Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{234} «Михал Фанасьич»



Я с ним познакомился в начале двадцатых годов, когда он приехал из Киева, чтобы окунуться в московскую литературную жизнь. «Булгаков… Это какой же Булгаков? » — «Он прибыл из Киева! » — «Иностранец? » — «Ну, если для вас Украина — иностранное государство…» — «Он, кажется, “сменовеховец”? » — «А какие вехи на какие он меняет? » — «Это уж вы у него спросите! Он будет читать свою пьесу у нас в МАДе…» — Так толковали меж собой писатели, ожидая первой встречи с новичком.

Эта встреча произошла на квартире, нет, скажем скромнее: в хорошей, большой комнате поэта Липскерова Константина Абрамовича, на углу Цветного бульвара и Самотечной площади (поблизости от того места, где потом обосновалась «Литературная газета», и напротив издательства «Искусство»). Комната Липскерова была выдержана в «восточном стиле». Он незадолго перед тем побывал в Средней Азии и привез оттуда много предметов средневосточной древности, что очень импонировало жадным до впечатлений столичным литераторам.

Булгаков, здороваясь с коллегами, кратко говорил каждому: «Михал Фанасьич! » Он, очевидно, опасался, что его сразу начнут называть по фамилии или уж совсем запросто — Мишей. Так и я получил своего «Михал Фанасьича» и с большим любопытством уставился на новое для меня лицо.

Булгаков был худощав, гибок, весь в острых углах, светлый блондин с прозрачно серыми, почти водянистыми глазами. Он двигался быстро, легко, но не слишком свободно. Обстановка обязывала, тем более что в руках у него была объемистая тетрадь. Атмосфера и впрямь создалась {235} несколько торжественная, заметно более напряженная, чем в дни обычных собраний МАДа.

Московская ассоциация драматургов завоевала себе положение и репутацию как-то легко и безболезненно. У нее не существовало устава, членских взносов — вообще ничего не существовало, кроме группы московских литераторов, которые решили вплотную заняться именно драматургией. Таково было веление времени: исторический момент требовал действенного слова, динамики, столкновений и даже эффектов. И вот собрался кружок преимущественно поэтов, чтобы создать репертуар для самых разнообразных, порой противоположных друг другу театров. В Ассоциацию вошли писатели различных направлений: А. Глоба, П. Антокольский, Н. Зархи, Вл. Масс, К. Липскеров, Н. Эрдман, Я. Апушкин, В. Билль-Белоцерковский, Е. Тараховская, Б. Ромашов, А. Глебов, С. Шервинский, Л. Неверов, В. Шкваркин (не берусь перечислить всех, хотя должен сознаться, что многолюдством МАД не отличалась). Своим главой мы избрали старшего из нас и годами и опытом Владимира Михайловича Волькенштейна, у которого уже прошла пьеса «Калики перехожие» в Первой студии Художественного театра. Владимир Михайлович держался строгих драматургических правил, не любил всякие театральные «коктейли», компромиссы. И мы все следовали за ним. Он был наш Аристотель. Не какой-нибудь там Буало или Лессинг — именно Аристотель, наставник и систематик. Тут становилось уже не до шуток! В театре можно играть, но театром нельзя забавляться — было нашим девизом.

 

Михаил Афанасьевич оказался в центре драматургов, вперивших в него пытливые, выжидающие и немножко даже строгие взгляды. «А ну‑ ка, что ты нам преподнесешь? » — казалось, гласили эти взгляды из-под полуопущенных век. Булгаков нервным движением руки разглаживал {236} свою тетрадь, слегка поеживался, даже подергивался. После некоторой паузы он заговорил — сказал несколько слов по истории создания пьесы. У мадовцев были равнодушные лица: они ждали текста, а не прелюдий к нему. И наконец зазвучали первые слова. Уже довольно скоро атмосфера изменилась. Тишина из выжидательно-скептической превратилась в напряженную. Голос Булгакова стал тверже, в нем появился металл. А мы слушали, и каждый говорил «Э‑ э! » своему внутреннему Петру Ивановичу…

Булгаков читал нам инсценировку романа «Белая гвардия», которая потом получила название «Дни Турбиных». Тогда пьеса была громоздкой и композиционно немного неуклюжей. Действие происходило на двух этажах, в двух разных квартирах. Персонажи соединялись, разъединялись, опять соединялись, и это создавало калейдоскопическую суматоху.

Но роли были выписаны великолепно! Целая галерея образов киевлян, нам, москвичам, малоизвестных. Тем не менее Булгаков сумел двумя-тремя точными репликами, я бы даже сказал, интонациями ввести нас в атмосферу этого дома, этого красавца города, поэтичного, героичного, святоши и забияки.

И сыграли «Дни Турбиных» в Художественном театре блистательно: точно, органично, в ключе трагического лиризма — Н. Хмелев, М. Яншин, Б. Добронравов и особенно Вера Соколова — Елена Тальберг. Она у нее была провинциалка, но особого рода, из дворянской южнорусской семьи. Лукавая, смешливая, очень добрая и в то же время проникнутая каким-то безотчетным страхом. Ее сцены с Лариосиком (М. Яншиным), с мужем (В. Вербицким), братом (Н. Хмелевым) до сих пор звучат в моих ушах музыкально, правдиво, как-то по-особому женственно и нежно. То был чудесный русский язык, не центральных областей, не «Северной Пальмиры», а днепровский — русалочий, полуязыческий-полуцерковный… Я множество раз {237} смотрел этот спектакль и всегда, как после чеховских пьес, уходил взволнованный и очарованный.

Да, дебют киевлянина Михаила Булгакова на московской сцене вышел блестящим. Предполагали ли мы это тогда, в комнате Липскерова, слушая первую редакцию пьесы?! Булгаков, прощаясь с нами, выслушивая отрывистые похвалы, кое-какие замечания, кое-какие пожелания, улыбался гораздо увереннее. Он уже не дергался, не ежился, а из его светло-серых глаз струился теплый, мягкий и спокойный свет.

 

Частым гостем МАДа Булгаков не стал: он слишком занят был на репетициях, да и у себя за столом, переделывая инсценировку по указаниям и пожеланиям режиссуры. Времени оставалось мало, в особенности для чужих пьес. Михаила Афанасьевича вообще трудно было упрекнуть в отсутствии эгоцентризма. Он всегда предпочитал говорить сам, нежели слушать других, тем паче выслушивать какие-нибудь витиевато-мудреные сентенции по поводу конфликта, перипетий, кульминаций и концовок. Если он выступал в МАДе, что случалось редко, то говорил резко, отрывисто, немножко даже зло. А по содержанию его мысли всегда были неожиданны, смелы, порой парадоксальны.

Владимир Михайлович Волькенштейн, слушая его, удивленно приподнимал брови и несколько болезненно кривил губы, словно прислушиваясь к тому, как ворочается в гробу Аристотель.

Мне иногда приходилось встречаться с Михаилом Афанасьевичем и вне МАДа — у наших общих знакомых. Одной из них была Роза Львовна Гинзбург — врач-хирург, которая относилась к литературе не менее нежно, чем к лечившимся у нее людям. Жила она в уютной квартире в Хамовниках. Тут я встречал не только медиков, но и моих сокурсников — филологов Московского университета, художников, {238} музыкантов, актеров. Все они с любопытством и даже нетерпением поглядывали на Михаила Афанасьевича.

А он, по сравнению с первой нашей встречей, успел измениться. Сперва разговоры, толки, пересуды, а потом и спектакли «Дней Турбиных» не могли не вскружить ему голову. Он был слишком нервен, впечатлителен и, конечно, честолюбив. Помнится, он заметно преобразил свой наружный вид, начиная с костюма. Появлялся, например, в лихо отглаженной черной паре, черном галстуке-«бабочке» на крахмальном воротничке, в лакированных, сверкающих туфлях, а ко всему прочему еще с моноклем, который он иногда грациозно выкидывал из глазницы и, поиграв некоторое время шнурком, вставлял вновь, но, по рассеянности, уже в другой глаз. В разговорах Булгаков почти не участвовал, характеристик, как лестных, так и нелестных, не поддерживал. Он явно чувствовал себя центром внимания, по его лицу блуждала немного усталая, но все же торжествующая улыбка. Литературных чтений в доме Розы Львовны, как правило, не происходило, но если кто-нибудь отваживался прочесть свои стихи, монокль начинал вертеться на пальце писателя с удвоенной быстротой — и в ту и в другую сторону.

Успех и популярность пришли к Булгакову главным образом с «Днями Турбиных», хотя кроме этой в московских театрах шли и другие его пьесы. Однако литературное и даже общественное положение его от этого не стало прочнее. Поклонники, ценители у него были, но много оказалось и злопыхателей, в основном из категории завистников. Эти свое недовольство старались преподнести на «политическом» блюде. И в конце концов «колесо истории» повернулось не в сторону писателя. Пьесу «Дни Турбиных», несмотря на большой успех ее в МХАТ, на время сняли. Потом, после некоторого перерыва, спектакль был возобновлен, но литературная судьба писателя по-прежнему оставалась сложной.

{239} В 1932 году Михаил Афанасьевич женился на Елене Сергеевне Шиловской — своей горячей поклоннице и рьяной, неутомимой помощнице. Довольно скоро он переехал в новую квартиру, на улице Фурманова (бывший Нащокинский переулок), и мы с ним оказались близкими соседями — vis-à -vis на одной лестничной площадке. Работать он не переставал — позднее мы об этом узнали подробнее. Кроме того, писатель еще и служил — сначала режиссером-ассистентом в МХАТ, потом литературным консультантом в Большом театре. Что он делал в последнем, мне трудно себе представить, потому что разговор об этом у нас с ним как-то не налаживался. Жил Булгаков тихо, уединенно, ибо похвастаться здоровьем не мог.

Уединенно, но не в полной изоляции. Сам он «выезжал» редко, но дома у него часто собирались друзья и близкие знакомые. Для них он регулярно устраивал чтения отрывков из своего романа, впоследствии названного «Мастер и Маргарита».

Он не искал советов и замечаний, но жадно и чутко ловил производимое впечатление. А впечатление было сильное, незабываемое, и, мне кажется, у всех без исключения. Я помню лица слушателей, выражение их глаз и отчетливое ощущение, будто хочется вскочить, броситься куда-то вперед, что-то догнать и в чем-то убедиться. Помню лица Павла Маркова, Виталия Виленкина, Сергея Ермолинского, Петра Вильямса, Бориса Эрдмана, Владимира Дмитриева, Павла Попова[35] и еще кое-кого. Небольшая столовая, примыкавшая к кабинету хозяина, заполнялась целиком. Бывали здесь и давние члены МАДа, которая перестала существовать с начала тридцатых годов.

Читал Михаил Афанасьевич просто, не играя, не пытаясь «давать образ». Но образы его жили сами по себе. Реальные и фантастические, необыкновенные люди и {240} обыкновенные чудовища. Роман получил свое окончательное название, по-моему, оттого, что автор (хотя прямо он не говорил мне об этом) имел в виду слияние двух легенд — о Христе и о докторе Фаусте. Много страниц, великолепных по силе изображения, посвящалось, например, Голгофе (они читались в несколько приемов), и сделано это было с поразительным знанием эпохи, безошибочным чутьем колорита и даже запаха древних веков. А внутренний мир живого человека олицетворял Мастер, с его исканиями и страданиями, его пафосом и печалью. Действие романа происходило в Москве, на знакомых всем нам улицах — на Патриарших прудах, Бронной, Садовой, в знакомых по укладу домах, и этот быт, такой привычный, вдруг оборачивался озорной и беспощадной фантасмагорией… Впрочем, что ж я? Пересказать роман невозможно, его надо читать собственными глазами или слушать собственными ушами. Если б меня спросили тогда (да и сейчас), какая господствующая идея в этом своеобразном произведении, я бы не сумел ответить прямо и ясно: мне хотелось бы сказать слишком много, и я не сказал бы ничего. Так случается, когда сталкиваешься с подлинным искусством.

В шестидесятых годах, через двадцать с лишним лет после смерти Булгакова, его роман был опубликован и зажил необычайно активной жизнью. Вульгарно выражаясь, Булгаков внезапно стал модным писателем. Раньше к нему относились по-разному. Одни думали, что он шалит, издевается над читателем, другие полагали, что он хочет его запугать, и мало кто понимал кристально чистую влагу его поэзии, проступающую сквозь всю дьявольщину и чертовщину. Теперь она открылась людям.

 

Ранней осенью 1939 года Михаил Афанасьевич и Елена Сергеевна решили проехаться в Ленинград, чтобы немножко развеяться, отдохнуть от потрясений и неудач, {241} обрести силы для дальнейшей работы. Я надолго запомнил их отъезд на Ленинградский вокзал.

Они зашли ко мне попрощаться. После короткого прощания (Михаил Афанасьевич не любил сентиментальностей) я глядел на них с четвертою этажа, стоя у окна своей квартиры. Отчетливо помню спину Булгакова (он был в летнем пальто кофейного цвета и мягкой темной шляпе) — худую, с выступающими лопатками. Что-то скорбное, измученное было в этой спине. Я следил за его высокой фигурой, когда он, согнувшись, садился в такси, резким, характерным жестом отбросив в сторону папиросу. Хотелось крикнуть вслед какое-то прощальное слово, но я никак не мог его найти. Машина мягко тронулась с места и отъехала от нашего подъезда… «Неужели я больше никогда его не увижу, неужели? » — неожиданно подумал я.

Нет, я его увидел, и даже довольно скоро — примерно через месяц. Но Елена Сергеевна привезла обратно не отдохнувшего и успокоившегося, а уже очень больного и как-то сразу постаревшего человека. Михаил Афанасьевич слег и только спустя некоторое время, далеко не сразу, стал выходить к столу. Большей же частью он лежал на своей тахте, в легком халате (всякая излишняя одежда тяготила его). Подумать только, что и в те дни он находил силы, чтобы продолжать работу над романом, исправлять его, редактировать и кое-что дописывать заново! Тут-то и начались чтения отрывков, про которые я уже упоминал.

Это были упоительные часы. Собирались обычно к вечеру, в столовой, а иногда и в меньшей комнате, кабинете, так что все мы находились близко около полулежащего на тахте чтеца. Похождения Мастера, превращения Маргариты, бытовые и фантастические коллизии романа воспринимались с таким напряженным вниманием, что тишина в квартире становилась благоговейной. Булгаков хотел было вначале устроить нечто вроде обсуждения, но {242} из этого ничего не вышло. Логическая мысль, рациональные формулировки не укладывались в чувства, которые охватывали присутствующих. Не могу припомнить что-либо, кроме восторженных междометий при таких попытках.

И теперь еще случались, но редко, просветы в жизни — скажем прямо — умиравшего писателя. До того как Булгаков слег, он охотно участвовал в домашних делах. Квартирно-семейный быт его вообще интересовал чрезвычайно. Он очень любил выходить к обеду и для этого даже переодевался, насколько было возможно в его состоянии. Снова обязательными оказывались крахмальный воротничок и галстук, повязанный бантиком, монокль, разумеется, отсутствовал, но зато левый глаз смотрел весело и задорно. За столом было мало народу — все свои, близкие, и Михаил Афанасьевич чувствовал себя гостеприимным хозяином, хлебосолом. Временами он даже позволял себе к обеду водочки, разведенной рижским бальзамом, так называемым пиконом, — густой черной жидкостью, которую он отмерял аптекарски точно, аккуратно и педантично. Свою порцию получал и Сережа, младший сын Елены Сергеевны. Иногда, в особенно светлые минуты, Михаил Афанасьевич произносил за столом тосты. Содержание их целиком восстановить трудно — настолько они были рассыпчаты, противоречивы, но форму, манеру я помню.

— Я пью за тебя, Алексей Михайлович, — обращался он, например, ко мне (мы были на «ты», но звали друг друга по имени-отчеству), как за главу этикета в нашем маленьком Версале, за самого Людовика Шестнадцатого! — Но он тут же отплевывался: — Нет, не Шестнадцатого, Пятнадцатого, — о Шестнадцатом на ночь лучше не говорить. А вы, мадам, — обращался он к моей жене, — значит, выходите мадам Помпадур! — И кричал громко: — Люсенька! Что, Лидия Алексеевна может сойти за Помпадур?

{243} Откуда-то издалека, по-видимому из кухни, раздавался убежденный голос Елены Сергеевны:

— Ого‑ о!

Все смеялись, а Сережа под шумок наливал себе лишнюю рюмку пикона. Иной раз на таких обедах присутствовали не только мы, ближайшие соседи, но и друзья, приехавшие навестить Булгакова издалека. Михаил Афанасьевич всегда был щедр, изобретателен, неутомим на выдумки. И эти дружеские беседы, или «малые комитеты», как он их называл, дословно переводя с французского, сильно отличались от «больших комитетов», где читался роман и господствовали фантазия, воля, я бы даже сказал — произвол писателя-поэта.

А иной раз вечерами мы играли в игры, которые выдумывал хозяин. Особенно он любил игру в отметки, когда мы, каждый от себя, должны были оценивать кандидатов той или другой степенью балла.

— Так это же просто игра во «мнения»! — сказала моя жена в первый раз.

— Нет, мадам, вы ошибаетесь, — отвечал Булгаков. — Это мнения, но не так уж это просто. Мы должны оценить человека не за какие-либо его особые качества, а за весь комплекс присущей ему личности. Дело не только в интеллекте, чуткости, такте, обаянии и не только в таланте, образованности, культуре. Мы должны оценить человека во всей совокупности его существа, человека как человека, даже если он грешен, несимпатичен, озлоблен или заносчив. Нужно искать сердцевину, самое глубокое средоточие человеческого в этом человеке, и вот именно за эту «совокупность» ставить балл.

— Да, это, пожалуй, не «мнения», — сказала «мадам Помпадур» и задумалась.

К столу подсаживались Елена Сергеевна, Ермолинский или Попов, но обыкновенно народу на наших священнодействиях бывало немного. Не стану называть кандидатов, попадавших в списки оцениваемых лиц, — это {244} ничего не объяснит. Важны результаты, а не отбор. Когда наши мнения сходились и некий Икс, мало чем известный, тихий, скромный человек, единодушно получал высшую оценку, Булгаков ликовал.

— За что? — спрашивал он с сатанинским смехом. — За что мы ему поставили круглую пятерку все без исключения?

Он чуть не плакал от восторга, умиления и невозможности понять непонятное.

 

Особенно ярко, и уже навсегда, мне запомнился один из последних наших разговоров. Булгаков лежал на своей широкой тахте, окруженный подушками. Ему трудно и больно было поворачиваться с боку на бок, он болезненно воспринимал всякое прикосновение. И вот он лежит передо мной, очень худой, весь какой-то зелено-желтый, к чему-то прислушивающийся, как будто мудрый и как будто ничего не понимающий вокруг. После короткого визита, обычного в то время, я собирался уходить, но он вдруг остановил меня:

— Погоди, Алексей Михайлович, одну минутку.

Я хотел присесть на край тахты, но он предупредил меня:

— Нет, не надо, не садись, я коротко, я быстро, а то ведь я очень устаю, ты понимаешь…

Я остался стоять, и какая-то теплая массивная волна захлестнула все мое нутро.

— Что, Михаил Афанасьевич? — спросил я.

— Помолчи. — Пауза. — Я умираю, понимаешь. — Я поднял руки, пытаясь сказать что-то. — Молчи. Не говори трюизмов и пошлостей. Я умираю. Так должно быть — это нормально. Комментарию не подлежит.

— Михаил Афанасьевич… — начал было я.

— Ну что — Михаил Афанасьевич! Да, так меня зовут. Я надеюсь, что ты имени-то моего не забудешь? Ну и довольно {245} об этом. Я хотел тебе вот что сказать, Алеша, — вдруг необычно, интимно произнес он. — Не срывайся, не падай, не ползи. Ты — это ты, и, пожалуй, это самое главное. Ведь я тебе не комплимент говорю, ты понимаешь? — Я, конечно, понимал, но вымолвить «да» не смог. — Ты не лишен некоторого дарования, — его губы криво усмехнулись. — Обиделся, да? Нет, не обиделся? Ну, ты умница, продолжай в том же духе. Будь выше обид, выше зависти, выше всяких глупых толков. Храни ее в себе, вот эту, эту самую, не знаю, как она называется… Прощай, уходи, я устал…

И я ушел и проплакал потом всю ночь. Больше у нас таких разговоров не было. В самый же последний раз я видел его близко, вплотную, когда мы с Пашей Поповым одевали покойного, причесывали и готовили к отходу в вечность…

Вот и все. Вспоминая Булгакова, я иногда спрашиваю себя: с кем рядом можно его поставить? На кого из писателей он был похож? Может быть, это Гоголь? Михаил Афанасьевич очень его ценил. Отчасти, но лишь отчасти. Сухово-Кобылин, о котором мы немало говорили? Да нет, пожалуй. Из иностранцев — Гофман, Шамиссо, Эдгар По? Не знаю… Впрочем, зачем гадать? Больше всего он похож на Булгакова — великолепного русского писателя, уникального в своем стиле.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.