Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{146} Татьяна Доронина



О том, как зреет гнев в сердцах. И с гневом юность и свобода… Как в каждом дышит дух народа…

А. Блок

 

Бывает же такое чудо!

Лежит прямо перед вами, у самой рампы, женщина. Лежит ничком, на поваленном плетне, молодая, счастливая, с красивым лицом. Запрокинула голову и смеется.

Плетень этот шершавый и жесткий, цвета зрелого сена, — декорация. И счастливая женщина тоже театральный персонаж. Да еще, как вы заранее знаете, не из тех, кого называют положительными. И парень в изношенном морском бушлате, которого она блаженно обнимает, не тот, которого она любит. А любит она, если уж кого-нибудь любит, озлобленного, затаенного вражину Тимофея Рваного. И все это вам известно наверняка, потому что вы, конечно, читали Шолохова до того, как пришли на спектакль Большого драматического театра. И все равно об этой женщине вы все узнаете в первый, в самый первый раз. Она лежит и смеется, просто смеется, не говоря ни слова, а вы не можете оторваться от этого ее смеха. И смеется она тоже особенно. Не хохочет, не заливается, не закатывается. Она смеется негромко, всем своим существом, но так, что слышны только верхние ноты, шелестящие и терпкие. Не то ветер в густо заросшем поле. Не то зовущее издалека мерное ржание степной кобылицы.

Женщина лежит и смеется. А вы смотрите на нее, слушаете этот манящий, неизбывно женский смех и чувствуете, как внутри вас, сам собой, брызнул горячей радостью, «синим фонтаном» — свет.

А потом женщина встает, отряхивает платье и, тоже смеясь, но уже по другому, горьковато, с иронией и хлесткой {147} издевкой, скидывает с себя оборчатую ситцевую в крапинку юбку и швыряет ее прямо в лицо незадачливому своему партнеру по случайной любви. Швыряет азартно, бесстыдно, дерзко, захлебываясь от восторга, от веселой своей, пряной шутки,

И вы ловите себя на том, что тоже испытываете восторг, тоже захлебываетесь от озорного удовольствия, хотя все ваши симпатии безоговорочно отданы бывшему балтийцу Давыдову, а он посрамлен сейчас этой женщиной, с вызовом предложившей ему сменить штаны на бабью одежду. И он от смущения даже не находит ответа, а женщина стоит перед ним в белом исподнем, стоит как ни в чем не бывало, словно так и нужно, смеется и неудержимо притягивает вас особой своей зовущей прелестью.

А то еще она прощается с Тимофеем Рваным, только что застреленным из винтовки Нагульнова. Выстрел застиг Тимошку на пути к Лушке, и он валяется на земле, продавив мертвой головой черные прутья забора. Лушка прощается с ним без крика, без причитаний. Она разговаривает тихо и ровно, как с живым. И даже руку его, повисшую плетью, гладит так осторожно, как будто эта рука еще может почувствовать ее ласку и ответить на нее. И вы, всем сердцем понимая и принимая справедливость возмездия, настигшего Тимофея, в эти секунды вместе с Лушкой надеетесь, что он отзовется. И когда Лушка подходит к Макару Нагульнову, убившему Рваного, опускается рядом с ним на землю и сидит молча, с бессильно упавшими куда-то назад руками, без зла на него, разом потерявшая и силу сопротивления, и силу жизни, вам невозможно примириться с тем, что кто-то взял и погасил одним ударом эти сияющие жизненные краски. И они отгорели, отпылали, и, может быть, навсегда. И теперь Лушка прощается не только с Тимошкой, но и с Гремячим Логом, со всей своей прошлой, веселой и беззаботной, несмотря ни на что, жизнью. И только, когда уходит вдаль по лунной дорожке, вы видите, как все в ней опустело. Она идет медленно, с чуть поникшей спиной, неверно ступая отяжелевшими ногами, незрячая и сломленная. И кажется, что идет она не за своими «огарками», как велел ей Нагульнов, а за своей потерянной молодостью, за оставленной где-то смелой, кипучей силой.

Силы в доронинской Лушке много, хоть отбавляй.

Сила властная, притягательная — в ее крупноватой неполной фигуре. В цветущей, шелковистой коже. В почти {148} квадратных очертаниях полуоткрытого благоухающего (так, во всяком случае, кажется) рта. В веселых, капризных ямочках. В пластичной и горделивой естественности. В статности. В сознании своей красоты.

Лушка Дорониной удивительно, необыкновенно красива. Ее не может испортить ни сбившаяся растрепанная коса, ни самодельная, бесформенная рубашка из грубого полотна, ни повязанная крестом, одна на одну, как траур в старой деревне, глухая косынка. Надетая низко, до самых бровей, почти монашеская, она может изуродовать любое лицо. Любое, но не это. Это становится только более строгим, суриковским. В нем воля и скрытый мятеж.

«От Лушки не уйдет», — говорит о Тимофее Рваном Нагульнов. Говорит с горькой, хорошо проверенной на себе убежденностью, без всякого юмора. Какой уж там юмор! Смотришь на эту обвораживающую хуторскую Клеопатру и начинаешь понимать вечную загадку той, далекой, что была царицей в Египте, «исторгала грозы» и за одну ночь близости назначала платой смерть.

Вот и Тимофей Рваный, волком рыскавший по голодной степи и все-таки уцелевший, погиб у самого хутора, пробираясь к Лушке. А Лушка Дорониной вовсе и не требует чьей-то гибели. Если и есть в ней злость, то злость не от ненавистничества, а от жизненной силы, которую неизвестно на что расходовать. Расходует доронинская Лушка широко, бессчетно, ни от кого не хоронясь, ни перед кем не заискивая.

Может быть, и есть в ней расчет, но какой-то другой, не мелкий, не копеечный, а идущий от женской потребности быть с лучшим, самым интересным, самым заметным. Ей нравится, ей просто необходимо пробовать свою власть, свою женскую силу. Захотела — опутала, обвила, закружила страстью. Но и сама отдает страсть сполна, не выделяя и не утаивая. Тратит себя щедро, не оглядываясь назад и не приберегая остаток на завтра. В ней сила жизни, земная, биологическая, но уж никак не корыстная.

Доронинской Лушке, пожалуй, нужна любовь сжигающая, неистовая, без берегов. Кто знает, ради такой она бы могла и на подвиг пойти. Ведь смелости у нее на десятерых. Но женское, плотское начало поглотило Лушкин недюжинный от природы ум. Жажда удовольствий заслонила духовные радости. Ум, колючий, насмешливый, хваткий, незаметно оброс мелким, прозаическим. А поэзия для нее вся, целиком, заменена наслаждением. Потому-то и кажется ей, что у людей, {149} готовых жертвовать наслаждением ради большого дела «кровя заржавела».

Как бросает это свое обвинение Давыдову Лушка! С презрением, с обжигающей яростью, с вызовом. Но и с болью. Этой Лушке, при всей ее неотразимой прелести, бабьей независимости и дерзости, совсем не так уж сладко живется на свете. Земные радости ей подвластны, и она отдается им охотно, с полной свободой и озорством, сама пьянея от природной своей женской мощи. Она только погладит светлые волосы Давыдова или потянется на земле, устало разметав руки, и никуда не уйти Давыдову от ее хмеля. И не только Давыдов, вы в зале чувствуете себя слегка опоенным этим терпким напитком.

Но есть, есть в этой доронинской Лушке что-то еще, кроме очевидной, выставленной напоказ, зовущей и опустошающей женственности. Оно слишком незаурядна, чтобы не томиться бесцельностью, странной бесплодностью своего существования.

Ведь все в ней есть, что могла дать природа: бесстрашие, красота, власть над мужиками, соки самой жизни. Они в доронинской Лушке переливаются, светятся. Но что питают они, кроме самолюбия и непрочного, минутного удовольствия? Не потому ли так тянется она к Тимошке Рваному, что с ним хотя бы связана острота, опасность, горячащая кровь тайна?

Вот уж трусости, охоты прожить в сторонке, потише и посытнее в доронинской Лушке нет как нет. Беду она встречает стойко и не сдается до самой последней минуты.

Она стоит посреди своей хаты неприбранная, смятенная, в черных полусапожках, натянутых впохыхах на голые ноги. Ее самодельная ночная рубашка примята постелью. Разбуженная в полуночное время, Лушка понимает, что стряслось неладное. Но ее тревога укрыта за обычным, вызывающим и немного нахальным кокетством. Яркие, диковатые глаза насторожены. И если уж придется подчиниться силе, то покорности от Лушки не дождаться,

Нагульнову и Разметнову, которые предупредили попытку Лушки бежать, придется потерпеть. Доронинская Лушка собирается неторопливо, как на гулянку. Она потягивается, разминает плечи, выставляет свежую наготу — привычное свое оружие. Двоим мужикам, из которых один так и не излечился от любви к «предбывшей супруге», приходится не легко. А Лушка лениво, с нарочитым бесстыдством оправляет {150} сорочку, простонародным жестом, тремя пальцами, сложенными лопаточкой, разглаживает вмятину на белой коже ключицы. И дразнит, дразнит каждым движением, каждым поворотом литого, знающего свою неотразимость тела.

Лушка Дорониной все делает щедро, в полную меру души. Презирает, так настолько, что даже в темную яму подпола шагнет, не оглянувшись. Смеется, значит так, что все вокруг начинает звенеть ее смехом. Страдает от предстоящей разлуки с родным хутором, так настолько, что ее уход звучит трагедийно. Трагедия Доронинской Лушки в том, что она не знает, зачем живет. Это трагедия заблуждения. Но трагедия искренняя, в которой есть своя правда.

Вот эта своя, взятая крупным планом, ярко высвеченная правда существования делает чудом простые вещи, которые совершает на сцене Татьяна Доронина.

 

Представить себе Доронину вне театра, мне кажется, невозможно. Когда-то великая русская актриса Савина сказала: «Сцена моя жизнь».

Доронина могла бы повторять эти слова изо дня в день, как свои, без малейшей натяжки или преувеличения. Она живет театром, ради театра, определив свое стремление к сцене рано и без всяких колебаний.

Школьницей восьмого класса она увидела на дверях Ленинградского Дома искусств плакат о приемных испытаниях в школу-студию МХАТа. И первый и второй туры Таня прошла без помех. Выдав себя за выпускницу-десятиклассницу, она не вызвала подозрения. Предстоял третий тур, уже в Москве. Получив денежный перевод от своей старшей сестры, уехавшей с мужем на север, Таня выехала в столицу.

Третий тур конкурса прошел так же гладко, как предыдущие. Оставалось сдать общеобразовательные предметы, к которым допускали только «просеянных» через все испытания по специальности. Положение обострилось, так как многое из экзаменационной программы в восьмом классе еще не проходили.

На первой же встрече с историком произошел казус. Чувствуя неподготовленность девушки, но осведомленный о ее выдающихся актерских способностях, педагог решил задавать вопросы попроще. С этой целью он спросил, что известно его ученице о Николае II.

{151} — Он был Николай Палкин, — незамедлительно ответила Таня, повергнув доброжелательного экзаменатора в полное смущение. Тем не менее проходной бал был достигнут. Не было только документов, обязательных при поступлении. И тут выяснилось, что все усилия, обман, желание преподавателей — все напрасно. Директор студии, которому Таня призналась в запутанности положения, отправил ее обратно, доучиваться в средней школе.

Через два года все повторилось сызнова. На первых турах ее даже не стали смотреть, сразу направили в Москву на заключительный. Теперь Дорониной никого не надо было обманывать. У нее были такие же законные права, как у всех остальных. Но зато теперь ее охватил ужас сомнений. А что если тогда на всех подействовал возраст, детская свежесть, непосредственность и сейчас все поймут свою ошибку и откажут в приеме?

Рисковать Таня Доронина не могла. Ей нужно было попасть в преддверие театрального храма во что бы то ни стало. А Москва, как нарочно, была заклеена объявлениями о наборе учащихся во все учебные заведения. И Доронина подала заявление в ГИТИС имени Луначарского, в Щепкинское училище при Малом театре, в Щукинское училище при Театре имени Вахтангова. Она не только подала заявления — она всюду, с волнением и томительным страхом сдавала экзамены. И всюду была принята.

Училась она, как мечтала с самого начала, в школе-студии МХАТа. И, окончив ее в 1956 году, вернулась в Ленинград.

Ей сопутствовала удача. С первой роли, с первых рецензий. Ее Женька Шульженко в спектакле Театра имени Ленинского комсомола «Фабричная девчонка» была правдоискательницей, она не хотела и не могла мириться с тем, что люди «врут о себе». И эту, близкую молодой исполнительнице тему начинающая актриса заявила во весь голос, с яркостью и природной заразительностью. Она выделяла курсивом ударные куски роли, и в этом, пожалуй, отходила от интонации пьесы, менее звонкой, но более углубленной. И уже тогда, даже при некоторых несогласиях с характером исполнения, нельзя было не почувствовать сильной индивидуальности, приверженности к резким контурам сценического рисунка, интуитивного стремления к игре крупным планом. Сгущенная яркость красок в такой роли, как Леночка в пьесе Розова «В поисках радости», показалась мне кричащей. Она настораживала. Стремление к крупному плану угрожало {152} перейти в игру первым планом, в попытку подчеркнутого самовыявления, самоподачи. Но уже через год первая же роль, сыгранная в коллективе Большого драматического театра, показала, что угроза, нависшая было над актрисой, возникла от неумения распорядиться своими богатствами, а не от сознательного и громкого самоутверждения.

Как ни странно, сомнения в себе, неуверенность, опасения — то, что стало причиной анекдотической перестраховки при поступлении в студию, — сохранились в актрисе и до сих пор.

Поверхностное знакомство с Дорониной оставляет впечатление, скорее, противоположное. Ее закрытость часто кажется пренебрежением, необщительность — капризом, сосредоточенность на своей работе — индивидуализмом. Нелегко представить себе, что ее рабочий процесс так труден, что она порой пытается «спрятать» себя под грим, что почти каждый раз, берясь за новую роль, она старается, правда тщетно, надеть парик, чтобы хоть таким образом укрыться от себя самой.

Есть в Дорониной что-то замкнутое, малодоступное, иногда даже немного надменное. Ома отгораживается от расспросов, новых знакомств, легкой дружбы. Но ока еще больше отгораживается от похвал, высказанных с лицо, от обсуждений, заведомо для нее комплиментарных, от публичных встреч, от всего, что составляет внешнюю привлекательность актерской профессии. Зато существо этой профессии поглощает Доронину без остатка.

Руководители театра говорят, что есть только один способ поддерживать у Дорониной хорошее настроение: загружать ее работой. Чем больше, тем лучше. Чем более трудной, тем она будет больше довольна. То, что она играет много спектаклей, исполняет в них главные и любимые ею роли, имеет успех, — всего этого ей недостаточно. Ей необходима все время новая работа. А уж работает она с одержимостью, истовостью, может репетировать с утра до вечера, не требуя ни отдыха, ни передышки.

Я видела несколько репетиций пьесы, которая давалась Дорониной тяжело, требовала от нее преодоления, в чем-то ломала, во всяком случае на первый взгляд, ее натуру, очень индивидуальную и всегда верную себе. Актриса шла навстречу режиссерскому замыслу упорно, отвоевывая шаг за шагом, обуздывая напор открытых чувств, сопротивляясь, снова натягивая узду. То, что производило впечатление отхода {153} от индивидуальности и что на самом деле было ее дополнительным открытием, давалось Дорониной так мучительно и приходило по таким каплям, что изнемогала от усталости и напряжения даже я, сидевшая в стороне. После одной такой репетиции я слышала, как Доронина уверяла со страстью и отчаянием, что все напрасно, что роль все равно у нее не выйдет.

И я чувствовала, что в этом самоистязании актрисы нет ни тени позы или актерского суеверия. А, есть только искренняя тревога, повышенное чувство сопротивления материала.

Позже, когда спектакль уже вышел, я все удивлялась: неужели эта щедрость души, свобода воображения, сверкающая (я при всем желании не могу найти другого слова) игра — результат отчаянной, почти исступленной работы, а не только наитие, дар судьбы, праздник таланта?

Вот и Пушка как будто совсем и не совпадает с природой таланта Дорониной. Да и в спектакле у нее всего четыре небольших эпизода в первом акте. А уходишь с «Поднятой целины» с таким ощущением, будто впервые все, абсолютно все понимаешь про Пушку. И дерзкую непокорность души. И шальную неуемную силу. И внутреннюю неприкаянность. И неизбежный драматизм судьбы, как бы она дальше ни сложилась.

Даже если и превратится Лушка в «толстую бабеху», то это будет уже совсем другая Лушка, опустошенная, выжженная дотла. А эта, доронинская, если не физически, то нравственно покончила с собой в час прощания с Гремячим Логом.

 

Почти все героини Дорониной драматичны. Слабость, душевная размягченность, неопределенная зыбкость контуров им несвойственны. Скрытый драматический пафос придает им силу, значительность даже в сомнениях, колебаниях, ошибках. Они могут быть наивны, как Женька Шульженко, слепы и надменны, как Софья, захлестнуты повседневностью, как Надя Резаева, смешны и нелепы, как провинциальная Надежда Монахова.

За этим видимым, внешним, поверхностным всегда у Дорониной слышен глубокий и сильный голос человека, личности, во всем самобытной, независимой, подчиненной не механическим нормам, а свободному чувству.

{154} Ее героини могут заблуждаться, совершать глупость за глупостью, быть жестокими. Но они всегда непримиримы в главном, всегда ищут свою, не автоматическую, не общепринятую правду. Всегда действуют из высших, а не низменных побуждений.

Что из того, что Надежда Монахова прожила всю жизнь в заброшенном, одичавшем городишке? Что ее образование ограничено приходским училищем, а эрудиция не идет дальше переводных романов, где подробно и безвкусно излагаются разные истории «жестокой» любви? Пусть ее словарь убог, а слишком нарядные платья выдают неразвитый вкус. Пусть все в ее жизни заурядно. Незаурядна у Дорониной она сама.

Она совсем не похожа на провинциальную львицу. «Красивая и молодая», она ходит чинной походкой, опустив ресницы, из-под которых только изредка ослепит синий-синий взгляд. За наивно претенциозным, смешным бьется в ней и ждет своего часа «душа-буря». Да и во всей Надежде — Дорониной есть что-то от образа блоковской России, нищей, скудной, непробудно-дремучей, и при всем том единственной, обещающей, прекрасной.

Монахова живет бесполезно, изнемогая в пустых мечтах, замкнутая в кругу, очерченном ее странной фантазией. Но в стойкости этих фантазий, в их отторгнутости от житейского сказывается и духовная сила Надежды, цельность ее натуры, свободной от корысти и грошовых расчетов.

Жена акцизного надзирателя, мелкого честолюбца и горького шута, она не запятнана уступками выгоде, женскому тщеславию. Отгородив себя от реальности непроницаемой стеной вымысла, она не отступится от него ради самых осязаемых и ценимых всеми жизненных благ. Деньги, наслаждения, «езда по Парижам» сами по себе не имеют для нее никакой ценности. А все ценности мира заключены в одной только любви, которая «везде одинакова, если она настоящая».

Надежда Дорониной живет в вымышленном, воображаемом мире. Она верит романам, «где все описывается лучше правды», не потому, что боится правды, а потому, что доступная ей правда мелка, ничтожна, лишена идеалов и красоты. У нее свои понятия о том, что хорошо, а что плохо, своя мера радости и несчастья. Ее внешний ритм замедлен, малоподвижен, почти остановлен. Но там, в глубине, невидимо, скрыто идет другая жизнь, интенсивная и напряженная. Доронинская {155} Надежда погружена в него так полно, так сосредоточенно, что эта воображенная ею сфера кажется нам реальной, тогда как существующее на самом деле превращается в случайное, мнимое, не имеющее никакого значения.

Все действующие лица общаются друг с другом, разбираются в отношениях, меняют настроение. Монахова отъединена от всех. Она стоит в глубине сцены, одетая в ярко-желтое или ярко-синее, цвета глаз, платье. Она вообще склонна к ярким, цветущим тонам и сама до странности похожа на редкостный яркий цветок. Она стоит и смотрит, только смотрит, неотрывно, сомнамбулически смотрит на Черкуна. В ее душевном фокусе — он один. Бесчувственная ко всем, она обостренно чувствительна к тому, что касается Черкуна. Она не упускает ни одного его движения, перемены, намерения. И все, что происходит рядом, как будто и важное и интересное, прекрасно переданное актерами, каким-то образом отодвигается. А главным, притягательным, волнующим оказывается взгляд Монаховой, ее загадочное и красноречивое молчание.

Замечательны у Дорониной эти долгие зоны молчания. В них не обманешь ни мнимой значительностью, ни иллюзией переживаний, ни чувством, выданным на-гора. Не спрячешь наготу души за раскрашенные слова, заемные у других, и проверенные интонации. Здесь действует только глубина личности актрисы, ее собственный человеческий пафос, верность и чистота поэтического выражения.

Лаконизм внешнего проявления, аскетизм средств не снимает, а, напротив, усиливает динамичность внутренней жизни. В медлительности Надежды — не ленивая созерцательность, а скопленная энергия. В застылости — не утишающий покой, а предгрозовая сгущенность. И если уж эта скопленная энергия прорвется словами, — в них наэлектризованность молний.

Патетический восторг в ее реакции на откровенную грубость Черкуна, назвавшего Маврикия Монахова «лужей грязи».

— Ах… как вы это сказали!.. Как верно!.. строго!..

И каждое из этих слов, набирая новую высоту, сверхъестественно приподнятое, рассекает воздух, прорезает его горячим током. И в нелепости несообразного обстоятельствам восторга, в разрушении нормальной логики поведения есть что-то значительное и пугающее, то перенапряжение, конденсация чувств, которые непосильны обыкновенной {156} человеческой любви. Любовь для доронинской Надежды не только страсть, но единственный доступный способ победить быт, тягучий, принижающий, душный. Недаром в финале, когда она намеренно спокойно и уже отрешенно говорит: «Душно здесь… душно мне…», кажется, что она сейчас, еще не договорив, задохнется. Потому что саккумулированная в ней энергия ищет выхода и может каждую минуту ее жизни сделать последней.

В этом сила Надежды. И в этом же ее неизбежная трагедия.

Нужен последний решительный удар, чтобы действительность открылась Монаховой в реальном своем, беспощадном свете.

Доронина стоит на фоне деревянной, потемневшей от времени стены. Она в красном, ведь красное, по ее мнению, цвет королей. Прижатая к стене, недвижная, с отброшенной назад головой и руками, распростертыми, как у фигур на распятии, она и сама кажется распятой. Еще впереди встреча с Черкуном, старинный романс «Жалобно стонет ветер осенний», который она споет для него своим глубоким, загадочным, завораживающим голосом. И она замерла — вся напряженное ожидание, вся предвкушение встречи с героем. И от этого еще более погруженная в свое, замкнутое и недоступное.

То, что в ней много земного, плотского, чувственного, не имеет ничего общего с пошлым. Ее чувственное от жизненной силы, а не от испорченности. Ее тайна не в особой изощренности, а в цельной, как земля, природе. Ее патетика смешна, потому что не сопрягается с общим прозаическим тоном. Но само чувство патетично, а не смешно, и не может не быть трагично. Она ищет идеальной гармонии, а мир варварски искажен, мир полон жадных и слабых. Им всем что-то нужно от Надежды, но они ничего ей не могут дать.

Самое страшное даже не в том, что он, он, которого она ждала всю жизнь, не любит ее. А в том, что и он, он сам, не может любить. Радужное стекло, которое заслоняло правду, разбилось вдребезги, не собрать. А может быть, и не стоит, незачем собирать. В развенчании Черкуна страшная и теперь уже бесплодная разгадка всей жизни Надежды. С поразительным, почти эпическим покоем Доронина медленно переводит взгляд с Черкуна на зажатый в руке пистолет. Вот он рай, бывший уже совсем рядом и оставивший от себя всего только холодный кусок металла. Вы почти физически ощущаете {157} мысль, которая ворочается в красивой, гордо посаженной голове. В этой мысли разгадка и решение.

Надежда Дорониной уходит из жизни просто. Не жалуясь, не обвиняя. Не рассказав

О том, как зреет гнев в сердцах.
И с гневом юность и свобода…

Ее одинокий выстрел доносится уже из-за кулис. Вы не видите, как там, на крыльце, поперек порога, она «лежит и смотрит как живая» — укор и напоминание вашей совести. Но весь гнев, который не успел вызреть в Надежде Монаховой, поднимается в вас, сидящих в зале.

Хотел ли этого Горький? Не знаю. Но знаю, что представить себе Надежду Монахову иной теперь, после Дорониной, для меня уже невозможно. Не потому, что актриса подменила собой горьковский персонаж. А потому, что слилась с ним и прибавила в его содержимое частицу себя. И уже соединились вместе красивое — с терпким, смешное — с царственным, наивное — с окрыленным, откровенное и плотское — с тайной женской души.

Нечто подобное произошло и с Софьей. Но еще более неожиданное, совсем уж невероятное.

Ну кто мог подумать, что роль, которая от века считалась бесплотной, «голубой», отвергалась всеми большими актрисами и не знала сколько-нибудь значительной удачи за всю сценическую историю великой комедии Грибоедова, вдруг оживет и займет свое место, как характер крупный, художественно самостоятельный, человечески интересный? А вот у Дорониной это произошло. И без малейшего насилия над материалом, без всякого конфликта с авторским замыслом. Напротив, многое в этом замысле проясняя и дополняя.

В оцепенелой фамусовской Москве, среди Гималаев невежества и предрассудков Софья Дорониной — единственная живая личность, достойная Чацкого по уму и душевной силе.

Попробуйте устоять против ее гордой красоты, значительности, обаяния живого и смелого ума. В ней такая гармония всех черт, всех движений, такая яркая игра жизни, такая щедрость воображения! Все в ней жаждет деятельности. Все отзывается на звук сердца. Нет, не Кузнецкий мост и вечные наряды заполняют ее существование. У нее другие запросы и совсем другой внутренний камертон.

Натура сильная, независимая, смелая, она инстинктивно Разрывает путы установленной иерархии. Ее сердце ищет {158} любви деятельной, активной, преображающей. И если ее избранник недостаточно хорош, то в ее глазах он вырастет уже от того, что она его выбрала. Она сама решает свой выбор, презрев чужие мнения и вкусы.

А кем из них я дорожу?
Хочу — люблю, хочу — скажу…

Кажется, с детства помню эти строчки, учила их наизусть в школе, десятки раз слышала со сцены и никогда, ни разу не могла представить себе их подлинный смысл. Да ведь это же жизненная программа Софьи, декларация ее человеческих прав!

Вы скажете, что это не так? Посмотрите Софью Дорониной и убедитесь, что я ничего не придумала, так и есть. В том, что она выбрала Молчалина, проявилась не чрезмерная скромность запросов, а потребность самоопределения. Что может предложить женщине фамусовская среда кроме любви? И в свою любовь Софья вкладывает все незаурядные способности, все силы души. Запретное кажется ей желанным не потому, что в нем есть дразнящая тайна, — Софья Дорониной для этого слишком чиста. А потому, что выбором недозволенного она себе самой доказывает право на свободу.

Актриса нисколько не идеализирует свою Софью. У нее властный характер. Она капризна и надменна. Среди фамусовских гостей она чувствует себя королевой и не считает нужным скрывать свое превосходство. Она и Хлестову приветствует с почтительностью, в которой есть оттенок снисходительности. И с отцом разговаривает чуть-чуть свысока. В изгибе царственной шеи, в редком, значительном жесте, в пластичном и строгом реверансе — повышенное чувство собственного достоинства, человеческая весомость. В ее всегда неожиданных, смелых интонациях — тонкий ум, ирония, порой едкий сарказм. Она не уступает Чацкому ни в остроте насмешки, ни в лирической взволнованности. Но и то и другое в ней ограничено узостью цели, замкнутостью в себе, ничтожностью объекта. Для Чацкого любовь — еще одно проявление человечности. Для Софьи вся человечность ограничена объектом ее любви. Но уж эту любовь она готова отстаивать во всех инстанциях, со всем жаром души, со всей изобретательностью недюжинного ума.

Когда грозит опасность, можно не задумываться о качестве средств, выбранных для самообороны. Софья и не задумывается. {159} Ее беда в том, что она обороняет пустоту и нападает на единомышленника. Разочарование будет для нее катастрофой. Но пока она сама в этом не убедится, она готова бороться до конца.

Чацкий презирает Молчалина? Тем хуже для Чацкого. Софья его не пощадит. Она щедра в привязанности и беспощадна в гневе. Мгновение колебаний, когда Софья решается поддержать клевету и отомстить Чацкому, у Дорониной — раздумье перед Ватерлоо. «Угодно на себе примерить? » — это ее вызов Чацкому, брошенная с негодованием перчатка. Возмездие человеку, посмевшему в шуты рядить, — кого бы? — ее избранника! Насмешки Чацкого пронзают не Молчалина вовсе, а Софью, потому что с момента, когда она избрала Молчалина, она сама назначила себя ответственной за него.

Ярость Софьи опасна, пока она ослеплена. Но, когда она прозреет, она будет еще более беспощадна к себе, чем к другим. Сила ее негодования не уступает силе самоотверженности. Если Чацкому она мстила, то Молчалина способна уничтожить презрением. Ей ничего не стоит «погубить себя и вас». Великолепная и раздавленная, она рыдает от отчаяния, муки, раненой гордости.

Чего в ней больше? Гневного самолюбия или искренней горечи? Уязвленной воли или разрушенной веры? Внезапной опустошенности или душевной боли? Какая расплата придет на смену самообману? Но пока попрана любовь, и жестокая, непокорная, осмеянная страсть вырвалась наружу бурным потоком ни в чем не примиренных слез.

Кто-то, не помню уж кто, написал, что Софья Дорониной ищет защиты у Чацкого. Мне кажется, что уже ничто не может соединить их. У Софьи — Дорониной свой путь. Быть может, несчастливый, требующий полной душевной ломки. Но прошлое она отрезает жестоко, невозвратно. И даже, понимая наконец, что потеряла в Чацком, не сможет перешагнуть проложенную ею черту отчуждения.

Два живых талантливых человека, две личности, возможно предназначенные друг для друга, они навсегда разъединены бездушной фамусовской системой жизни. Софья Дорониной — ее порождение и ее жертва.

Что победит в Софье? Что должно одержать верх в сложной внутренней борьбе? Ожесточит Софью катастрофа или, напротив, разорвет пелену фамусовского, деспотического эгоизма?

{160} Как всякое живое и противоречивое явление, Софья Дорониной не может быть определена категорической формулой. Но одно очевидно: с такой душевной глубиной, с таким острым ироничным умом, с такой страстной, хотя и деспотической одержимостью человек не может быть счастлив в отупляющем, раболепном мире. Об этом Софья Дорониной свидетельствует с разящей убедительностью.

 

И в Монаховой, и в Софье, и в большинстве других ролей Дорониной ощущается человеческая значительность, почти монументальная сила. Они непримиримы, серьезны во всем, даже в капризе, сосредоточены на своем, скрытом, внутреннем, поглощающем их без остатка. Захваченные до конца своими переживаниями, интенсивностью своей собственной психологической жизни, доведенной актрисой до крупного обобщения, они существуют как бы вне быта, оторванные от него. В «Моей старшей сестре» поэтическая мысль роли сопутствует картинам будничной жизни с ее неминуемой прозой. Больше того, растворяется в них. Но, растворяясь, не исчезает, а светит еще сильней.

Ранняя ответственность за себя и за младшую сестру, душевные обязательства перед дядей, который разыскал их в детском доме и помог стать на ноги, выработали в ней одновременно сопротивляемость и покорность скучной житейской логике, составляющей единственную дядину религию.

— Твоя беда в том, что я все время сижу у тебя на шее, — говорит старшей сестре Лида.

— Ничего, я привыкла, — просто, не жалуясь и не рисуясь, отвечает ей Надя.

И ведь в самом деле привыкла. «Вот даже влюбиться нет времени. Днем работа, вечером учеба, да еще дорога туда-обратно». И так изо дня в день. А ведь Наде уже двадцать шесть, и время неумолимо катится дальше, не остановишь. И Доронина, героини которой обычно люди сильных и обнаженных страстей, окунает свою Надю Резаеву с головой в однообразие хлопотливых будней.

В переднике, надетом на грубый свитер, в разношенных шлепанцах, подчеркивающих неуклюжесть походки, она снует по комнате, поглощенная своими многочисленными утомительными обязанностями. Ей приходится читать конспекты, {161} перемывая посуду, обсуждать Лидины дела за штопкой, кормить дядю, готовясь к экзаменам. Ей даже причесаться как следует некогда, и она то и дело отбрасывает со лба досаждающую ей прядь волос.

Повседневность поглотила Надину жизнь. Но Доронина одним взглядом, проницательным и оценивающим, одной интонацией, сжатой и точной, напоминает, что внутри этой круглолицей простенькой девушки, как будто вполне примиренной с унылой обыденностью, происходит постоянная, интенсивная работа мысли.

Лида, хрупкая, изящная, юная, готовясь к поступлению в театральную студию, читает вслух отрывок из «Войны и мира». Перед этой домашней репетицией предстоящего экзамена Надя внезапно сбрасывает с себя передник. Одно незначительное движение, бытовой жест, а у Дорониной за ним — праздничность, святость всего, что связано с искусством.

Сидя в уголке стола, Надя следит за чтением сестры. Только следит. Но на ее лице — отраженный свет той особенной поэтичной толстовской ночи, взволнованная тишина, тайна приобщения к первому чувству. В ней, а не в Лиде происходит то растворение в чужой жизни, то счастливое свойство «переселения» в другое время, обстоятельства, человека, которое составляет одну из главных пружин актерского таланта и которым так безусловно владеет Доронина. А когда ее Надя появляется перед приемной комиссией с единственной целью вступиться за младшую сестру и, застигнутая врасплох, начинает читать запомнившийся ей когда-то кусок из статьи Белинского о театре, вы больше не сомневаетесь: перед вами талант. Неподдельный, искренний, редкий.

В плохонькой черной юбчонке, в кофточке, перешитой, должно быть, из старой мужской рубашки, подстриженная кружком, кое-как, на ходу, неловко прижимая к себе дешевую сумочку, она читает статью, победив и равнодушную усталость комиссии, и ваше удивление. И вы вдруг с полной, отчетливой ясностью понимаете, что это именно она любит театр «всеми силами души… со всем энтузиазмом, со всем исступлением, к которому только способна пылкая молодость…»

Что из того, что готовилась стать актрисой младшая сестра? Щедрым душевным даром, который необходим для сцены, обладает старшая. Та, которая не ищет славы, у которой «другая цель давать людям радость». Счастливый дар, которым обладает сама Доронина.

{162} Тем более драматично звучит у нее тема отрезвления, когда в спор с талантом Нади Резаевой вступает во всеоружии здравый смысл дяди. Его унылая, уравновешенная мораль, мораль посредственности подавляет человека, делает его талант бескрылым. Эту тему отказа человека от себя самого Доронина раскрывает без всякого снисхождения.

У таланта есть не только права, но и обязанности. Обрекая себя на бесплодие, человек растрачивает то, что принадлежит не ему одному. Примиренность, пассивность не проходят даром. Временную размягченность своей героини актриса показывает с ничего не прощающей требовательностью.

Надя Дорониной не жалуется. О беспросветности и однообразии ее жизни можно составить представление по тому, как незначительное отклонение от нее становится событием. О подавленности можно судить по примиренности, а о степени опустошенности — по тому, что заполняет существование. То, что Надя соглашается на предложение дяди принять незнакомого претендента в женихи, свидетельствует о мере ее унижения.

Надя Дорониной так готовно надевает новую «одежку», так вежливо беседует с гостем, так чинно танцует с ним вальс и поет милый дядиному сердцу романс о калитке, что вполне соответствует представлениям об образцовой невесте. Но в ее серьезности, тщательности есть что-то и чрезмерное, настораживающее. Перелом наступает так неожиданно и так бурно, что не дает вам опомниться.

Отшвырнув с плохо скрытой издевкой предложенные ей условия игры, Надя Дорониной выставляет свои, исключающие всякую возможность компромисса. Теперь ставит вопросы она. Зло, колюче, не щадя ни жениха, ни себя. Что ни вопрос — удар, резкий, прямой, наотмашь. Что ни реплика — издевка, едкая, отрезающая путь к отступлению. И только после этого происходит взрыв, завершающий унизительную сцену сватовства.

Торопливо, с лихорадочной энергией, азартно Надя переключает пластинку в проигрывателе и чинный вальс сменяет резкая, ассонансная музыка. Резко раскачиваясь всем телом, перебивая ритм, хрипло вскрикивая, она танцует. Насмехаясь, дразня, негодуя, она убыстряет движения, неистовые, первобытные, захватывающие. Уже кажется, что это не она следует за пластинкой, а пластинка едва успевает догнать бешеный, головокружительный темп танца. Схватила стул, вскинула его над собой, потом вразброд, экстатично стала {163} отстукивать им нервный счет. И вдруг, так же внезапно, как начала, остановила на полуслове музыку и косой вихрь движений, и весь этот исступленный поток танца. Танца — вызова, протеста, бунта, в котором, помимо воли, сверкнул еще не убитый в Наде, рвущийся наружу, восставший ее талант.

И этот внутренний свет, затопивший прозаическую картину мещанского сватовства, и талантливость, мелькнувшая в буйной импровизации, открыли в доронинской Наде силу, ту, что позднее поможет ей сыграть «счастливую, веселую, которая все может». И не только в искусстве, но и в жизни. Потому что талант не иссякает, раздавая другим свои душевные богатства. Напротив, чем больше раздает, тем богаче становится.

 

В «Моей старшей сестре» есть сцена, вернее, калейдоскоп коротких сцен, в которых Надя Резаева, поступив в театр, пытается доказать свое право на творчество. Мелькают обрывки самых разных ролей: Соня из «Дяди Вани», Офелия, Галчиха, арбузовская Таня. Режиссер, один за другим, отвергает все эскизы ролей. Он отвергает их потому, что они во всем напоминают тех самых театральных Офелий и Галчих, которых он, а с ним вместе и мы, так много раз видели на профессиональной сцене. И, отвергая, режиссер объясняет свою безжалостность.

— Можно все рассказать о фиалке, а человек останется равнодушным. Но покажи ее, дай понюхать, и она запомнится навсегда.

Можно поставить перед собой самую благородную задачу, исследовать все касательно предмета, который собираешься изобразить, изучить его историю и отличительные особенности. А произведение все равно не состоится на сцене. И только способность заново, особым, обязательно первым зрением, открыть предмет и дать пережить свое открытие зрителям делает сценическое искусство искусством.

Доронина им владеет.

Она не бывает банальной. Даже о простом и привычном она умеет сказать по-своему, так, что человек открывается как бы впервые, в каком-то другом и сильном свете. Она играет как будто не очень подробно и тянется к образам обобщенным. Но самый образ у нее так ярок, что {164} подробности возникают и без ее стараний, «доигрываются» воображением зрителей.

В десятиминутной сцене, сыгранной Дорониной в обычном концертном платье, — вся мучительность и несправедливость прошлой жизни Катюши Масловой. Все предвестие ее будущего нравственного воскресения.

Настасья Филипповна, с ее бледным, словно окаменевшим лицом, на котором до жути ярко горят измученные, пронзительные глаза, с ее обостренностью чувств и удесятеренным чутьем на пошлость, с самого начала не может примириться с уродливой изнанкой жизни. Исступленная гордость, одиночество, иссушающая требовательность к себе исключают всякую возможность мирной развязки. Всю роль Доронина играет на таком пределе отчаяния, как будто с первой минуты ее появления на сцене она находится под направленным на нее в упор ножом Рогожина. И это особое, «под ножом» чувство придает трагическую окраску каждому слову, каждому безмолвному движению. Смерть для нее — развязка. Трагическое освобождение.

А Оксана в «Гибели эскадры», кажется, не должна, просто не может умереть. Ведь ее жизнь — осознанная борьба, освященная верой. И чем больше в ней деятельной, полезной силы, тем спокойнее она принимает смерть. Не подвижничество, а подвиг. Не жертва, а закономерная, хотя и несправедливая, потеря. И убежденность в том, что жизнь, отданная революции, не может быть прожита напрасно.

Одинокий выстрел Надежды Монаховой, живущей в бессознательном преддверии революционных бурь, — это нравственный расстрел Черкуна, вызов варварам, напоминание и призыв к человечности.

Человечность Нади Резаевой — источник ее таланта, ее прозрения, ее осуществленной мечты о том, чтобы приносить людям радость.

А все вместе героини Дорониной разные, несхожие, склонные к драматическому восприятию жизни, стоят на страже добра и справедливости, отстаивают свободу души и ненавидят ее притеснение. Они все талантливы и все со страстью, не знающей уступок и поблажек, отстаивают право таланта. Они все независимы, все — от странной и роковой жены акцизного надзирателя до балованной дочки московского барина Фамусова. И все готовы сберечь свою независимость ценой своей жизни. Они все внутренне значительны и нетерпимы к ограниченности и шаблону.

{165} Иногда Доронина, интуитивно стремясь к укрупнению характера, может пренебречь существенными частностями. Это было заметно особенно ясно в самых первых ее ролях. Иногда в ней проскальзывает стремление стать заметной, главной, единственной. Яркость и сила натуры порой рвутся заявить о себе вслух, подчеркнуто, с восклицательным знаком. К счастью, театр, в котором она работает, органично и естественно вводит актрису в круг общего ансамбля, не нанося ущерба ее индивидуальности. В лучших ролях Дорониной соединяются яркость и лаконизм выразительных средств; образная обобщенность и приметы времени, среды, личности; монолитность характера и его конкретность.

Конкретность воображенного, пластическое богатство слов, — их осязаемость достигают у Дорониной подчас редкой художественной определенности. Она умеет несколькими словами воплотить реальную картину, заставить всех увидеть то, что видит сама. Она говорит в «Варварах» Цыганову, который ищет ее любви:

— Вы умный человек… вы понимаете, что силу в лавочке не купить…

И говорит без раздражения, совсем спокойно, разве только чуть удивляясь. И вы не то что понимаете, а просто видите эту самую лавочку, перед которой безнадежно стоит гурман и лев Цыганов — человек, всю жизнь презиравший любовь и теперь, накануне старости, наказанный безответным чувством.

Когда Надежда Монахова Дорониной произносит «мне душно», вы зримо ощущаете нависшую плотность застоялого воздуха. Когда в «Моей старшей сестре», в общежитии на стройке Надя Дорониной разрывает бумажку с телефоном и сжигает клочки, вам кажется, что она сжигает за собой этап жизни. Актриса обладает огромным творческим воображением и то, что представляет себе, умеет в каждый момент «внушить» зрителям. Втянуть их в воображенную сферу и включить в свой внутренний, самобытный мир.

За самобытностью Дорониной лежит истинная народность. Не та раскрашенная, стилизованная, принаряженная псевдонародность «а ля рюс», которая порой прикрывает мелкость прощупываемого рукой дна. А настоящая, стихийная, подлинная. Та, что проявляется в душевной шири характеров, в их раздольности, в их земной поэтической силе, в бесстрашии, в близости к русской национальной природе. И, может быть, еще в той, неподвластной определениям, волнующей тайне, {166} которая делает всегда новой естественную и вечную красоту полей, бегущих рек, берез, травы, колеблемой ветром.

Доронина вся верна жизни. В ней все живое, видимое, ощутимое: полноводность чувств, глубина их течения, подлинность натуры. Она обладает способностью определить «единственность» человека и подчинить ей все, вплоть до дыхания. Она умеет вся «включиться» в чужой мир, сделать его своим и приобщить к нему зал. Она умеет передать, «как пахнет фиалка».

К этому нельзя оставаться равнодушным. Это и есть обыкновенное чудо искусства.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.