Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Приложение 3 страница



Но в этот вечер дез Эссэнту было неохота слушать вкус музыки; он ограничился тем, что извлек одну ноту из клавиатуры своего органа, унеся бокальчик, предварительно наполненный настоящим ирландским виски.

Он погрузился в кресло и медленно втягивал этот перебродивший сок овса и ячменя; отчетливый запах креозота наполнил рот вонью.

Понемногу его мысль прокрадывалась за оживленным теперь ощущением нёба, ступала по следу вкуса виски, пробуждая роковым совпадением запахов вычеркнутые воспоминания десятилетней давности.

Этот едкий налет феноловой кислоты настойчиво напоминал ему аналогичный запах, которым был пропитан язык, когда дантисты работали в десне.

Взяв след, его воспоминания, рассеянные по всем знакомым врачам, собрались и сошлись на одном из них, особенно врезавшемся в память.

Три года назад: схваченный среди ночи ужасной зубной болью, он перевязал щеку, натыкаясь на мебель, метался по комнате, как безумный.

То был уже запломбированный коренной зуб; излечить невозможно; только клещи дантиста могли унять боль. В лихорадке он дождался утра, решив вынести самые жестокие операции, лишь бы они положили конец его мучениям.

Держась за челюсть, он спрашивал себя, что делать. Знакомые дантисты были богатыми предпринимателями, к которым не так-то легко было попасть; следовало договариваться о визите, назначить время. Это невозможно, я не могу больше терпеть, думал он; и решил бежать к первому попавшемуся, к уличному зубодеру, к человеку с железным запястьем; если он и не владеет бесполезным искусством перевязывать гниль, затыкать дыры — умеет молниеносно выкорчевывать самые упрямые пни; у таких лавочка открыта с рассвета и ждать не приходится. Пробило семь. Он выскочил из дому и, вспоминая имя механика (тот именовал себя народным дантистом), обитающего на углу набережной, бросился по улицам, кусая платок, сдерживая слезы.

Дез Эссэнт добрался до невообразимого дома: на огромной черной доске гигантскими, цвета тыквы, буквами было написано " GATONAX"; за двумя витринами сияли фальшивые зубы, аккуратненько вставленные в десны из розового воска; они скреплялись латунными пружинами. Дез Эссэнт задыхался; на висках выступил пот; его потрясла жуткая дрожь, с мурашками по коже; наступило облегчение, боль приостановилась, зуб заткнулся.

Он стоял с глупым видом на тротуаре; наконец, обуздал страх, взлетел через четыре ступеньки на четвертый этаж. Он очутился перед дверью, на которой эмалированная табличка повторяла (на этот раз — небесно-голубыми буквами) имя той вывески. Он дернул звонок; потом, устрашенный здоровенными красными плевками, которые заметил на ступенях, повернулся, решив переносить зубную боль всю жизнь, когда вдруг раздирающий крик пронзил стены, наполнил лестничную клетку, пригвоздил его к месту, в то время, как дверь открылась и старуха пригласила войти.

Стыд одержал верх над страхом; его ввели в столовую; другая дверь скрипнула, пропуская гренадера в рединготе и черных панталонах; дез Эссэнт прошел за ним в соседнюю комнату.

С этого момента чувства расплывались. Сквозь туман он вспоминал, что был усажен напротив окна, в кресло, и пролепетал, тыча пальцем в зуб: " Он был уже пломбирован; боюсь, с ним нечего делать".

Мужик немедленно прервал эти объяснения, всадив огромный указательный палец в рот; после чего, с рычанием из-под лощеных усищ взял со стола инструмент.

И началось. Вцепившись в подлокотники, дез Эссэнт почувствовал в щеке холод, потом из глаз посыпались искры; он, испытывая неслыханную боль, сучил ногами и скулил, как зверь, которого убивают.

Послышался хруст, коренной зуб ломался, выходя; сначала ему показалось, что у него вырывают голову, что ему раздробляют череп; он обезумел, завыл, стал яростно отбиваться от мужика, который снова ринулся на него, словно хотел засунуть руку до самого живота, внезапно отступил и, поднимая тело, прикованное к челюсти, грубо отшвырнул его в кресло, а сам, перегородив окно, дышал, потрясая щипцами, на конце которых — синий зуб, с которого свисало красное!

Дез Эссэнт наплевал с того света полную лохань крови, жестом отказался от своего пенька, предложенного старухой (стерва намеревалась завернуть его в газету), и бежал, выложив десять франков, оставляя, в свою очередь, кровавые плевки на ступенях; оказался на улице радостный, помолодевший на десять лет, интересуясь всякими пустяками.

— Брр! — вырвалось у дез Эссэнта, опечаленного приступом этих воспоминаний. Он встал, чтобы нарушить жуткую прелесть видения и, вернувшись в настоящее, забеспокоился о черепахе.

Та по-прежнему не шевелилась; потрогал: мертва. Несомненно, привыкнув к сидячей жизни, смиренно проведя ее под жалким панцирем, она не могла вынести ослепительной роскоши, которую ей навязали, златозарной тиары, нахлобученной на нее, драгоценностей, которыми, как дароносицу, вымостили ей спину.

 

V

 

В то время, как обострялась потребность стряхнуть ненавистную эпоху с ее гнусными рылами, самым деспотичным стало для него желание никогда не видеть картин, где изображено двуногое чучело, мелькающее в четырех стенах парижского дома или рыскающее в поисках денег по улицам.

Разочаровавшись в современности, он решил не впускать в свою келью лавры отвращений и сожалений; и живопись он хотел хрупкую, изысканную, омытую древней мечтой, античной испорченностью, навеянную не нашими нравами, не нашими днями.

Он пожелал наслаждать ум и радовать глаз картинами, обладающими силой внушения, способными ввергнуть в неведомый мир, навести на след новых догадок, потрясти нервы отточенными безумствами, изощренными кошмарами, замедленными и жестокими видениями.

Существовал художник, чей талант доводил до восторженного исступления: Гюстав Моро. {13}

Купив два шедевра, дез Эссэнт ночи напролет грезил перед картиной " Саломея", написанной вот так:

Трон, подобный главному престолу собора, стоял под нескончаемыми мерцающими сводами колонн, коренастых, как романские, покрытых разноцветными плитками, оправленных мозаикой, инкрустированных лазурными камнями и сардониксами, во дворце, похожем на базилику мусульманского и одновременно византийского стиля.

Посреди скинии, над алтарем, которому предшествуют ступени в форме полубассейнов, восседал увенчанный тиарой, сдвинув ноги, положив руки на колени, тетрарх Ирод.

Желтое пергаментное лицо было изрезано морщинами, опустошено возрастом; длинная борода наплывала, словно белое облако, на звезды драгоценных камней, усеивавших златотканное платье.

Благовония курились вокруг истукана, застывшего в иератической позе индийского божества; облака испарений пронзались, как фосфоресцирующими глазами зверей, огнями камней, вставленных в стенки трона; продолжая подниматься, пар раскручивался под аркадами, где синий дым смешивался с золотой пыльцой ярких дневных лучей, ниспадавших со сводов.

В извращенных ароматах, в накаленной атмосфере этого храма Саломея, властно вытянув левую руку и согнув правую, с громадным лотосом у лица, медленно движется на цыпочках под звуки, извлекаемые из гитары рабыней.

С лицом напряженным, надменным, чуть ли не царственным, она вытваряет танец, {14} призванный разбудить дремлющую похоть старца; груди колышутся, трение взвихренных ожерелий побуждает соски затвердеть; на влаге кожи бриллианты вопят; браслеты, пояса, перстни выплевывают искры; над триумфальным платьем, расшитым жемчугами, расщебеченным серебром, исполосованным золотом — драгоценная кираса (каждое колечко — камень) приходит в смятение; переплетает огненных змеек, шевелится на матовой коже, на чайно-розовой коже, как насекомые с ослепительными надкрыльями, омраморенные кармином, испятненные рассветно-желтым, испещренные голубовато-стальным, истигрованные павлиньево-зеленым.

Сосредоточенная, с остановившимся взглядом, — прямо сомнамбула — не замечает она ни Тетрарха (тот вздрагивает), ни кровожадной матушки Иродиады (та не спускает с нее глаз), ни гермафродита или евнуха, что стоит с обнаженным мечом перед троном — страшилище, замотанное до щек; грудь кастрата висит, как бутылочная тыква под расчерченной оранжевым туникой.

Этот тип Саломеи, столь притягательный для художников и поэтов, не первый год уже был наваждением дез Эссэнта. Не раз читал он в старой библии Пьера Варике, в переводе докторов теологии Лувенского университета Евангелие от Матфея, где простодушно и лаконично повествовалось об усекновении главы Иоанна Крестителя; не раз грезил над строчками:

" Во время же празднования дня рождения Ирода дочь Иродиады плясала перед собранием и угодила Ироду.

Посему он с клятвою обещал ей дать, чего она ни попросит.

Она же, по наущению матери своей, сказала: дай мне здесь на блюде голову Иоанна Крестителя.

И опечалился царь, но ради клятвы и возлежащих с ним, повелел дать ей.

И послал отсечь Иоанну голову в темнице.

И принесли голову его на блюде и дали девице, а она отнесла матери своей".

Но ни св. Матфей, ни св. Марк, ни св. Лука ни прочие евангелисты не обмолвились о безумном очаровании, острой порочности танцовщицы. Она оказывалась стертой, терялась, загадочно-изнемогающая, в далеком тумане веков, неуловимая для буквалистов и приземленных существ, доступная только душам с безуминкой, утонченным и словно ставшим ясновидящими благодаря неврозу; неподвластная изобразителям мяса, вроде Рубенса, превратившего ее во фламандскую телку; непостижимая для всех авторов, не способных передать беспокойную экзальтацию плясуньи, рафинированное величие убийцы.

В картине Гюстава Моро, пренебрегающего всеми данными Завета, дез Эссэнт нашел, наконец, сверхъестественную, странную Саломею своих грез. Она была не просто фигляркой, что вырывает у старца крик желания и течки изощренными выкрутасами поясницы, разбивает энергию, расплавляет волю царя движением грудей, трясом живота, дрожью ляжки — она становилась своего рода божеством-символом нерушимого Сладострастия, бессмертной Истерии, проклятой Красоты, избранной каталепсией, которая свела ей плоть, сделала жесткими мускулы; безразличным, равнодушным, бесчувственным Чудовищем, отравляющим, как античная Елена, все, что приближается, все, что ее видит, все, к чему прикасается.

Постигнутая так, она относилась к теогониям дальнего Востока; больше не выражала библейские традиции, даже не могла быть олицетворением Вавилона, царственной Проституткой Апокалипсиса, обвешанной, как та, побрякушками и пурпуром, как та размалеванной: вещее могущество, высшая сила не ввергли ту в манящие гнусности разврата.

Впрочем, художник, как видно, пожелал остаться за пределами веков, не уточнять происхождение, страну, эпоху, поместив свою Саломею в этот фантастический дворец сбивчивого и грандиозного стиля, разодев ее в пышные химерические платья, водрузив на голову странную диадему в форме финикийской башни, вроде той, что носит Саламбо; наконец, вручив ей скипетр Изиды, священный цветок Египта и Индии — огромный лотос.

Дез Эссэнт вдумывался в смысл этой эмблемы. Обладала ли она фаллическим значением, сообщенным старейшими культами Индии; возвращала ли старику Ироду приношение в жертву девственности, кровь за кровь, нечистую рану, домогаемую и предложенную при строгом условии убийства; или же здесь аллегория плодородия, индусский миф жизни: из женских пальцев вырывают и мнут душу дрожащие руки мужчины, затопленного безумием, сведенного с ума воплем плоти.

Возможно, передавая почитаемый лотос своей загадочной богине, художник подумал о танцовщице, о смертной женщине, о загрязненной Чаше, первопричине всех грехов, всех преступлений; возможно, вспомнил о древнеегипетских ритуалах, о погребальных церемониях бальзамирования, когда химики и жрецы, положив умершую на яшмовую скамью, кривыми иглами извлекают мозг через носовые каналы, а внутренности — через разрез в левой стороне живота; затем, прежде чем позолотить ей ногти и зубы, втереть смолы и эссенции, влагают, чтобы очистить половые органы, целомудренные лепестки божественного цветка.

В любом случае неотразимую магическую силу излучал этот холст, но акварель, названная " Явление", тревожила, пожалуй, больше.

Дворец Ирода взвивался там, точно Альгамбра, на легких колоннах; их всецветные мавританские плитки скреплены словно серебряным бетоном, словно золотым цементом; арабески исходили из лазурных ромбов, изгибались вдоль куполов, где на перламутровой мозаике порхали отсветы радуги, огни призмы. {15}

Убийство свершилось; теперь невозмутимый палач опирался на рукоять длинного окровавленного меча.

Голова святого поднялась с блюда, положенного на плиты; синеватая, с бесцветным открытым ртом, с ярко алой шеей, из которой капала кровь, — смотрела. Мозаика окружала лицо, откуда вырывался ореол, излучаясь стрелами света под портиками, освещая жуткий взлет головы, зажигая стеклянистый шар зрачков, прикованных, чуть ли не приплюснутых к танцовщице.

Жестом испуга неподвижная, стоящая на цыпочках Саломея отталкивает страшное видение, пригвожденная им; зрачки ее расширены, пальцы конвульсивно сжимают горло.

Она почти нагая; в пылу танца вуали сбились, парча спала; ее покрывают лишь золото и светящиеся минералы; горжерен, как латы, стискивает талию, и, словно аграф, изумительный камень излучает блеск из желобка между грудей. Дальше — пояс вокруг бедер скрывает верх ляжек; о них бьется гигантская подвеска, где течет река карбункулов и изумрудов; между горжереном и поясом — выпуклый, оставшийся неприкрытым живот, углубленный пупком, донышко которого своим молочным с розоватостью оттенком ногтя напоминает печать, выгравированную из оникса.

Под огненными стрелами, что выбрасывает голова Предтечи, все грани камешков воспламеняются; они оживают, обрисовывают женское тело раскаленными контурами, жалят в шею, в ноги, в руки вспышками, алыми, как угольки, фиолетовыми, как переливы газа, голубыми, как пламя спирта, белыми, как лучи светила.

Страшная голова пылает, продолжая кровоточить; сгустки темного пурпура образуются на кончике бороды и волос. Видимая для одной Саломеи, она не охватывает своим угрюмым взглядом ни Иродиаду, чьи мечты о мести, наконец, осуществились, ни Тетрарха: чуть склонившись вперед, впившись пальцами в колени, тот еще задыхается, он потрясен женской наготой, пропитанной дикими запахами, извалянной в бальзамах, прокуренной эссенциями и миррой.

Как и старик-царь, дез Эссэнт чувствовал себя раздавленным, уничтоженным, охваченным головокружением перед танцовщицей, менее величественной, менее высокомерной, но волнующей больше, чем Саломея с картины маслом.

В бесчувственной и безжалостной статуе, в невинном и опасном идоле эротизм, ужас бытия человека выступили наружу; большой лотос исчез, богиня испарилась; жуткий кошмар душил теперь гаёршу, ввергнутую в экстаз кружением танца; окаменевшую, загипнотизированную ужасом куртизанку.

Настоящей проституткой была она здесь; она подчинялась темпераменту пылкой жестокой самки, оказывалась более утонченной и более дикой, более омерзительной и более изысканной; она более настойчиво побуждала уснувшую чувственность мужчины, околдовывала, порабощала его волю прелестью огромного заразного цветка, растущего на кощунственной почве, распустившегося в нечестивых оранжереях.

Дез Эссэнт думал, что никогда, ни в одну эпоху, акварель не могла достичь такого колористического блеска; никогда бедность химических красок не побуждала вспыхнуть на бумаге сияние, подобное драгоценным камням, свет, похожий на витражи, пронизанные лучами солнца, столь сказочную роскошь, столь ослепительные ткани и тела.

Потерявшись в созерцании, он исследовал родословную этого великого художника, мистического язычника, иллюмината, сумевшего отвлечься от реальности настолько, что увидел в суматохе Парижа сверкание жестких видений, феерические апофеозы иных веков.

Родословная… Дез Эссэнт едва различал ее: кое-где — расплывчатые воспоминания о Мантенье и Якопо де Барбари; кое-где — смутные наваждения да Винчи и цветовые лихорадки Делакруа; однако влияние этих мэтров в общем-то было незначительным; по правде сказать, Гюстав Моро ни от кого не происходил. {16}

Без явного предка, без возможных потомков, он оставался в современном искусстве одиночкой. Добираясь до этнографических источников, до начал мифологий, кровавые загадки которых он сравнивал и распутывал; собирая, сплавляя воедино легенды, вытекшие из Древнего Востока и засоренные верованиями других народов, он доказывал так свои архитектонические соединения, свои роскошные и неожиданные амальгамы тканей, свои страшные аллегории, обостренные беспокойной ясностью абсолютно современной нервозности; он навсегда сохранил болезненность, осаждаемый символами сверхчеловеческих извращений и страстей, божественных прелюбодеяний, совершенных без самозабвения, без надежды.

Было в его отчаянных и " эрудированных" картинах какое-то странное очарование, магия, встряхивающая все нутро зрителя, как чары некоторых стихотворений Бодлера; изумление, оцепенение, замешательство охватывало перед этим искусством, переходящим границы живописи, заимствующим у литературы самые неуловимые аналогии, у Лимозена — великолепный блеск, у гранильщиков и граверов — самые изысканные тонкости. Двумя образами Саломеи дез Эссэнт беспредельно восхищался: они жили перед его взором, на стене кабинета, между книжными полками. {17}

Но это были не единственные шедевры, купленные для украшения одиночества.

Хотя он пожертвовал вторым этажом, где он жил, стены первого тоже нужно было разодеть.

Вот что представлял собой первый этаж:

Туалетная комната, сообщаясь со спальней, занимала один из углов дома; из спальни можно было попасть в библиотеку, из библиотеки в столовую, образующую другой угол.

Составляя один из фасадов строения, эти комнаты находились на одной линии с окнами, выходящими на долину Онэ.

Другой фасад состоял из четырех комнат с аналогичным расположением. Следовательно, кухня составляла угол и сообщалась со столовой; большой вестибюль, служащий входом — с библиотекой; нечто вроде будуара — со спальней; нужник, обрисовывая угол, — с туалетной комнатой.

Во все эти комнаты свет проникал со стороны, противоположной долине Онэ; окна выходили на башню Круа и Шатийон.

Что касается лестницы, то она была прижата к одному из боков дома с внешней стороны; шаги слуг, задевая ступени, доходили до слуха дез Эссэнта приглушенными.

На всех стенах ярко-красного будуара были развешаны в эбеновых рамах эстампы Яна Люйкена — старого голландского гравера, почти неизвестного французам.

Дез Эссэнт был обладателем серии " Религиозные гонения", созданной изысканным и унылым, горячим и жестоким мастером; эти гравюры изображали все пытки, изобретенные религиозным умопомрачением; здесь выли человеческие страдания: тела, поджаривающиеся на углях; черепа, снимаемые саблями, трепанируемые гвоздями и распиливаемые; внутренности, извлеченные из живота и накрученные на шпульки; ногти, медленно выдираемые клещами; выколотые зрачки; заворачиваемые иглами веки; вывихнутые, старательно ломаемые члены; обнаженные кости, тщательно соскабливаемые лезвием.

От этих вещей, кишащих мерзкими фантазиями, воняющих горелым мясом, потеющих кровью, наполненных воплями ужаса и анафем, мурашки пробегали по коже дез Эссэнта; он буквально задыхался в красном кабинете.

Но, кроме вызванной ими дрожи, кроме восхищения страшным талантом художника и необычайного духа, оживлявшего его героев, поразительная реконструкция быта эпохи обнаруживалась в этих размножениях толп, в людских потоках, схваченных с ловкостью иглы, напоминающей иглу Калло, но с мощью, которая и не снилась нашему забавному пачкуну: архитектура, костюмы, нравы эпохи Маккавеев, Рима во времена преследования христиан, Испании под владычеством Инквизиции, Франции в Средние века, в Эпоху Варфоломеевской ночи и Драконнад — наблюдены с боязливым старанием и запечатлены с высочайшим искусством.

Эти эстампы можно было без устали, часами созерцать; давая пищу для размышлений, они нередко помогали дез Эссэнту убивать время, были научными рудниками, когда не хотелось читать.

Сама жизнь Люйкена притягивала его; в ней, впрочем, таилось объяснение его галлюцинаций. Пламенный кальвинист, закоренелый сектант, помешанный на псалмах и молитвах, он сочинял религиозные гимны и сам же иллюстрировал; перелагал псалмы в стихи, опьянялся Библией, из которой выскакивал в экстазе, рассвирепевший, с мозгом, пропитанным кровавыми сюжетами, и ртом, искаженным проклятиями Реформы, песнями ужаса и гнева.

Вместе с тем, он презирал свет, раздал имущество беднякам, питался корками хлеба; кончилось тем, что отчалил на корабле вместе со старой служанкой, сделав из нее фанатичку, и плыл, куда глаза глядят, куда гнало его судно, всюду проповедуя Евангелие, стараясь совсем не есть, став полусумасшедшим, почти диким.

В соседней комнате, более крупной, в вестибюле, украшенном кедровыми панелями цвета ящика для сигар, были развешаны другие гравюры, другие рисунки.

" Комедия Смерти" Бредена: посреди невероятного пейзажа, ощетиненного деревьями, лесосеками, зарослями, напоминающими демонов и призраков, покрытом птицами с крысиными головками, с овощными хвостиками; на земле, усеянной позвонками, ребрами, черепами, поднимаются дуплистые и узловатые ивы; над ними, воздев руки, трясутся скелеты, — букет, распевающий победную песнь; а в это время Христос удирает в небо, покрытое облачками, отшельник размышляет в глубине пещерки, сжав голову в ладонях, нищий умирает, истощенный лишениями, изголодавшийся, лежа на спине, перед лужей.

" Добрый Самаритянин" того же автора; огромный рисунок пером, сделанный на литографическом камне: экстравагантная суматоха пальм, рябин, дубов, растущих вместе, назло временам года и климатам; буйство девственного леса, изрешеченного обезьянами, сычами, совами, изгорбаченного старыми пнями, уродливыми, как корень мандрагоры; магический высокоствольный лес, продырявленный в центре просветом, который позволяет различить вдалеке, за верблюдом, Самаритянином и раненым реку, потом феерический город, наваливающийся на горизонт, карабкающийся на потешное небо, где пунктиром — птицы, барашками — волны и тюками — облака.

Можно подумать, что эта работа примитива, невоспитанного Альбрехта Дюрера; что ее замыслил мозг, прокуренный опиумом; но, хотя дез Эссэнт и любил тонкость деталей, импозантную манеру этой литографии, большее внимание уделял другим вещам, находящимся в комнате.

Они были подписаны: Одилон Редон. {18}

Грубые из грушевого дерева багеты с золотой каймой запирали нечто невообразимое: меровингского стиля голова в чаше; бородач — одновременно бонза и уличный оратор — прикасается пальцем к ядру колоссальной пушки; жуткий паучина с человечьей рожей вместо брюха; другие рисунки углем заходили еще дальше в ужас грезы, встревоженной приливом крови. Вот огромная игральная кость, где мигает печальное веко; вот сухие, бесплодные пейзажи, обожженные равнины, землетрясения, извержения вулканов, что цепляются за взволнованные тучи, застывшие бледные небеса; иногда казалось, что сюжеты заимствованы из кошмара науки, из предысторических времен: чудовищная флора распускается на скалах; повсюду эрратические валуны, ледниковые отложения, персонажи обезьяньего типа; их толстые челюсти, выступающие надбровные дуги, покатые лбы, сплющенные макушки напоминают головы предков, головы первого четвертичного периода, еще плодоядного безмолвного человека, современника мамонта, носорога с перегороженными ноздрями и большого медведя. Это из ряда вон выходящие рисунки; они раздвигали границы искусства, обновляли фантастику болезненностью лихорадки.

В самом деле: некоторые лица были сожраны огромными глазами, глазами безумцев; некоторые тела, безмерно увеличенные, как бы видные сквозь воду графина, вызывали в памяти дез Эссэнта воспоминания о тифозной лихорадке, так и не выветрившиеся воспоминания о пылающих ночах, страшных видениях детства.

 

Рассматривая эти рисунки, он испытывал то же неизъяснимое беспокойство, какое вызывали напоминающие их " Притчи" Гойи и страницы Эдгара По, чьи миражи, галлюцинации и эффекты Редок, казалось, перенес в свое искусство; дез Эссэнт тер глаза и созерцал излучающую свет фигуру: среди хаоса других гравюр возникала ясная и спокойная Меланхолия, сидящая перед солнечным диском на скале, в позе подавленности и угрюмой задумчивости.

Как по мановению волшебной палочки, сумрак расступался; прелестная печаль, своего рода томное отчаяние проплывало по его мыслям, и он подолгу размышлял перед этой вещью: брызгами гуаши, рассеянными между густых карандашных штрихов, она бросала отсвет зеленоватой воды и бледного золота на бесконечную черноту редоновских рисунков углем и эстампов.

Эта серия заполнила почти все простенки вестибюля; в спальне дез Эссэнт повесил необузданный эскиз Теотокопулоса — Христа, написанного в необычном колорите; искаженные пропорции, жестокие краски, изломанная энергия — словом, картина, представляющая " вторую" манеру мастера, когда он прилагал все силы, чтобы не походить на Тициана. {19}

Страшная эта живопись — преобладание восковых и трупных оттенков — находилась в полном соответствии с мыслями дез Эссэнта насчет меблировки.

Он полагал, что было лишь два варианта создания спальни: превратить ее либо в возбуждающий альков, уголок ночных наслаждений, либо в место уединения и отдыха, пристанище мыслей, нечто вроде часовни.

В первом случае стиль Луи XV подходил хрупким, истощенным возбуждениями мозга людям; ведь только XVIII век сумел облечь женщину порочной атмосферой, придать контурам мебели форму ее прелестей, заимствуя для изгибов, для хитросплетений дерева и меди судороги ее наслаждения, завитки ее спазм, приправляя сахаристую томность блондинки пряностями живого, яркого декора; смягчая солоноватость брюнетки сладковатыми, водянистыми, почти безвкусными оттенками обивки. {20}

Подобная комната когда-то была в его парижской квартире: с необъятным белым лакированным ложем — возбуждающей щепоткой перца — радостью старика развратника, хихикающего перед фальшивым целомудрием, перед лицемерным стыдом нежняшек Греза, перед искусственной наивностью шаловливой постельки, пахнущей ребенком и девушкой. {21}

В другом случае — особенно теперь, когда он хотел порвать с раздражающими воспоминаниями прошлого, — единственно возможной была комната, превращенная в монашескую келью; но возникли трудности: для него была неприемлема строгая невзрачность пристанищ раскаяния и молитв.

Дез Эссэнт пришел к выводу, что сделать можно только одно: украсить печальное веселыми предметами; или, вернее, так: сохраняя характер неказистости, придать комнате оттенок элегантности, изысканности; с ног на голову поставить театральную оптику, где жалкая мишура прикидывается роскошными дорогими тканями; добиться противоположного эффекта, то есть воспользоваться великолепными тканями, чтобы создать впечатление ветоши; словом, устроить конуру картезианца; у нее был бы вид настоящей, но конурой она, разумеется, не стала бы.

Чтобы имитировать административно-желтую, клерикальную охру стен, велел обить их шафрановым шелком; чтобы передать шоколадный цвет цоколя (обычный для таких комнат), нарядил стены фиолетовым деревом с амарантовым оттенком; он добился соблазнительного эффекта: являлось смутное воспоминание о неприятной суровости образца, которому дез Эссэнт следовал, преображая его; потолок был обтянут суровым потолком (симуляция штукатурки без ее кричащей яркости); и холодный пол кельи удалось неплохо скопировать: рисунок ковра представлял красные, с белесоватыми участками плитки — имитацию протертости сандалиями и сапогами.

Здесь он поставил маленькую железную кровать — фальшивую кровать монаха: древние фероньерки были выкованы и отполированы, возвышены в изголовьи и в ногах пышным орнаментом, — распустившимися тюльпанами, переплетенными с виноградником; это были перила изумительной лестницы старого отеля.

Ночным столиком служил старый налой: внутри помещался горшок, а наверху — требник; к противоположной стене придвинул скамью под ажурным балдахином: в цельном дереве были вырезаны кинжалы; в церковные подсвечники он вставил свечи из настоящего воска, купленные в магазине культовых принадлежностей, поскольку дез Эссэнт презирал керосин, сланец, газ, стеариновые свечки — словом, любое современное освещение, такое слепящее и грубое.

Из постели утром, перед сном, он рассматривал своего Теотокопулоса: жестокий цвет чуть огрублял улыбку желтой ткани, призывая ее к более строгому тону; дез Эссэнту нетрудно было вообразить, что он находится в ста льё от Парижа, удаленный от всех, в монастырском углу.

Иллюзия возникала легко: его жизнь была аналогична монашеской. Кроме того, у него были преимущества, он избежал многих неудобств: солдатской дисциплины, беззаботности, грязи, соприкосновения с толпой, монотонной праздности. Сделав из кельи уютную теплую комнату, он обеспечил себе мягкое существование, заполненное и свободное.

Словно отшельник, он созрел для уединения, изнуренный жизнью, не ожидая от нее больше ничего; словно монаха, его подавляла безмерная усталость; он хотел сосредоточиться, не иметь ничего общего с профанами, казавшимися ему утилитаристами и дураками.

Итак, не испытывая никакой тяги к состоянию благодати, он искренне симпатизировал монастырским затворникам, которых преследует ненависть общества, не прощающего им ни презрения, ни желания искупить безмолвием все более возрастающее бесстыдство его смехотворно-пустой болтовни.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.