Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Приложение 11 страница



Этот сок, выдавленный и сведенный к нескольким каплям, существовал уже в " Парижском сплине", тех стихотворениях Бодлера и Малларме, что он вкушал с глубочайшим блаженством.

Закрыв антологию, дез Эссэнт подумал: это последняя книга его библиотеки, которая, вероятно, не пополнится уже никогда.

В самом деле, упадок литературы, безвозвратно пораженной в самой сердцевине, ослабленной возрастом идей, истощенной синтаксическими злоупотреблениями, чуткой лишь к радостям, воспламеняющим впечатлительные души, и торопящейся все высказать во время своего заката; страстно желающей заполнить сладостные проблемы, вышептать на смертном одре тончайшие болезненные воспоминания, — воплотился в Малларме самым безупречным и самым изысканным образом.

То были густейшие квинтэссенции Бодлера и По; их хрупкие и могучие субстанции, еще раз дистиллированные и выделяющие новые запахи, новый хмель.

То была агония старого языка; ржавея из века в век, он, наконец, разложился, достиг распада латыни, угасавшей в загадочных концептах, в причудливых выражениях св. Бонифация и св. Адельма.

Впрочем, распад французского языка произошел моментально. В латыни существовал длительный переход, четырехсотлетний промежуток между плесенно-пятнистой великолепной речью Клодиана и Рутилия и тухловатым словом VIII века. Во французском — никакого промежутка, никакой возрастной последовательности; превосходный испещренный крапинками стиль Гонкуров и гнильца стиля Верлена и Малларме соседствовали в Париже, живя в одно время, в одну эпоху, в один век.

И дез Эссэнт улыбнулся, глядя на " in-folio", открытый на часовенном налое; подумал, что наступит день, когда некий эрудит подготовит для декаданса французского языка глоссарий, подобный этому, где ученый Дю Канж отметил последний лепет, последние спазмы, последний блеск латыни, хрипящей от старости в глубине монастырей.

 

XV

 

Вспыхнув, как огонь от соломы, его энтузиазм к " кормушке" так же и пропал. Нервная диспепсия, поначалу усыпленная, пробудилась; к тому же эта согревающая кормовая эссенция вызвала такое раздражение желудка, что дез Эссэнт вынужден был как можно скорее прекратить ею пользоваться.

Болезнь возобновилась; ее сопровождали незнакомые явления. После кошмаров, галлюцинаций запаха, расстройств зрения, кашля, жестокого, регулярного, как маятник, шума в артериях и сердце, холодного пота возникли слуховые иллюзии, расстройства, появляющиеся лишь в последний период болезни.

Пожираемый жаром лихорадки, дез Эссэнт внезапно услышал шепот воды, жужжание ос; потом шумы растворились в одном, напоминающем рокот токарного станка; рокот ослаб, сделался тише и постепенно превратился в серебристый звон колокола.

Тогда он почувствовал, как бредящий мозг уносят музыкальные волны, обволакивают мистические завихрения детства. Послышались песни, изученные им у иезуитов, воскрешая в памяти пансионат, часовню, где они звучали, отражаясь в носу, в глазах, вуалируя их дымом ладана и сумерками, рассеивающимися светом витражей, под высокими сводами.

У Отцов религиозные церемонии проходили с большой пышностью; великолепный органист и замечательная детская певческая школа превращали эти духовные упражнения в эстетическое блаженство, выгодное культу. Органист обожал старых мастеров; в праздничные дни звучали обедни Палестрины{48} и Орландо Лассо, {49} псалмы Марселло, {50} оратории Генделя, мотеты Себастьяна Баха; он исполнял преимущественно мягкие легкие компиляции отца Ламбийота, столь излюбленные жрецами, Laudi spirituali XVI века, множество раз пленявшие дез Эссэнта священной красотой.

Но особенное удовольствие он испытывал, слушая церковное пение; органист поддерживал его вопреки новым веяниям.

Эта форма, которая сейчас считается немощной и обветшалой формой христианской литургии, археологической диковинкой, реликвией древности, была голосом старой Церкви, душой средневековья; это была вечно распеваемая молитва, изменявшаяся, согласно порывам души; постоянный гимн, искони устремленный к Всевышнему.

Только эта традиционная мелодия своим мощным унисоном, своими гармониями, торжественными и массивными, как плиты, могла сочетаться со старыми базиликами, наполнять романские своды, эманацией и самим нервом которых являлась.

Сколько раз дез Эссэнта захватывало и порабощало неотразимое дыхание, когда грегорианское пение Christus factus est поднималось в нефе — его колонны дрожали среди подвижных облаков, исходящих из кадильниц; или когда пение в один голос De profundis казалось жалобным, как сдерживаемое рыдание, стоном и резало, как отчаянный вопль человечества, оплакивающего свою смертную участь, моля Спасителя о милосердии.

По сравнению с этой великолепной песней, созданной гением Церкви, безличный, анонимный как сам орган, изобретатель которого неизвестен, всякую религиозную музыку он воспринимал как мирскую. В сущности, во всех произведениях Жомелли и Порпоры, Кариссими и Дюранте, в самых восхитительных сочинениях Генделя и Баха не чувствовалось отказа от публичного успеха, пожертвования художественным эффектом, отречения от чисто человеческого тщеславия; в лучшем случае торжественный и священный религиозный стиль утверждался в импозантных мессах Лезюера, исполненных в Сэн-Роше, по терпкости наготы приближаясь к строгому величию древнего церковного пения.

С тех пор крайне возмущенный видимостью " Stabat", сочиненными Перголезе и Россини, и вмешательством светского искусства в литургическое, дез Эссэнт держался на расстоянии от двусмысленных произведений, хотя их снисходительно терпела Церковь.

Впрочем, эта уступка, оправдывающаяся сомнительным предлогом: привязать к вере — тотчас привела к песням, заимствованным в итальянских операх, в гнусных каватинах, в непристойных кадрилях, похищенных у большого оркестра в самих церквах, превращенных в будуары, отданные театральным гистрионам, по-оленьи ревевшим вверху, в то время как внизу женщины старались перещеголять друг дружку туалетами и млели от шутов, чьи грязные голоса поганили священные звуки органа!

Вот уже несколько лет как он решительно отказался принимать участие в набожных пиршествах, застыв на детских воспоминаниях, сожалея даже, что слышал несколько Те Deum, сочиненных крупными мастерами, поскольку помнил изумительный Те Deum церковного пения, — гимн, такой простой, такой грандиозный, сочиненный каким-нибудь святым: может, св. Амбросием или св. Илларионом; за неимением сложных оркестровых средств, за неимением музыкальных инструментов, изобретенных современной техникой, автор выплескивал пламенную веру, лихорадочное празднество, вырвавшееся из души всего человечества, в проникновенном, убежденном, почти небесном звучании.

Но музыкальные вкусы дез Эссэнта резко расходились с его взглядами на другие искусства. В религиозной музыке он принимал лишь средневековую монастырскую — эту исхудалую музыку, что непосредственно действует на нервы, как и некоторые страницы старой христианской латыни; кроме того, он сам сознавал, что не способен был понять хитрости современных композиторов, впрыскиваемые в католическое искусство; ведь он не изучал музыку с той страстью, какую испытывал к живописи и литературе. Он играл на рояле, как дилетант; ценой невероятных усилий почти научился кое-как разбирать партитуру, однако был несведущ в гармонии, не знал необходимой техники, чтобы реально уловить оттенок, оценить тонкости, профессионально вкушать какую-нибудь изысканную деталь.

С другой стороны, светская музыка — своего рода салат: невозможно прочесть ее у себя дома, в одиночестве, как книгу; чтобы продегустировать ее, приходится смешиваться с постоянной публикой, переполняющей театры и осаждающей зимний цирк; а там, под фальшивым солнцем, в атмосфере прачечной, выходит человек с повадками плотника, взбивает острый соус и насилует распаянного Вагнера к безумной радости глупой толпы!

Не хватало смелости погрузиться в эту ванну толпы ради Берлиоза (несколько его фрагментов все-таки покоряли своей страстной экзальтацией и скачущим пламенем); дез Эссэнт хорошо знал также, что нет ни одной сцены, даже ни одной фразы из оперы чудесного Вагнера, которую безнаказанно можно извлечь из целого.

Куски, вырезанные и поданные на концертном блюде, теряли всякое значение, лишались смысла: подобно главам, усложняющим друг друга и содействующим одной цели, развязке; его мелодии служили обрисовке характера героев, воплощению мыслей, выражению явных или тайных чувств; их искусные постоянные повороты Понятны лишь тем слушателям, что следят за сюжетом с самого начала и постепенно видят, как герои проявляются и растут в среде, откуда их нельзя безболезненно выкрасть, вроде веток, отсеченных от дерева.

Дез Эссэнт думал еще, что из шайки меломанов, впадающих по воскресеньям в экстаз на своих банкетах, едва ли двадцать знает расчлененную партитуру, когда капельдинерши соблаговоляют заткнуться и дают возможность послушать оркестр.

Допуская, что разумный патриотизм воспрещал французскому театру представлять оперу Вагнера, любопытным, которые не знают арканов музыки и не могут или не желают уезжать в Байрейт, приходилось сидеть дома — это единственно мудрое решение, которое он мог принять.

Кроме того, более популярная, более простая музыка и независимые куски старых опер почти не искушали его; низменные трели Обера и Бойельдье, Адана и Флотова, а также общие места риторики, пропагандируемой всякими там Амбруазами Тома и Базена, отталкивали, как и обветшалое жеманство, вульгарная грация итальянцев. Поэтому он решительно отвернулся от музыкального искусства и за несколько лет воздержания с удовольствием вспоминал лишь об отдельных сеансах камерной музыки, когда послушал Бетховена и особенно Шумана и Шуберта: они растолкали его нервы как самые интимные и самые тревожные стихотворения Эдгара По.

Некоторые шумановские партии для виолончели положительно оставляли без воздуха, душили комком истерии; особенно же песни Шуберта: те не просто возбуждали, а выводили из себя, повергали в прострацию, словно после нервного потрясения, после мистической пьянки души.

Эта мелодия пронизывала дрожью до костей, воскрешала забытые страдания, старый сплин, удивляя сердце тем, что оно способно вместить столько смутных терзаний, столько расплывчатых болей. Эта музыка отчаяния, выкрикивающего из самой глубины души, устрашала его, одновременно чаруя. Никогда он не мог без нервных слез, подступающих к глазам, повторять про себя " Жалобу девушки", ибо в этом lamento таилось нечто большее, чем глубокая грусть, нечто надрывающее сердце, переворачивающее все внутри, нечто вроде конца любви среди грустного пейзажа.

И всегда, возникая на губах, эти изящные погребальные жалобы вызывали картину предместья: скупой молчаливый уголок, где бесшумно, вдалеке, вереницы людей, измочаленных жизнью, согбенных, терялись в сумерках; тогда как по горло сытый огорчениями, переполненный отвращением, он чувствовал себя в этой безотрадной среде совершенно одиноким, потопленным несказанной меланхолией, упорной скорбью, загадочная интенсивность которой исключала всякое утешение, всякую жалость, всякое успокоение. Подобно звону по усопшему, эта отчаянная песня донимала его теперь, когда он лежал, пораженный лихорадкой, мучимый тоской, тем более безутешной, что не знал причины. Кончилось тем, что он предался воле течения, опрокинутый потоком тоски, который пролила эта музыка — на минуту ее задержало пение псалмов; медленно и тихо оно поднималось в голове; изболевшиеся виски были, казалось, поражены биением колоколов.

Утром, однако, шумы прекратились; почувствовав улучшение, попросил принести зеркало; оно тотчас выскользнуло из рук; дез Эссэнт едва узнал себя: лицо — землистого цвета, губы вспухшие и сухие, язык изрезанный, кожа морщинистая, волосы и борода, за которой слуга не ухаживал с начала болезни, делали еще более ужасным исхудавшее лицо; увеличенные и слезящиеся зрачки лихорадочно пылали на этой физиономии скелета со вздыбленными волосами. Изменившееся лицо ужаснуло сильнее слабости, сильнее позывов к рвоте, делавших тщетно всякую попытку поесть, сильнее маразма, в который он был погружен. Он счел себя погибшим, как человек, загнанный в ловушку; нашел в себе силы написать своему парижскому врачу и велел слуге немедленно выехать на поиски, привезти его во что бы то ни стало, в тот же день.

Полнейшая растерянность внезапно сменилась самой радужной надеждой; этот врач был знаменитостью, специализировался на нервных заболеваниях: " Должно быть, он вытаскивал из более безнадежных и опасных ситуаций, — думал дез Эссэнт, — наверняка я буду на ногах через несколько дней"; затем доверие сменилось полным разочарованием; при всей своей опытности, при всей интуиции врачи ничего не смыслят в неврозах: их причины врачам неведомы. Как и прочие, этот пропишет пресловутую окись цинка и хинин, бромистый калий и валериану; кто знает, цеплялся он за соломинку: может, эти лекарства до сих пор не помогали оттого, что я не принимал их в надлежащих дозах.

Ожидание облегчения все же поддерживало, однако явилось новое опасение: хотя бы врач оказался в Париже, хотя бы разрешил себя побеспокоить; и сразу же страх, что слуга его не найдет, уложил дез Эссэнта. Он снова ощутил изнеможение, ежесекундно переходя от сильнейшей надежды к безумнейшим трансам, преувеличивая и шансы на мгновенное выздоровление, и страхи близкой опасности; время летело, настал момент, когда, отчаявшись, на последнем пределе, убежденный, что врач, конечно, не приедет, он яростно твердил себе, что если бы ему помогли вовремя, он был бы наверняка спасен; потом гнев против слуги и врача, позволявшего умирать, исчез; дез Эссэнт обрушился на самого себя с упреками, что дотянул до последнего, не зовя на помощь; убеждая, что теперь был бы здоров: стоило лишь накануне потребовать надежных лекарств и заботы.

Постепенно чередования тревог и надежд, сотрясавших пустую голову, улеглись; шок окончательно сломил его; он впал в какой-то беспокойный сон, пронизанный бессвязными грезами — нечто вроде обморока, прерываемого бессознательными пробуждениями; он настолько утратил понятие о своих желаниях и страхах, что оставался ошеломленным, не испытал никакого удивления, никакой радости, когда вдруг вошел врач.

Слуга, разумеется, рассказал ему о жизни дез Эссэнта и различных симптомах, которые сам имел возможность наблюдать с того дня, когда подобрал своего господина, оглушенного неистовством ароматов, у окна: поэтому врач мало расспрашивал больного (впрочем, давно его знал), однако осмотрел, простучал, внимательно исследовал мочу, где некие белые следы открыли ему одну из самых решающих причин невроза. Он выписал рецепт и, ни слова не говоря, ушел, объявив лишь, что скоро вернется.

Визит несколько ободрил дез Эссэнта, хотя молчание врача все же напугало его; он потребовал от слуги не скрывать правды. Тот уверил, что доктор не выразил никакого беспокойства и, при всей своей мнительности, дез Эссэнт так и не смог уловить какого-нибудь признака, который выдал бы колебания лжи на спокойном лице старика.

Его озабоченность прошла; впрочем, боли улетучились, а слабость во всем теле не лишена была некоторой приятности, неги, одновременно расплывчатой и тягучей; кроме того, он радовался, что не засорил себя никакими наркотиками и каплями; слабая улыбка мелькнула на губах, когда слуга принес питательный клистир с пептоном и предупредил, что повторит это упражнение трижды в сутки.

Операция удалась; дез Эссэнт не мог не поздравить себя мысленно с этим событием — своего рода венец жизни, которую он себе придумал; его тяга к искусственному была теперь, а главное — без его ведома — удовлетворена всевышним, дальше идти некуда: поглощенная таким образом пища являлась, конечно, последним отклонением, на которое можно отважиться. Было бы восхитительно, думал он, если бы при полном здравии можно было разочек прибегнуть к подобному режиму. Какая экономия времени! Какое радикальное освобождение от отвращения к мясу, испытываемое, когда нет аппетита! Какое решительное избавление от скуки, обычно сопровождающей ограниченный выбор блюд! Какой энергичный протест против низменного греха гурманства! И, наконец, какое смелое оскорбление, брошенное в морду старухе-природе, чьи банальные требования были бы навсегда отвергнуты!

И он продолжал вполголоса: было бы нетрудно обострить голод, поглощая строгий аперитив; затем, когда можно со всей логикой сказать себе: " Который час? Кажется, пора садиться за стол, я зверски голоден", накрывают на стол, возлагая драгоценный инструмент на скатерть и — самое время прочесть молитву перед обедом и устранить скучную и пошлую процедуру еды.

Через несколько дней слуга представил ему промывательное; цвет и запах абсолютно отличались от пептона.

— Но это совсем другое! — воскликнул дез Эссэнт, взволнованно глядя на жидкость, налитую в аппарат. Он потребовал рецепт, как меню в ресторане, и прочитал:

Масло печени трески — 20 граммов;

Говяжий бульон — 200 граммов;

Бургундское вино — 200 граммов;

Яичный желток — 1 шт.

Он задумался. Из-за расстройства желудка он всерьез не интересовался кулинарным искусством и внезапно поймал себя на комбинациях псевдогурмана; затем мелькнула странная мысль. Может, врач счел, что удивительное нёбо пациента уже устало от вкуса пептона; может, он, как искусный специалист, решил разнообразить вкус лекарств, чтобы не было монотонности блюд, способной совершенно отбить аппетит. Ступив на этот след, дез Эссэнт принялся составлять невиданные рецепты, готовя постные обеды на пятницу; увеличивая дозу масла тресковой печени и вина, вычеркивая говяжий бульон как скоромное, строго запрещенное Церковью; но долго рассуждать не пришлось: доктор постепенно обуздал рвоту и заставил обычным путем глотать пуншевый сироп с мясным порошком — его слабый аромат нравился настоящему рту дез Эссэнта.

Прошло несколько недель; желудок согласился работать; иногда, правда, тошнота возобновлялась, но имбирное пиво и противорвотное лекарство из Ривьеры укрощали ее.

Постепенно органы стали приходить в порядок; с помощью пепсина можно было переваривать настоящее мясо; восстанавливались силы; дез Эссэнт смог стоять в комнате и даже пытался ходить, опираясь на трость и держась за мебель; вместо того, чтобы обрадоваться успехам, он, забыв об угасших мучениях, возмутился, что выздоровление затягивается, стал упрекать врача; тот, мол, действует недостаточно быстро. Действительно, бесплодные опыты замедляли курс лечения. Железо, даже размягченное лауданумом, воспринималось не лучше, чем хинная корка — пришлось по требованию неторопливого дез Эссэнта заменить их мышьяковокислой солью после двух недель бесполезных усилий.

Наконец, настало время, когда он смог оставаться на ногах в течение целых послеполуденных часов и гулять по комнатам без чьей-либо помощи. Теперь его стал раздражать кабинет; недостатки, к которым он привык, бросились в глаза, стоило ему вернуться сюда после длительного отсутствия. Цвета, выбранные для созерцания при свете ламп, не согласовывались с дневным светом; дез Эссэнт решил, что их надо сменить и несколько часов придумывал самые крамольные сочетания, гибриды тканей и кож.

— Без дураков, я выздоравливаю, — подумал он, предвидя возвращение старых занятий, старых привычек.

Однажды утром, когда он рассматривал свои оранжево-синие стены, думая об идеальных обивках епитрахилями православной церкви, мечтая о русских златотканных стихарях, украшенных славянскими буквами, которые выложены уральскими самоцветами и жемчугами, — вошел врач и, проследив за взглядом больного, допросил его.

Дез Эссэнт рассказал ему о своих несбыточных желаниях, начал стряпать новые цветочные яства, рассуждать о любовных отношениях и разрывах тонов, которые бы он щадил, как вдруг врач нанес удар, подобный холодному душу, решительно заявив, что, во всяком случае, не в этом доме дез Эссэнт осуществит свои замыслы.

И, не давая возможности опомниться, сказал, что он спешно восстанавливал пищеварительную функцию, а теперь надо атаковать невроз; тот ничуть не излечен и потребует многих лет режима и забот. Прежде, чем испытать какое-либо лекарство, — прибавил он, — прежде, чем начать гидротерапическое лечение (невозможно, впрочем, в Фонтенэ), необходимо расстаться с одиночеством, вернуться в Париж, войти в общую колею и развлекаться, как все.

— Но меня не развлекут чужие удовольствия, — возмущенно крикнул дез Эссэнт.

Не оспаривая его мнения, врач просто сказал, что радикальная перемена места является вопросом жизни и смерти, вопросом здоровья и сумасшествия, усложненного скорым туберкулезом.

— Тогда лучше смерть или каторга! — воскликнул в отчаянии дез Эссэнт.

Врач, пропитанный всеми предрассудками светского человека, улыбнулся и вышел, ничего не ответив.

 

XVI

 

Дез Эссэнт заперся в спальне, заткнув уши, чтобы не слышать стука молотка: заколачивались приготовленные слугами ящики, каждый удар вонзался острой болью в тело, поражал в самое сердце. Приговор, вынесенный врачом, приводился в исполнение; боязнь еще раз перенести испытанные страдания, страх перед жестокой агонией победили ненависть дез Эссэнта к презренному существованию, на которое обрекла медицинская юрисдикция.

Но ведь есть люди, живущие одиноко, думал он; ни с кем не говорящие, погруженные в себя, вдали от всех; например, узники и трапписты; никто не докажет, что эти несчастные и эти мудрецы — сумасшедшие или чахоточные. Тщетно он приводил доктору подобные примеры; тот сухо повторял не терпящим возражения тоном, что его вердикт, подтвержденный, впрочем, всеми научными описаниями невроза, гласит: только развлечения, только увеселения, только радость могут повлиять на болезнь, вся духовная сторона которой не поддавалась химической силе лекарств; и, раздраженный упреками пациента, в последний раз заявил, что отказывается продолжать лечение, если тот не согласится переменить климат и пожить в новых условиях.

 

Дез Эссэнт сразу же приехал в Париж, проконсультировался с другими специалистами, бесстрастно рассказал о своем недуге; поскольку все без колебаний подтвердили мнение коллеги, он снял квартиру в новом доме, вернулся в Фонтенэ и, бледный от ярости, приказал слуге упаковывать вещи.

Погрузившись в кресло, он размышлял об этом строгом соблюдении устава, нарушавшего его планы, разрывавшего все нити настоящей жизни, погребавшего замыслы на будущее. Итак, кончилось блаженство; нужно было бросить охранявшее его убежище, вернуться в безудержную глупость, когда-то поразившую его!

Врачи говорили о забавах, о развлечениях, они хотели, чтобы он веселился; с кем и как? Не изгнал ли он себя сам из общества? знал ли хоть одного человека, пытавшегося так же уединиться для созерцания, погрузиться в мечту? разве есть личность, способная оценить изящество фразы, оттенок картины, квинтэссенцию мысли? душа, созданная для понимания Малларме, для обожания Верлена?

Где, когда, в каком мире нужно копать, чтобы обнаружить родственную душу, отреченную от общих мест, благославляющую тишину как дар; слабость как облегчение; сомнение как причал, как порт?

В мире, где он жил перед отъездом в Фонтенэ? — Но большинство дворянчиков, которых он посещал, должно быть, еще больше деградировало с тех пор в своих салонах; отупело за игорными столами, угробило себя в объятиях проституток; большинство, наверное, женилось; мужьям передалась наследственность бродяг, женам — наследственность девок; только в народе, сохранилась здоровая первооснова.

" Какое очаровательное па; обществу, при всем его ханжестве, теперь ничего не стоит " махнуться", — думал дез Эссэнт.

Кроме того, разложившееся дворянство мертво; аристократия погрязала в глупости или в дерьме. Она угасала в идиотизме своих инстинктов горилл, бродящих в черепах конюхов и жокеев; или же, как Жуазель-Пралэны, Полиньяки, Шеврёзы, она влачилась в грязи процессов, уравнивающих ее в гнусности с другими классами.

Сами отели, вековые гербовые щиты, геральдическая форма, Торжественная осанка этой древней касты — исчезли. Поскольку земли больше не приносят дохода, они продают замки с торгов: ведь тупым потомкам старых рас не хватает золота, чтобы купить венерические снадобья.

Менее щепетильные, менее глупые отбрасывали всякий стыд; они погружались в мошенничество, разбрызгивали грязь делишек, являлись, как вульгарные жулики, на суд присяжных, тем самым отчасти поднимая престиж человеческого правосудия, которое, не имея возможности освободиться от пристрастия, назначало их в конце концов библиотекарями исправительных заведений.

Эта падкость на барыш, этот свербеж наживы повторялись и в Другом классе (он постоянно опирался на дворянство) — в духовенстве. Теперь на четвертых страницах газет можно было найти объявления о мозолях на ногах, излечивавшихся жрецом. Монастыри превратились в аптекарские и ликерные заводы. Они продавали рецепты или изготовляли сами: орден Сито — шоколад, траппистин, семулин, настойку баранника; братья маристы — бифосфат медицинской извести и аркебузную воду; якобинцы — эликсир от апоплексии; ученики св. Бенуа — Бенедиктин; монахи св. Бруно — Шартрез.

Торговля затопила монастыри; вместо книги антифонов на церковных налоях лежали коммерческие книги. Точно проказа, жадность века обезобразила церковь, согнула монахов над описями и накладными, превратила настоятелей в кондитеров и лекаришек; бельцов и послушников — в вульгарных аптекарей.

И все-таки, несмотря ни на что, лишь в священниках дез Эссэнт мог в какой-то мере встретить людей с аналогичными вкусами; в обществе канонников, обычно ученых и хорошо воспитанных, он мог бы провести несколько приятных непринужденных вечеров; но опять-таки нужно было разделять их верования, не испытывать колебаний между скептическими идеями и всплывавшими время от времени на поверхность религиозными порывами, которые поддерживались детскими впечатлениями.

Нужно было обладать идентичными мнениями, не принимать (что он и делал в моменты пыла) католицизма, загрязненного оттенком магии, как в эпоху Анри III, и оттенком садизма, как в конце прошлого века. Специфический клерикализм, растленный, художественно-извращенный мистицизм, к которому он иногда приближался, не мог даже быть предметом дискуссии со священником, — тот не понял бы его или тотчас с ужасом прогнал бы.

В сотый раз его волновала неразрешимая проблема. Он хотел бы, чтобы кончилось это состояние подозрения, в котором он тщетно барахтался в Фонтенэ; теперь, когда он хотел сменить кожу, он желал вогнать в себя веру, закрепить ее в душе железными скобами, обезопасить от всех тех размышлений, которые сотрясали ее и выкорчевывали; но чем больше он желал заполнить пустоту, тем больше запаздывала визитация Христа. По мере того, как увеличивался религиозный голод; по мере того, как он всеми силами призывал, словно выкуп на будущее, словно субсидию для новой жизни, веру, позволяющую себя созерцать, но пугающую дистанцией, которую требовалось преодолеть, — в голове толпились раскаленные мысли, отшвыривая его неустойчивую волю, отбрасывая мистерии и догмы доводами здравого смысла, математическими доказательствами.

Надо запретить себе дискутировать с самим собой, подумал он с болью; надо попытаться закрыть глаза, отдаться течению, забыть о проклятых открытиях, разрушивших здание религии сверху донизу за два века.

И опять-таки, вздохнул он, — не физиологи и не верующие разломали католицизм, а сами жрецы; их бездарные труды вырвали бы с корнем самые упрямые убеждения.

Не хранится ли в доминиканской библиотеке брошюра доктора теологии, преподобного отца Руара де Гар, под названием " О фальсификации святых веществ", где решительно доказывается, что подавляющая часть месс недействительна, ибо материалы для культа подделаны коммерсантами?

Уже не один год святой елей подделан птичьим жиром, воск — пережженными костями; ладан — обыкновенной древесной смолой и старым бензоем. Но самое скверное то, что субстанции, без которых немыслимо жертвоприношение, тоже были заменены: вино — многочисленными подделками, запрещенным введением фернамбукового дерева, ягод дикой бузины, водки, квасцов, солей салициловой кислоты, гнета; хлеб, тот самый хлеб Евхаристии, который должен быть замешан с тонким пшеничным цветком, — фасолевой мукой, поташем, смесью английской земли и извести!

Теперь осмелились идти еще дальше: дерзнули полностью устранить хлеб, бесстыдные торговцы изготовляют почти все просфоры из крахмала!

Поэтому Бог отказался спуститься в крахмал. Это был факт непреложный, истинный; во втором томе своей моральной теологии Его преосвященство кардинал Гуссе тоже долго рассуждал о подлоге с точки зрения божества; и, согласно бесспорному авторитету этого наставника, нельзя было освящать хлеб, сделанный из овсяной муки, гречихи или ячменя, и если возникают сомнения еще насчет ржаного хлеба, то никакая дискуссия невозможна, когда речь заходит о крахмале: по духовным канонам, он ни в коем случае не является веществом, пригодным для таинства.

Благодаря выделке крахмала и прекрасному внешнему виду пресных хлебов, созданных из него, грязное мошенничество настолько распространилось, что тайны пресуществления уже почти не существовало; священники и верующие причащались, сами того не подозревая, безликими веществами.

Ах! Как далека эпоха, когда королева Франции Радегонда сама делала хлеб, предназначенный для алтарей; эпоха, когда, согласно обычаям Клюни, три священника или три дьякона, натощак облачившись в стихарь и омофор, мыли лицо и пальцы, отбирали пшеницу, зерно к зерну, мололи ее жерновом, месили тесто в холодной и чистой воде и сами пекли его на ярком огне, распевая псалмы!



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.