Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{281} Судьба Орленева 19 страница



Меня просили сыграть в пользу кассы взаимопомощи спектакль из моего репертуара. В этом сезоне исполнялось двадцатипятилетие со дня первого представления «Царя Федора Иоанновича» в петербургском Малом театре с моим участием в роли царя Федора. Вот тут и было решено дать этот юбилейный спектакль. Спектакль состоялся 12 октября 1923 года в оперном театре бывш. Зимина. Спектакль был торжественный; беспрестанные овации: после пятой картины хотели мне устроить чествование. Когда я вышел раскланиваться, занавес не опустили и меня стала окружать толпа актеров и публика. Я вырвался от них и убежал за кулисы, крича рабочему, стоявшему у занавеса: «Давайте занавес». Занавес немедленно опустили, а я был уже в своей уборной и заперся на ключ. Артисты пришли к моей уборной и начали стучать в дверь. Услыхав голос покойной и незабвенной Глафиры Ивановны Мартыновой, я повернул ключ, и она одна вошла ко мне и просила меня прекратить этот начинающийся скандал в стенах театра, выйти послушать речи депутатов от многих учреждений. Я вышел вместе с нею к ожидающей меня публике. Меня опять встретили бешеными аплодисментами, и начали чествовать меня за мою деятельность. Затем заместитель наркома подал мне бумагу с назначением мне звания «заслуженного артиста». Когда я прочитал этот документ, я возвратил его обратно со словами: «Сегодня не мой юбилей, а пьесы “Царь Федор Иоаннович”, и я не смею за него принять эту честь». От товарищей уже сформированной для Замоскворецкого театра труппы я получил очень ценный подарок: серебряный кованый портсигар с портретом, снятым с картины Репина «Иоанн Грозный, убивший своего сына Ивана», подпись внутри портсигара была такая: «Славному и доброму сыну от Грозного отца». Много приходило еще народа с цветами, венками и приветствиями, но тут кто-то, должно быть, меня любивший, велел дать звонок для поднятия следующего занавеса, и все разошлись. Гастроли мои в Замоскворецком театре продолжались два месяца, затем я поехал по Западному краю.

{270} В 1924 году я с семьей уехал в Севастополь, оттуда на несколько гастролей в Ялту, а потом отправился в поездку по Волге. Кончилась поездка в Курске[clxxxii]. С 1 октября по 1 ноября — поездка с М. И. Днепровым: Симферополь, Евпатория, Севастополь, Ялта, Мелитополь, Павлоград, Екатеринослав, Харьков. Окончив эту поездку, вызванный в Тифлисский театр, отправился туда и, проработав полтора месяца в районном театре тифлисских рабочих, уехал в Москву[clxxxiii].

С марта 1925 года был в Риге и Ревеле. В начале мая поехал в Омск в труппу Карла Олигина. В июне вернулся к семье и с коллективом Басманова играл по рабочим клубам и маленьким театрам. 1 сентября поехал на несколько спектаклей в Оренбург и Ташкент, потом с С. П. Ардовым в Донбасс и вернулся в Москву 25 ноября 1925 года.

Затем долгое время сидел без работы, страшно нуждаясь, и не находил уже больше никаких предпринимателей. Положение было опять ужасное, дело дошло до того, что преданная нам прислуга, жившая у нас пятый год, ходила по общежитию и у своих подруг, прислужниц соседей, занимала гроши ежедневно, чтобы кормить моих детей.

Жизнь моя, подверженная постоянным случайностям, рождала смятенье, боль и надрыв во всем моем существе. Полный мучительных мыслей, я лежал по ночам без всякого сна и смутно чувствовал перед собой какую-то пропасть. Требовалось немедленное решение, иначе мы всей семьей погибнем. Борьба за существование внушала мне, что нельзя безропотно покоряться судьбе и что-нибудь надо предпринять, чтобы избавиться от страданий. Мысль эта овладела мной с необычной силой. Наконец, решение мое оформилось.

Весь разбитый, поплелся я на Рождественку в наш Посредрабис. Я задумал расспросить безработных актеров, как они живут и чем питаются, отрешившись от своей актерской гордости. Стараясь сдерживать свое волнение, я, как бы из любопытства, выпытывал их и слышал почти у всех безработных один ответ: «Да как живу — “массовками” питаюсь». — «Что за “массовки”? » — спросил я и тут же получил объяснение. Это были массовые народные сцены, снимаемые на кинофабрике, и некоторые актеры имели по две, даже иногда по три съемки в различных местах {271} в один и тот же день, разъезжая из кино в кино. Я вспомнил про Рахманову и позвонил ей.

Она просила меня немедленно приехать к ней на фабрику. Фабрика находилась у Калужской заставы. Чтобы доехать туда на трамвае, надо было иметь четырнадцать копеек, а уже третий день как я не курил своих папирос и только вот сейчас, в Посредрабисе, разговаривая с безработными, угостился махорочкой, и оттого мне даже весело стало, так как я привык к курению. Я пошел пешком и пришел, конечно, страшно усталый. Немного отдохнув, я попросил доложить о моем приходе, и она сейчас же, оставив репетицию, пришла ко мне, подсела и спросила меня, в чем дело. Я бессвязно, нервно настроенный, рассказал ей о горькой своей жизни и стал умолять ее дать мне возможность кормить своих детей «массовками», в которых я прошу ее почаще занимать меня, но только не как Орленева, а по настоящей моей фамилии — Орлов. Она страшно расхохоталась и долго как-то по-ребячески смеялась, насилу с духом собралась, потом сказала мне: «Вы опять острите, ведь вы без этого не можете, мой милый Павел Николаевич! » А я во время ее хохота переживал тяжелые минуты. Заметив во мне страшную подавленность и печаль, она стала утешать меня и просила не волноваться, потому что все несчастья свои я преувеличиваю. «Ведь если бы вы только захотели вообще “сниматься”, — говорила она, — вас бы с наслаждением любая фирма взяла на самых выгодных для вас условиях. Да вот для вас прекрасный случай (при слове “случай” я весь насторожился). Я на днях узнала, что какая-то большая кинофирма предложила заключить контракт с М. А. Чеховым для его съемки в картине “Смерть Павла I”, но Чехов за перегруженностью работой в своем театре отказался — это я узнала точно, так вот вам и “случай”. Ведь вы первый, когда в России была запрещена эта пьеса, сыграли ее в Америке с большим, как я читала, художественным и материальным успехом. Идите же сейчас к Чехову и попросите его сказать вам: отказывается ли он от съемки и где и какая фирма сделала ему это предложение».

Я сейчас же пошел в театр МХАТ[clxxxiv], опять пешком, но уже с бодрым настроением. В театре оказалось, что Чехов еще не приходил, я сел поджидать его на желтый деревянный ларь в швейцарской, как раз против входной {272} двери, чтобы не пропустить прихода Михаила Александровича. Тогда ко мне подошел Берсенев, напомнивший мне, что он приходил ко мне в уборную на Лозовой, где я играл «Привидения», а он сделал на железнодорожном билете остановку, чтобы смотреть спектакль. Он повел меня в артистическое фойе. Многие, знавшие меня, тотчас же подошли ко мне, напоминая о том, где каждый со мной познакомился. Я исколесил всю Россию и перевидал, — и меня перевидало, — множество народу. Молодежь сначала ко мне присматривалась довольно робко, потом стала расспрашивать меня о моих приключениях. Много наслышались они о моей сумбурной жизни, а потому сейчас так плотно и тепло окружили меня и внимательно прислушивались к каждому моему слову. Я чувствовал их симпатию к себе и, охваченный желанием стряхнуть с себя удручающее состояние моего духа, начал забавлять тесно обступившую меня молодежь рассказами из актерской, старых времен, жизни. Все больше и больше народу обступало меня. Кто-то спросил: «Зачем вы не записываете все о вашей такой богатой творческой жизни? Ведь этой книгой вы бы оставили себе “вечную память”». Я сказал, что уже начал писать воспоминания. Кто-то спросил, какое название будет носить будущая книга. Я ответил: «Жизнь и творчество русского актера Павла Орленева» и в скобках: «К сорокалетнему юбилею». — «А когда вы справляли свой последний юбилей? » — «Никогда, — ответил я, — ибо я всегда считал празднование юбилея занижением своего достоинства, выставлением себя напоказ». Все закричали: «Вы не для себя, а для всей громады актерской России должны устроить этот общий, наш актерский праздник». Тут как раз вошел М. А. Чехов и, узнав, в чем у нас дело, стал также уговаривать меня устроить в Большом театре свой сорокалетний юбилей. В конце концов я сдался, это значило: «пойти на этот компромисс».

Михаил Александрович, услыхав мою просьбу о «Павле I», огорчил меня, сказав, что он только сегодня узнал, что съемка этой картины запрещена киноцензурой. Находившийся в театре мой старый знакомый З. Г. Дальцев увел меня в свою контору академического Малого театра и потом к директору В. К. Владимирову. Владимиров напомнил мне, что он, будучи актером, в Симферополе играл со мной два раза студента Разумихина в «Преступлении и {273} наказании» и что я его очень хвалил за искреннюю игру в сцене признания Раскольникова в убийстве. Тут же решили принципиально в конце этого сезона устроить мой сорокалетний юбилей. Идя домой, я весь был переполнен радостью. Мне думалось, что опять настанет прекрасная и светлая пора в моей жизни.

Долго я не решался на выбор пьесы для юбилея. Что-то сидящее внутри меня настойчиво упрекало меня за компромисс, на который я так необдуманно решился, помня о своих голодных детях. Я вспомнил одну раскольниковскую фразу: «Я такая же вошь, как и все». И это так подходило тогда к моему мучительному состоянию. Все время повторял я про себя эту фразу. И вот я бросился к Дальцеву с твердым и непреклонным моим решением: играть в юбилей Раскольникова и только Раскольникова. Дальцев, искренне любящий меня, понял мою мысль и с охотой взял на одного себя устройство моего юбилея.

Юбилей был большим и торжественным для меня праздником[clxxxv].

В утро юбилея актерская московская громада хотела чествовать меня с хорами, речами и двумя оркестрами и киносъемкой на дому у меня, на балконе у театра «Эрмитаж». Но я, узнав про это, заявил З. Дальцеву, что сбегу с утра куда-нибудь в деревню и вернусь оттуда только лишь к спектаклю. Им пришлось отменить намеченное торжество.

В день юбилея я получил душевный подарок, который доставил мне огромную радость. Это было письмо, переданное мне перед самым юбилеем, от Константина Сергеевича Станиславского. К. С., как я позже узнал, в день юбилея пришел ко мне, поднялся по скверной тяжелой лестнице моего общежития в мою скромную квартирку. Вот что он мне писал:

 

«Дорогой и сердечно любимый Павел Николаевич. Доктор не разрешил мне быть на вашем сегодняшнем торжестве сорокалетнего юбилея, так как я еще не оправился вполне после болезни, но мне во что бы то ни стало хотелось сегодня видеть и обнять вас. Поэтому я поехал к вам на квартиру. К сожалению, я попал не вовремя, так как вы отдыхали пред спектаклем, и я не решился беспокоить вас. Мне остается последнее средство, то есть письменно поздравить вас и мысленно обнять. В торжественные минуты {274} человеческие сердца раскрываются и хочется говорить о самых лучших и сокровенных чувствах, которые скрывают в обычное время. Я пользуюсь таким моментом сегодня, чтоб сказать вам, что я искренне люблю ваш прекрасный, вдохновенный талант и его чудесные создания. Я храню об них дорогое мне воспоминание в самых сокровенных тайниках моей души, там, где запечатлелись лучшие эстетические впечатления. Спасибо за них и за вашу долгую и прекрасную творческую деятельность. Она, как никогда, — нужна теперь в трудное, переходное время для нашего искусства. Будьте же бодры, здоровы и сильны, чтобы еще долго радовать нас вашим талантом и его новыми созданиями.

Сердечно любящий вас,
искренний почитатель К. Станиславский.

8 марта 1926 года, Москва».

 

После этого взволновавшего меня до слез письма я отправился в Большой театр и приступил к гриму Раскольникова. При моем выходе, как бывает это и у всех юбиляров, были большие овации, так же как и в продолжение реей пьесы, после каждой картины. Я очень просил дирекцию, чтобы юбилейное чествование было перед последней картиной «Преступления и наказания», чтобы присутствовать мне в гриме и костюме Раскольникова, так как у меня, кроме моей бессменной плюшевой тужурки с матроской, никакого гардероба больше не было. Но они это отклонили, и я чествовался по окончании спектакля в своем обыденном костюме. Меня вывели под руку Александра Александровна Яблочкина и Ольга Леонардовна Чехова-Книппер. С потолка Большого театра в зрительный зал посыпался густой дождь разноцветных бумажек, на которых были напечатаны лозунги приветствий мне. Публика бросилась ловить их и поднимать. Начался длинный ряд приветствий от проходивших через сцену депутаций от всех театров и от многих общественных учреждений. А. В. Луначарский говорил о том, что после долгих скитаний я должен пристать, наконец, к тихой гавани академических театров для спокойной работы. Мне поднесено было звание народного артиста республики. Речи окончились; я очень обрадовался тому, что, как я того очень боялся, никто не {275} обратился ко мне с просьбой сказать несколько ответных слов, и сейчас же ушел в уборную, разгримировался и пошел скорей домой, в каком-то, пока мне неясном, настроении. За мной несли венки, цветы и в футляре серебряный венок от театра Корша, много красивых папок с очень хорошо написанными адресами.

Вот один из них, мне очень дорогой, от Московского общества драматических писателей и композиторов:

 

«8 марта 1926 года.

Павлу Николаевичу Орленеву к сорокалетию его артистической деятельности.

Приветствовать Орленева — значит говорить об артисте-гражданине, уже во время жесточайшей реакции решившемся обратиться в своем творчестве к вопросам, тяжко взволновавшим передовых работников нашей дореволюционной общественности. Образы, озаренные ослепительным блеском дарования Орленева, говорят сами за себя. Цари Федор и Павел — как показатели несостоятельности монархической идеи, Раскольников и Дмитрий Карамазов, анархисты мысли и воли, — как некоторый итог реакционной эпохи, Бранд, поборник непреклонной воли к строительству в протесте против устарелых форм, полубезумный Освальд, мелкий чиновник Рожнов, еврей Нахман, даже мальчик сапожник из пустого водевиля, эти “униженные и оскорбленные” — все те же жертвы социального неустройства. Если прибавить к этому, что свободный полет творчества артиста был стеснен тяжелыми условиями жизни скитаний и лишений, то ясно, что непоколебимость энергии и твердость художественной мысли при таких условиях — это тайна дарования не только большого художника, но и человека широкой и чистой души. Низкий поклон от драматургов одному из совершеннейших выразителей их творческих достижений, горячий привет солнечной душе, отдавшей свой ясный свет на озарение самых насущных глубин сердца Народного».

Много, много я получил одухотворенных и от чистого сердца написанных адресов, и когда на душе у меня неспокойно и тревожно, я сейчас же бросаюсь их читать и испытываю чувство умиленного счастья, точно тяжело выздоравливающий. После юбилея московская пресса {276} очень много писала прекрасного обо мне[clxxxvi]. В особенности мне нравилось, когда вспоминали о моих крестьянских спектаклях. Было также много и стихов, поднесенных в роскошных папках. Я помещаю здесь очень близкие к моей бродячей жизни, написанные к моему юбилею стихи артиста Театра сатиры Виктора Типота.

Тому ли звание артиста Народного,
Кто в Нью-Йорке живет гордо
И в графе налога подоходного
Чуть пониже Карнеги и Форда?

Тому ли, кто всю жизнь в столице
Играл хорошо ли, плохо ли,
Но уж так, что дамы и девицы
От восторга ахали и охали?

Ты, Орленев, избрал иное —
Не мостил ты золотом мост
И не знал святого покоя
В тишине насиженных гнезд.

Полетел на крыльях орлиных, —
На других ты летать не мог, —
Вдоль бесконечно длинных,
Позабытых, длинных дорог.

Распрощался со всеми нами,
Вечный странник, новый Улисс, —
И искусства нашего знамя
Ты понес от кулис до кулис.

И угла не найти такого
Вдоль забытых, пыльных дорог,
Где игрою жеста и слова
Ты бы радость в сердцах не зажег.

Ты уйдешь… и придут другие
В ослепительной смене лет,
Но дороги твои родные
Сохранят твой великий след.

Сегодня вокзал, завтра вокзал,
Номер в грязной гостинице,
А вечером снова зрительный вал
Черною тучей надвинется.

И те, кто в пыли старых дорог
Осели, замшели, скисли,
Сегодня раскроются, как цветок
Вдыхая чувства и мысли.

{277} Так что же слава, почет, успех
И наши слова и клики
Тому, кто всегда, везде для всех,
Мастер сцены великий…

Орленев, твой жизненный путь тернист —
Путь героев и гениев.
Если есть у нас Народный артист,
Это ты — Орленев.

Но навсегда останется в моем сердце давняя статья Д. Тальникова, который писал в те дни, когда я стоял перед внутренним кризисом, потерявши веру в себя, в свои силы и творчество, в дни моего мрака душевного:

«Карамазов, Раскольников, Освальд, Бранд, царь Федор… В каждом из них часть нашего “я”, часть наших сомнений, — людей на переходе времени, — и в каждом из нас их страдания, их трагедия, их проклятия… Орленев в трагическом надломе своих героев, в своей окрыленности и тревожных исканиях — артист эпохи разбитых усилий и новых стремлений, весь — смутное предчувствие грядущего. Он — творец поколения у порога революции… Это великое и мучительное содержание орленевского искусства отливается в необычайно выпуклые, совершенные художественные формы, где всюду пластика, гармония, красота, без чего в искусстве всякое, даже самое крупное содержание, теряет свой смысл и значение. Незабываемыми остаются созданные актером образы. Как незаметно создает их перед нами на сцене артист своим удивительным гримом, жестами, своеобразными в каждой роли, своими поразительными интонациями, маленькими деталями-штрихами, которые делаются “чуть-чуть” и которые сразу создают творческую правду в образе… Вас захватывает неудержимо то огромное, что рождается на сцене и что есть живой человек, и вы уходите из театра, потрясенный, уносите с собою всегда начертанное в душе, вылепленное слово. И еще: за всеми образами, созданными Орленевым, за всеми его словами, сценическими движениями, интонациями, иногда поражающими своей жизненной простотой и всегда захватывающими своей искренностью и непосредственностью, — в его голосе, выразительном и богатом силой и вибрациями, в необычайной мимике его подвижного лица, в его глубоких глазах, — за всем этим и во всем этом чувствуется еще то индивидуальное {278} “орленевское”, только ему одному и присущее, что роднит вас с большим артистом, подчиняет вас его очарованию. Это — душа артиста. То, что остается за всеми перевоплощениями, во всех ролях незыблемым, постоянным, не исчезающим. Душа надломленная, ищущая выхода в борьбе, зовущая к ней, бьется в каждом слове артиста. Знакомый голос, близкий нам, когда-то давно, быть может, только в грезах, услышанный нами, навсегда проникает в нас, разбивает холодную стену одиночества, волнует нас, трогает… и какая тоска в этом голосе! Все образы, созданные Орленевым, проникает неслышно, глубоко и неудержимо великая, творческая тоска, полная глубокого трагизма, истинная скорбь мира. К нему, больше чем к кому-либо другому, удивительно подходят слова Раскольникова: “Истинно великие люди, мне кажется, должны ощущать на свете великую грусть”. И когда он в “Братьях Карамазовых” — в замечательной сцене следствия, после пережитого Дмитрием нервного подъема, вдруг, измученный, бессильно поникнув головой на спинку стула, говорит в публику: “Но, Горацио, мне так грустно, так грустно!.. ” — вы ясно видите то, что невидимо чувствуется, как постоянный мягкий и нежный тон, во все другие моменты игры артиста, вы ясно видите это открывшееся на минуту перед посторонним глазом подлинное лицо актера, подлинную великую скорбь его тоскующей души. Это беспокойство, тоска вечной неудовлетворенности, вечных поисков, та творческая тоска, которой больны все великие безумцы человечества и которая потрясает людей нашего поколения:

Что ищет он в стране далекой,
Что кинул он в краю родном?..
Увы, он счастия не ищет
И не от счастия бежит…

И разве есть в мире такая буря, которая дала бы покой этой мятежной душе? этой беспокойной жизни? »[clxxxvii]

В последние годы после юбилея я играл немного. Два месяца в ленинградском театре «Пассаж»[clxxxviii], поездка с той же труппой в Кронштадт и в ближайшие окрестности, изредка выступления в московских районных рабочих театрах и концертах. Как народный артист, я получал пенсию. Свободное время отдавал чтению и наброскам своих «воспоминаний»[clxxxix]. По временам у меня появлялись страшные {279} головные боли с обеих сторон головы, иногда такие сильные, что доводили до обморочного состояния. Я терял постепенно интеллект, координированность. В это время очень расположенный ко мне, бывший тогда председателем Рабиса, Ю. М. Славинский, узнав о том, что я болен болезнью Освальда — моего мучительного героя, устроил меня в Сокольническую лечебницу. Это уже была расплата не за «грехи отцов», а за собственную свободную и буйную жизнь.

Я пролежал в лечебнице около семи месяцев и спасся чудом, благодаря новому способу лечения — малярийной прививке[cxc].

Прививку, благодаря моему крепкому организму и здоровому сердцу, я перенес хорошо и спасся от страшного конца — полной потери интеллекта. В санатории я сильно тосковал. Во время бессонницы, почти постоянной, меня окружали бледные призраки, а во время редкого сна посещали лихорадочные кошмары, переполняя меня всякими ужасами. Иногда являлся ко мне мой покойный отец, держа в руках «Евангелие» и «Гамлета», кивая мне головой, он таинственно что-то шептал. Долго я с напряжением прислушивался, и, наконец, мне ясно и прямо представилось, что он меня каким-то заклятием заставляет опять работать над Гамлетом. Я от тоски из санатории два раза удирал через забор в Москву. Первый раз меня обманом увезли назад, сказав, что за мной приехал автомобиль Н. А. Семашко, к которому я восемь раз звонил по телефону из санатории, чтобы он меня велел выпустить из санатории и чтобы с ним посоветоваться о способе омоложения профессора Воронова.

Второй раз я уже крепко удрал по задуманному по бессонным ночам плану. В Москве сейчас же стал хлопотать о спектакле в один из понедельников, но санаторские доктора разрешили играть только одноактные отрывки. Десятого декабря я сыграл в театре Корша «Исповедь горячего сердца» из «Братьев Карамазовых» Достоевского и водевиль «Невпопад»[cxci]. Доктора мои смотрели спектакль, и, увидав, как я в начале монолога Дмитрия сидел верхом на заборе, смеясь говорили мне: «Вот вы от кого перелезать-то выучились». Поздравили меня с победой над болезнью и дальнейшие спектакли разрешили играть целиком.

{280} Доктора-то разрешили, а вот мой «жестокий» репертуар оказался не по времени, и я опять остался безработным. Сижу со своей семьей, состоящей из жены и двух маленьких, моих любимых девочек: Любочки и Наденьки; среди нас находится наш общий любимец — серенький, с красным ожерельем вокруг шейки и с розовенькими перышками на крылышках и около ножек, с красным хвостом, попугай Жако, очень смышленый и говорящий много слов. Особенно он любит повторять, — как будто отвечая на мои мысли: «Ничего!.. ничего!.. » Я сижу в этой милой мне компании и по-прежнему мечтаю о новых исканиях…

{281} Судьба Орленева

Павел Николаевич Орлов (1869 – 1932), взявший себе сценическое имя Орленев, искал свой путь в искусстве, блуждая и спотыкаясь. Падал, подымался и снова шел, снова искал. Найденное принадлежало ему одному, но бывало велико и значительно для многих людей его поколения. Первые слова похвалы семнадцатилетний Орленев, тогда еще просто Орлов, услыхал от Островского. Это было весной 1886 года, за несколько месяцев до кончины писателя. В экзаменационном спектакле драматических курсов при московском Малом театре юноша сыграл характерную роль Капитоши в комедии Пальма «Наш друг Неклюжев». Островский отметил в протоколе испытаний 10 марта, что «с хорошими задатками» оказался «очень молодой артист Орлов в роли Капитоши». Это первый дошедший до нас отзыв о будущем актере Орленеве. Ранняя проба сил примечательна и еще в одном отношении. Роль Неклюжева в том же ученическом спектакле первоначально должен был играть двадцатитрехлетний Константин Алексеев — будущий Станиславский, принятый вместе с Орловым, но вскоре покинувший курсы.

На сцену Орленева тянуло неудержимо. Еще раньше, в декабре 1881 года, двенадцатилетним мальчиком, он сыграл крохотную роль в спектакле московского Артистического кружка «Русская свадьба», — разумеется, тайком от родных и от гимназического начальства. Из гимназии его все-таки исключили. В тетрадке для латинских слов учитель обнаружил текст роли Фердинанда из шиллеровской трагедии «Коварство и любовь».

Молодой актер мечтал о высокой романтике. А играть ему вначале приходилось все больше комедийные роли вроде Капитоши. Не было у него выигрышной внешности героя-любовника, могучего роста, громоподобного голоса — «органа», как говаривали в старину. Был он {282} невысок, хрупок, почти тщедушен и долго выглядел на сцене сущим мальчишкой. Но не только во внешности заключалось дело.

По мере того как мечты рассеивались и складывались убеждения, по мере того как художник познавал жизнь и себя в ней, его самого все меньше привлекали роли патетического плана. Особенно же претила ему традиция исполнения таких ролей, представленная тогда в игре Далматова, Юрьева и некоторых других актеров.

Далматов изображен в мемуарах Орленева фигурой чуть ли не карикатурной. Орленев подтрунивает над претензиями Далматова-трагика подобно тому, как некогда передразнивал его на сцене. В этой оценке немало исторической истины. Далматов считал себя защитником прав Шекспира и Шиллера в текущем репертуаре. Но трагиком он был весьма ходульным. Его подлинные актерские удачи были связаны совсем с другими ролями. Он блестяще показывал на сцене черты вырождения русского барства. Настоящим шедевром Далматова был светский авантюрист Кречинский. Рядом стояли выживший из ума крутогорский губернатор Чебылкин в «Просителях» Щедрина, Барон в «На дне» Горького.

С Юрьевым на сцене Орленев не сталкивался, но в плане эстетическом искусство этого великолепного актера-романтика было особенно чуждо ему. В первоначальном тексте мемуаров, рассказывая о встрече с молодой актрисой Татьяной Павловой, Орленев замечал, что он старался «выбить из нее интонации, навеянные фальшивым пафосом интонаций Юрия Юрьева». Трудно согласиться с Орленевым в оценке Юрьева, но нельзя не понять и субъективных пристрастий художника. Сам он шел другим путем. И в различии путей вновь по-своему отзывалась давняя борьба мочаловского и каратыгинского в русском актерском искусстве, борьба школы переживания и школы представления. Орленев же, как никто другой из его современников, олицетворял в русском театре XX века последнюю градацию мочаловского трагизма, в некоторых отношениях намеренно сниженного, а в других бесспорно возвысившегося.

Это выражалось, разумеется, не в тех ролях, о которых мечтал Орленев когда-то, в самом начале пути. Правда, впоследствии, уже прекрасно сознавая свои главные цели и возможности, он сыграл с присущей ему склонностью к риску и шиллеровского Фердинанда. Он играл эту роль на гастролях в Америке и потом иногда исполнял ее в своих скитаниях по российской провинции. Трактовка его была направлена против ложно-романтического штампа, актер искал романтику в мире душевных переживаний героя, в лирико-психологическом подтексте роли. Все же Орленев не считал эту работу сколько-нибудь значительной для себя. Штрих, показательный для позиции художника.

{283} Творческая тема Орленева вначале проступала там, где, казалось бы, ее меньше всего следовало искать. Первые пробы Орленева пришлись главным образом на водевильный репертуар. Мечта о Фердинанде тогда обернулась шуткой. Славу водевильного весельчака Орленев стяжал в первых же провинциальных сезонах 1886 – 1892 годов. Как водевильный комик он пришел в московский театр Корша, театр весьма пестрого, по преимуществу «коммерческого» репертуара, и прослужил там с начала 1893 до лета 1895 года. С водевильными ролями он долго не расставался и впоследствии. Водевили — такие, как «Невпопад», «Школьная пара», «С места в карьер», «Перед завтраком», «Под душистой веткой сирени» и т. п. — не обладали самостоятельной литературной ценностью и теперь забыты так же прочно, как и имена их авторов. Говоря словами наших дней, то были сценарии для забавных театральных проделок, доля актерской импровизации в них обычно оказывалась весьма велика. И в этих-то сценических пустячках Орленев открывал так много правды о человеческой натуре, правды не только смешной, но и грустной, что с его приходом к Коршу вся Москва заговорила о новом для нее молодом актере.

Тот же Ю. М. Юрьев, которого потом отрицал Орленев как столпа чуждой ему веры в искусстве, восхищался Орленевым коршевских времен:

«Блондин, небольшого роста, по тогдашнему обычаю актеров на амплуа любовников весь завитой барашком, с открытым добрым лицом и ласковыми глазами, в тужурке светло-верблюжьего цвета. Необыкновенно приветливый, предупредительный и общительный. На сцене обращал на себя внимание мягкостью исполнения и, главным образом, искренностью. Чувствовалось, что из этого молодого актера выйдет сила… И действительно, это было что-то выдающееся. Столько таланта, простоты и жизненности он вносил во все эти, казалось бы, банальные и незначительные вещички, как “Под душистой веткой сирени”, “Школьная пара”, а в особенности “С места в карьер”. Но в том-то и дело, что его выдающийся талант умел из банального создать совсем не банальное, из материала, где, казалось бы, и намека нет на какой-либо образ, где налицо одни лишь забавные положения, а у него всегда получался образ полный жизненности, типичности, красочности, обаяния».

В ту пору оба, и Орленев и Юрьев, были молоды. И хотя Юрьев передавал свои впечатления много лет спустя, он с объективностью большого художника отдал дань уважения неродственному таланту.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.