, но он не может произнести и звука; мысли путаются и размываются, самосознание пропадает, он остается один в нигде наедине ни с чем и просыпается. Они уже подплывали к Порту-Лигат, солнце припекало одежду, но все равно было холодно и зябко. Иван сжал живот, желудок, по всей видимости, начал переваривать сам себя и кислота, разъедая его стенки, вызывала острое жжение. Этот Ад никогда не закончится, подумал Иван. Он будет только разрастаться, разгораться и поглощать все вокруг, пока не поглотит все, а потом провалится внутрь, в себя, и ничего не останется, что будет еще хуже изначальной гиены; это запах от жженого масла на раскаленной сковороде, оставшийся в комнате навсегда. Какие-то совсем отвлеченные мысли пошли, я уже бешусь на ровном месте.

— Ты выглядишь совсем бледным, — сказал Юстас, обернувшись к Ивану.

— Отосплюсь и буду в порядке, — ответил Иван, а про себя добавил: было бы все так просто, отоспался — и в порядке, боже мой, какая бы была тогда жизнь… Скучная и невыносимая, усмехнулся он, в этой жизни нет жития, плохо, когда хорошо, плохо, когда плохо, плохо, когда никак, всегда паршиво — только паршиво по-разному, долбаные пятьдесят оттенков паршивости, бывает даже так паршиво, что и приятно, хотя все равно плохо. Иван вжался в холодные ладони и безнадежно рассмеялся.

На твердой пристани стало полегче. Иван стоял, наблюдая за тем, как Юстас глушит мотор и привязывает лодку, и думал о том, что море — это головокружение свободы; покончив с лодкой, Юстас откуда-то достал обитую кожей флягу и протянул Ивану со словами, что это целебный настой, который ему поможет окончательно прийти в себя.

— Биттер, крепкий ликер, настоянный на травах, — пояснил Юстас, пока Иван открывал флягу. — Здорово помогает от похмелья, улучшает пищеварение. Так же можно пить в качестве как аперитива, так и дижестива. Чудесный напиток.

Из фляги пахло травами и спиртом, притом спиртом разило настолько резко, что Иван даже поморщился; это окончательно добьет мой бедный, страдающий желудок, решил он, и залил в себя «целебный настой». Полыхающей волной он пронесся по глотке, разнося тепло по всему продрогшему, ослабленному телу, и действительно стало немного лучше. Иван благодарно кивнул и отдал флягу Юстасу. Однако в машине его живот скрутило так, что Иван подумал, мол, все — конец, ликер прожег желудок насквозь и кислота разболталась по всему телу, переваривая его изнутри. Он весь сжался и медленно покачивался вперед-назад, касаясь лбом панели, и все его затуманенное внимание было сконцентрировано исключительно на боли, боли, боли, и ничего не было кроме боли, все вокруг — одна сплошная боль, пронзительно-острая, обижающая, тупая, ноющая стонами тысяч и тысяч ангелов в скорбной мессе по его желудку.

— Тебе бы серьезно заняться собой, а то ведь плохо закончишь, — с режущей уши искренностью произнес Юстас. Иван знал, что он прав, и, однако, это почему-то его задело, особенно слова, что он плохо закончит — от них ему стало так грустно и тоскливо, что боль на мгновение даже притупилась, а затем они подскочили на какой-то кочке или камне, лезвия встряхнулись и все началось с новой силой.

— Какая разница, — сквозь зубы простонал Иван. — Все плохо заканчивает. Все умирает. Гниет. Исчезает в небытие. Какая же, в таком случае, вообще может быть разница? Жизнь — это коротенький промежуток между ничем и ничем, наполненный какой-то несуразной чушью. И болью. Нет никакой разницы.

— С такими мыслями далеко не уйдешь. Зачем тебе это надо?

— Что?

— Все вот это, — пространно ответил Юстас. — Будь проще. Наслаждайся жизнью. Раз она всего лишь короткий промежуток, то почему бы не сделать этот промежуток чем-то чистым, искренним и приятным? Очистить от боли, грязи и всего остального. Иначе зачем вообще жить?

— Если бы все было так просто, — произнес Иван, прикусывая от боли губу; желудок резало волнами, как будто из него то вынимали нож, то вонзали обратно, а порой вонзали, оставляли и потом начинали яростно вкручивать, превращая желудок в фарш.

— А разве не так? Все сложно только потому, что ты сам этого хочешь. Или не хочешь, но уже настолько привык к усложнениям, что они стали неотъемлемой частью твоего мировоззрения.

— Ну и? И что мне делать тогда? — жалобно простонал Иван.

— Человек — это ведь сосуд. Если не можешь опустошить его, разбей, склей и наполни заново, только уже чем-то другим.

— Вы говорите правильные вещи, только вот бесполезные, — не выдержал Иван; он не хотел начинать спорить или вообще пререкаться, однако все стало настолько ужасно и невыносимо, что сдерживать себя не было мочи. — Я тоже себе такое говорил. И мои друзья. И сотни писателей. Все вторят одно и то же, красивые метафоры, простые наставления, открывающие истину и долбаные врата в рай, но как бы не так. Это все пустословие. Одна большая бесполезность. Вещи так не работают, на практике все иначе, все совершенно иначе, непонятно, запутанно и сложно, и нет никаких простых решений, нет никаких слов, которые могли бы помочь или описать это.

— Думаешь, станет когда-нибудь легче?

— Нет. Не знаю. Думаю, что вся жизнь пройдет ночным кошмаром с редкими пробуждениями, когда ты просыпаешься и облегченно вздыхаешь, а потом погружаешься в свой кошмар вновь. И вновь. И вновь. А однажды ты просто уже не проснешься, и кошмар исчезнет, и все остальное — тоже.

— Тогда, может, постараешься свой кошмар превратить в фиесту отчаяния? В этакий пир во время чумы, понимаешь?

Иван повернул голову к Юстасу, не веря в то, что он сейчас услышал; Юстас как ни в чем не бывало продолжал смотреть в лобовое стекло и крутить руль со спокойным взглядом, словно он спал с открытыми глазами и ему снился нежный, размеренный сон. Неужели он и вправду это сказал, думал Иван, не отводя от него взгляд. Может я окончательно сошел с ума? Или сплю? Как такое возможно?

— Ты чего? — спросил Юстас, заметив его то ли пораженный, то ли до глубины души напуганный взгляд.

— Вы сказали превратить кошмар в пир во время чумы? — прошептал Иван.

— Ну да. А что?

— Просто это моя аллегория. Я об этом когда-то подумал — что все происходящее так похоже на один большой пир во время чумы, на истерию, вызванную невыносимой жизнью в кошмаре из боли, бессмысленности и отчуждения. И тут вы говорите об этом же…

— Хорошая аллегория. Понятная и говорящая. Мне нравится.

Это полное безумие, решил тогда Иван. Когда они вернулись в дом, он выпил полтора стакана воды, съел через силу яблоко, принял какую-то таблетку от желудка, которую дал ему Юстас, лег рядом со спавшей Марией и, думая о море, погрузился в черную смолу забытья, обволакивающую и удушающую болезненную постылую реальность.


 

Глава VII

Утром они долго лежали в постели, обнимаясь и разговаривая, чего давно уже не случалось; Иван рассказывал Марии о том, как встретил рассвет с Воннегутом, как плавал с Юстасом, какое море «лишенное», и что Юстас сам позже сказал ему про пир во время чумы, которым является жизнь, от чего Иван пришел одновременно в восторг и ужас: это навело его на мысль, что он был действительно прав, что все так и есть, что он — не единственный сумасшедший, а что сумасшедшие все без исключения, только одни знают об этом, другие нет. Марию это не особенно впечатлило, чума-чумой, но почему-то большинство людей живут спокойными, счастливыми жизнями, без всей этой ерунды — разве можно назвать их больными? Ивана это задело (особенно тот факт, что кто-то может жить спокойной и счастливой жизнью, как же так, что же это за вселенская несправедливость), он надолго ушел в себя, выстраивая оборонительные позиции для его, как он считал, непреступной теории, и вскоре сказал, что да, может быть не все сумасшедшие, и дело в том, что большинство людей — спит, они даже приблизительно не ведают о том, что происходит, о том, как все работает. Откуда такая уверенность, спросила тогда Мария. Откуда он знает большинство людей и почему считает себя особенным, ведь он никакой не особенный, просто страждущий горе-художник, раскромсав в пух и прах, в кровь и мясо его самолюбие; это невозможно, воспрял Иван, почему тогда люди все еще верят в будущее, в семью, в экономику, политику, карьеру, верят в искусство и вселенную, они гонятся за мелочными вещами, молятся на шмотки, напиваются каждые выходные в барах, танцуют на танцполах, плодят сплетни, вся вот эта мирская жирная мерзость, в которой мы живем, была бы она возможна, если бы знали о чуме? Ну ты же веришь, сказала Мария, а Иван ответил, посмотри на меня, я больной и несчастный человек, где моя вера? Это отчаяние, а не вера, я делаю то, что делаю, потому что не знаю, как иначе, или ты хочешь, чтобы я убил себя? Но за ужином ты же говорил, что веришь, ибо абсурдно. Моя вера — на словах, на деле я и в бутылку поверить не смогу. Вся твоя натура — на словах, ты весь такой, это твоя природа, природа пустослова. Не говори так, Мария. Разве я не права? Я тебя ненавижу. Я тебя тоже. А может это просто всемирный заговор и все притворяются нормальными и здоровыми, а как только я отворачиваюсь, начинают сходить с ума, трахаться на поребриках, колоть дезоморфин детям и прыгать из окон? И на кой черт кому-то нужно дурить тебя, придурок? Не знаю, это же заговор против меня, откуда мне знать? Может еще скажешь, что весь мир существует лишь в одной твоей тупой черепушке и что ты сам господь Бог воплоти, а я твоя тульпа? А что, вполне возможно, наше существование ведь недоказуемо, да и ведь де-фактом каждый является для себя пупом вселенной, точкой отсчета, и мир, который мы воспринимаем, лишь проекция, создаваемая нейронами из инструментов восприятия. Это параноидальная чушь. Нет, это все очень серьезно, а ты тоже состоишь в заговоре, только честно? Я его и организовала. Иван оттолкнул Марию и серьезно посмотрел на нее: а что, это ведь вполне возможно…

За завтраком Иван предложил поехать в Кадакес, купить херес и обосноваться где-нибудь на пляже, чтобы он смог спокойно созидать, в то время как Мария могла бы загорать, пить вино, читать свою книгу и наслаждаться Испанией.

— Я пока не уверен в том, что хочу написать, но, скорее всего, это будет связано с морем, — говорил он, запивая бутерброд с сыром и ветчиной крепким кофе. — Может останемся там до позднего вечера. Ты же знаешь меня — если я войду в работу, то это надолго. Будем время от времени заходить в кафешки на перекур, пробуя все новые тапасы, пока не напьемся в стеклышко, в стельку или как там говорится.

— Больше одной бутылки хереса я тебе не позволю выпить, — уверенно сказала Мария.

— А как же испанские традиции? Ты что, не уважаешь Испанцев? Не уважаешь, наконец, Хемингуэя?

— Он не был испанцем. И я его в любом случае не люблю.

— Почему я вообще начал с тобой встречаться? — покрутил головой Иван.

— Это почему я начала встречаться с тобой. Ни работы, ни образования, ни ума. Одни страдания и безумная, безудержная любовь к алкоголю. Не знаю, что ты любишь больше: пить или драматизировать.

— Себя, — усмехнулся Иван. Мария похлопала его чуткому остроумию.

После завтрака, когда Мария пошла одеваться, а Иван стал собирать мольберт, краски и прочие необходимые вещи, он вдруг почувствовал невероятное нежелание видеть кого-либо, особенно смуглых, жизнерадостных испанцев, и навис над холстом, думая, что же делать. Ему не хотелось даже ехать в Кадакес за хересом, но как же без него, работать на трезвую голову было невозможно — Иван наверняка бы через час малеваний разбил голову об парапет и упал на остроконечные скалы; правильно говорил Юстас, надо меняться, менять свои привычки, но какое там… Поезд давно запущен и набрал невероятную скорость, чтобы его остановить, надо разве что сбить с рельс — и это будет полный, тотальный крах. Опять аллегория, сколько можно. Только утром говорил, что это все бесполезная болтовня, а теперь… Хотя, я же это несерьезно сейчас, просто шутки ради, или нет, это метаирония, с одной стороны это правда, а с другой — какая разница?

— Что ты там капаешься? — спросила Мария.

— Я перехотел ехать, — ответил Иван и отбросил в сторону мольберт, который с глухим стуком ударился об стену. — Как же мне все это надоело.

— Что надоело? — вздохнула Мария.

— Перепады настроения. Тоска. Тошнота. Все это, — пропалил Иван, покидая комнату. Он вошел на кухню, где хозяйничала Гертруда и попросил поставить что-нибудь из классики на ее усмотрение, потому что чувствовал себя ужасно и хотел расслабиться.

— Устроим, — сказала Гертруда. — Может Баха?

— Что угодно. Лишь бы расслабиться.

Иван лег на диван и закрыл лицо своими большими ладонями, желая абстрагироваться от мира и всего, что есть в нем, включая его самого, но от себя не уйдешь — тошнота подступала изнутри вместе с желчной, горькой грустью, сковывающей тоской и безразличием. Только недавно он лежал в кровати вместе с Марией, шутил с ней и думал о том, как поедет в Кадакес, как будет рисовать, а Мария лежать рядом с ним, и вокруг — белые стены домов, испанцы, море, голубое небо и горячее, как сама жизнь, солнце; теперь же все это обернулось для него безрассудным, уродливым ужасом бытия и вызывало только отвращение, а от одной мысли о чьем-нибудь лице, о солнце, о творчестве Ивану хотелось лезть на стены, выбивать себе зубы и вырезать на теле кричащие в протесте частицы отрицания «НЕТ НЕТ НЕТ». Не отнимая от лица ладоней, он со скорбью думал о том, что испортил свою жизнь в самом ее основании, что сделал ее невыносимой, усложнив настолько, что она не только потеряла всякий смысл, но и легла на плечи давящим бременем, от которого он так часто падал на пол со стонами об избавлении, и что теперь было уже поздно пытаться что-либо исправить — само мировоззрение было против него, он разучился быть счастливым, разучился радоваться мелочам, разучился надеяться на что-то, во что-то верить, к чему-то стремиться и кем-то быть. Агонизирующая плоть в водовороте вечности, вот, кем он себя чувствовал, и не было ничего, ни одной идеи, на которую можно было бы опереться, и которая не треснула бы при первой же душевной бури. Пытаться забыть обо всем этом и измениться — все равно, что пытаться забыть о том, что ты человек, и изменить свою природу; так какого же черта мне тогда делать? Вот так вот страдать до самого конца, в попытках хотя бы устроить пир на обочине прокаженной жизни? Ведь о чем-то большем уже не может идти и речи. Я выстрелил себе в обе ноги — зачем теперь надеяться, что я смогу снова ходить. А костыли… придумать можно что угодно, только какой в этом смысл, если ты ни в что не сможешь искренне поверить?..

Играл Шуберт, но Иван его не слышал. Он ничего не слышал, даже гомона своих роящихся, кровоточащих мыслей, которые время от времени вскрикивали от боли или стонали, все на разный лад, сущий лимб без надежды наконец опуститься на самое дно, в жаровню страдания, сгореть и погибнуть, и никакой, конечно же, надежды на то, чтобы выбраться наверх — все двери закрыты, их нигде не ждут, они, как и сам Иван, обречены застрять в переходном, колеблющемся состоянии на вечно, как в болезненном сне, как в пугающей до боли в сердце фикции, как в тягучей тоске, которая то раскаляется, то замерзает. Иван подумал, что если бы в этот момент он посмотрел на себя в зеркало, то никого бы не увидел; если раньше отражение только искажалось, выцветало, распадалось, то сейчас — исчезло полностью. Ничего не осталось ни внутри, ни снаружи. Дыра поглотила все. Не хотелось ни жить, ни умереть — безразличие достигло ледяных пиков абсолюта и застыло, холодное, вечное и индифферентное, как само бытие, и Иван был внутри нее, как не рождённый младенец в отмершей матке. Он перевернулся на бок, посмотрел на вращавшуюся черную пластинку, на столик, на книги, на кресло — все было, просто бесконечно было, и среди всего был он сам, такой же случайный, безрассудный и пустой.

— И что нам со всем этим делать? — спросил Сергей. Он сидел на диване напротив, Испания, Петербург, прошлое, настоящее — все слилось воедино. Стены плавились, музыка скрипела в искажении, мебель трещала, стекла выпадали, бились и застывали в размытом пространстве блестящими осколками. Одно лицо Сергея оставалось четким, его голубые, грустные глаза смотрели на Ивана, и выражали сопереживание.

— Как это возможно? — спросил Иван. — Как ты чувствуешь то, что чувствую я? Как ты можешь сочувствовать?

— Прикоснись ко мне, — попросил Сергей, протягивая свою руку. — Пожми ее.

Иван пожал ему руку, и два оголенных нерва встретились друг с другом, плоть к плоти, взрыв, пожар, истерический крик и чернеющая пустота. Он вскочил с дивана; сердце бешено колотилось в груди, Шуберт уже закончил играть, пластинка шипела, за окном был вечер. На террасе за столом к нему спиной сидела Мария. Она настоящая или это все еще сон, сон во сне сна, с тревогой думал Иван, не двигаясь с места; боже мой, а если это не она, а только ее образ, силуэт, я ее поверну к себе и не увижу ни лица, ни очертаний груди, одну кожу. Может окликнуть ее? А если окажется, что я не могу говорить? Лучше этого и не знать. Лучше не знать наперед, что ты в кошмаре, иначе все вокруг сойдет с ума, как пьеса, которая пошла не по плану, и теперь все на сцене стреляют друг в друга, рушат декорации и кричат. Ну уж нет, я не сдвинусь с места. Пускай падает потолок. Или стены. Или весь этот особняк катится с мыса к чертовой матери — но я не сдвинусь.

— Добрый вечер, — раздался позади него голос Гертруды. Иван в ужасе обернулся и посмотрел на безобидную пышную женщину. — Как вам спалось под Шуберта? Право, он действительно способен усыпить.

Она ненастоящая. Это все кошмар. Сознание пытается меня убедить, что я сплю, чтобы я расслабился — а затем оно нанесет мне удар в спину, и этот удар будет вдвое больней. Я не поддамся. Я знаю, что сплю, знаю, что это все нереально.

— Скоро обед, к слову. Напомни, ты мидии любишь? Юстас привез сегодня отличные мидии. Я собиралась подать их к картофельному пюре, но, если ты не хочешь, подам пюре с форелью. Так же есть баварские колбаски.

Какая-то чушь. За окном вечер. Какой обед? Что она несет?

— А сколько времени? — спросил Иван.

— Семь часов, — улыбаясь, ответила Гертруда.

Липкий ужас сковал Ивана; задыхаясь, он стоял на месте и смотрел на обездвиженную, улыбавшуюся Гертруду, походившую теперь на восковое изваяние, мертвое и холодное, изуродованное вечерними тенями и желтым светом ламп. Я знал, я сразу обо всем знал. Ты не настоящая. Все это ненастоящее. Это просто один большой, затянувшийся кошмар. Но хватит, хватит, пора положить этому конец, так больше не может продолжаться, нет, ни мгновением больше, все, хватит, хватит, хватит! Иван резко выбежал на террасу, перемахнул через стол и, забравшись на парапет, произнес про себя: в конечном итоге — это все лишь в моей голове, — и ринулся вниз, в тошнотворное головокружение свободы.


 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.