Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{121} И как я не стал дипломатом



Осенью 1917 года я сдал последний государственный экзамен и получил диплом первой степени. Впрочем, пока еще не диплом, а временное, вплоть до изготовления диплома, свидетельство. Свидетельство это было старого образца, и единственной приметой времени оказалось зачеркнутое рукой А. А. Грушки, председателя историко-филологической испытательной комиссии, слово: «императорский». Итак, я получил высшее образование, но пока не мог найти практического применения своим знаниям.

Здоровье моей матери к тому времени еще больше пошатнулось, врачи настоятельно советовали, покуда не установится зима, переменить климат, и мы решили ехать вдвоем на юг, в Сухум. С помощью родственников и друзей наскребли кое-какие деньги (отчетливо помню эти желтоватые ленты «керенок», похожие на обойные бордюры) и тронулись в путь.

В Туапсе мы погрузились на военный транспорт, который взял небольшую партию пассажиров, и поплыли вдоль кавказских беретов на юг. Погода была мягкая, тихая, небо звездное. Спали мы на палубе и могли вдоволь наслаждаться красотой ночи. Но транспорт шел с притушенными огнями, очень медленно и осторожно, опасаясь турецких мин. Мы старались об этом не говорить и ни о чем не расспрашивать команду, однако настроение у молчаливо лежащих в разных углах палубы путешественников было напряженное и нервное. Время тянулось медленно. Наконец, мы миновали отроги Главного Кавказского хребта и встали на якорь на Сухумском рейде.

Не успели мы толком устроиться и побывать у врачей с нашими московскими рекомендациями, как вдруг однажды {122} ранним утром я услышал истеричные вопли мальчишек-газетчиков. Они, словно оголтелые, носились, сверкая пятками, по улицам и приморским бульварам и размахивали экстренными выпусками, напечатанными на рваной оберточной бумаге. При этом они вопили что-то такое, что трудно было разобрать, и в восторге от сенсации проносились мимо пешеходов, не продавая своих листков, а только дразня ими прохожих, владельцев кофеен и парикмахеров, стоявших в дверях собственных заведений. Пальмы колыхались от дуновения легкого бриза; солнце поднималось все выше, и море сверкало до боли в глазах. Я сбежал вниз, вырвал у одного из мальчишек рыжий бюллетень и, с трудом разбирая неясную печать, понял наконец, в чем дело. Вооруженное восстание в Петрограде, в Москве. Уличные бои. Бегство Керенского. Власть в руках партии большевиков. Во главе нового правительства — Владимир Ильич Ленин.

Мы решили немедленно возвратиться в Москву. Но как выполнить это решение? Сообщение с севером и морем и сушей было нарушено. В конце концов нам вместе с группой лиц, оказавшихся в подобном же положении, удалось зафрахтовать у владельцев-греков моторный катер под нежным названием «Зефирос». Он должен был (за довольно крупное вознаграждение) доставить нас в Новороссийск. Суденышко оказалось утлым, обшарпанным, издававшим при движении какие-то всхлипывающие, истерические звуки. Набралось нас человек десять-двенадцать, команда же состояла из трех человек, причем вид у них был малообнадеживающий, даже загадочный. Говорили они по-русски плохо, и я в переговорах с ними пытался вставлять отдельные общеупотребительные слова из древнеэллинского лексикона. Как ни странно, они меня понимали и несколько смягчили свою суровость. По молчаливому соглашению, они признали меня начальником группы и со всеми вопросами обращались только ко мне. Так я впервые применил на практике познания в классической филологии.

{123} Погода, увы, очень скоро испортилась. Не успели мы обогнуть Пицунду, как небо заволокло тучами, задул порывистый ветер и по морю заходили грозные зелено-желтые валы. Мать сидела внизу, спрятавшись за тентом в тесной палатке, уставленной какими-то тюками, стойко борясь с приступами тошноты. А я лежал на мокрой палубе, и полное безразличие охватывало мою душу. Море все больше разыгрывалось и как будто с отвращением и гадливостью швыряло в разные стороны нашу посудину. «Зефирос» хныкал, повизгивал и лихорадочно дрожал, словно прося о пощаде. О, как я ненавидел равнодушные, невозмутимые лица наших штурвальных, наших эллинов-мореходов, не замечавших или не желавших замечать мучений своих пассажиров!

Шторм усиливался. Тогда я, договорившись со спутниками, обратился к триумвирату морских волков и попросил их высадить нас где-нибудь на берег, все равно где, потому что среди нас есть женщины и дети и силы наши иссякают. Мы уж как-нибудь доберемся, поймаем грузовик или еще что-то придумаем. А «Зефирос» сделал свое дело и может идти дальше. Я не получил ответа. Я повторил просьбу, но меня смерили презрительно-издевательским взглядом. Наконец старший из «командоров» объяснил, что выключить мотор при такой погоде невозможно, тем более что он и так шалит, что приставать тут негде, и вообще — довольно разговоров: сказано — Новороссийск, значит — Новороссийск! Не знаю, чем бы это все кончилось, если бы не один находчивый старичок из Грозного, нефтяник по профессии. Привыкший, очевидно, у себя решать вопросы без лишних проволочек, он выхватил из кармана пистолет и, наведя его на служителей Посейдона, скомандовал:

— К берегу! Немедленно! Считаю до трех!

И это подействовало. Не столько сама угроза, сколько ее стиль. «Эллины» переглянулись и, видимо, решили подчиниться, только добавили, что плату, взятую до Новороссийска, {124} они не вернут, потому что за погоду не отвечают. Вывернутые наизнанку качкой, мы уже не думали ни о каком возврате, мечтая лишь поскорей попасть на твердую землю.

И вот мы в Сочи. Ничего курортного. Пустынно. Тревожно. На улицах лишь военные, группами и в одиночку. Пассажирские поезда не ходят — только товарные и только до Туапсе. Мы с матерью погрузились на открытую платформу, и в это время выглянуло солнышко. Море же шумело по-прежнему, и еще долго по его просторам ходила мертвая зыбь. Нет, уж лучше на товарной платформе — здесь хотя бы более или менее устойчиво. Правда, тронулись мы в путь через сутки, питаясь жареными каштанами, которые продавались около железнодорожной линии, прямо с раскаленных жаровен.

Нашими спутниками оказались довольно тонная дама с двумя дочками, очевидно близнецами, лет шестнадцати-семнадцати. Дама сказала, что едет в Севастополь к своему мужу-адмиралу, который их срочно вызвал, потому что события… «вы сами понимаете! » Пришлось прервать отдых и лечение, а у Клодин железки. И, главное, никто не может ничего объяснить… Дама пожала плечами и неодобрительно посмотрела в лорнет на проходившего мимо составителя поездов, который свистел и махал флажком машинисту. А барышни шептали что-то наивное, несуразное — их, видимо, возбуждала непривычная обстановка. Все три были очень старомодны и в высшей степени провинциальны. Девицы напоминали каких-то грибоедовских княжен, я так и ждал, что они залепечут в том же стиле, смотрел на них и думал: «В Москве, куда мы сейчас стремимся, возможно, еще идут уличные бои. Совершен грандиозный социальный переворот, меняются все устои, самый быт…»

— А вы, — вдруг обратилась ко мне адмиральша, — могли бы мне все это объяснить?

Я ответил, что это не так просто; они скоро вернутся {125} домой, в Севастополь, и там, наверное, им станет все ясно не на словах, а на деле. Очевидно, в голосе моем прозвучало что-то зловещее, потому что адмиральша поджала губы, а девочки как-то притихли.

После многочисленных пересадок, длительных ожиданий на вокзалах и всяких мытарств мы сумели добраться до Минеральных Вод. Путь на север был забит воинскими и санитарными эшелонами с Кавказского фронта, и мы никуда не могли втиснуться. Решили ехать пока до Пятигорска, там переждать и постараться как-нибудь связаться с Москвой.

В Пятигорске было многолюднее и оживленнее, чем в Сочи. На бульваре, в парке, у источников, на привокзальной площади возникали сходки и митинги. Выступали большей частью военные, и политическая окраска речей оказывалась самой разнообразной. Мне хотелось узнать подробности, последние новости, но ответы на мои постоянные расспросы носили либо эмоциональный, либо пропагандистский характер, фактов же не хватало. Кое‑ где случались столкновения между отдельными группами, раздавались даже выстрелы, но в общем жизнь текла относительно нормально.

Устроились мы с матерью более чем скромно, питались, как птицы небесные, и я целыми днями бегал по городу в поисках работы, предлагая свои квалифицированные услуги, но никто в них не нуждался. По вечерам мы подсчитывали оставшиеся капиталы и старались не смотреть друг на друга.

И тут-то возник в нашей жизни фельдшер Деревяшко. Я с ним где-то встретился во время своих безрезультатных попыток трудоустройства. Был он высок ростом, костляв, рыжей масти, с бесцветным взглядом водянистых глаз. Он вошел в наше положение и объявил, что сам едет на север — не то в Вязьму, не то в Новгород — через Москву. Он берется сопровождать нас, хлопоты по транспортировке и расходы возьмет на себя с тем, что в Москве мы с ним полностью {126} и с благодарностью рассчитаемся. Мы с матерью ухватились за этого Деревяшко, недолго думая, и пустились в дорогу.

Кое‑ как добрались до Ростова. Здесь Деревяшко заявил, что ему нужно побывать по делам в городе, и наказал нам ждать на вокзале. Мы, было, заикнулись о денежном вспомоществовании на стакан чая с пустым хлебом, но он ответил, что это после, когда погрузимся в московский состав. Вещи мы все скопом сдачи на хранение, притулились на свободных местах в зале ожидания, и фельдшер Деревяшко исчез. Прошел вечер, наступила ночь, забрезжил рассвет, а потом и новый день ворвался к нам через запыленные окна вокзала. Снова близился вечер, и ни маковой росинки во рту. Я с нарастающим беспокойством наблюдал за состоянием матери. И вдруг она, как бы отвечая на мой тревожный вопрос, сказала:

— Вот что, я вспомнила: у меня в Ростове, вернее, в Нахичевани, а это рядом, есть знакомые. Семья из зажиточных, даже более того. Я когда-то занималась с их мальчиком. Я их разыщу и надеюсь…

— Да, но как же ты одна?

— Да, да, одна. Это проще и легче. Меня по крайней море не станут удерживать! Не беспокойся, дружок. — И, помахав рукой, мать скрылась в дверях зала ожидания.

Несмотря на нервное напряжение, я заснул, уткнувшись носом в чей-то шершавый рукав, от которого несло не то карболкой, не то йодоформом. Я ухнул в скользкую, узкую, журчащую пропасть и вдруг на самом ее дне попал в ярко освещенную аптеку. За прилавком стоял фельдшер Деревяшко в белом халате и набирал в большой шприц какую-то жидкость. «Один укол, и все как рукой снимет. Поднимай рубашку! Поднимай, тебе говорят! Ты что — спишь? Ты спишь? » — И он нацелил на меня длинную острую иглу. Я в ужасе, сделав огромные усилия, открыл глаза и увидел перед собой мать.

— Ты спишь? Алешик, ты спишь? — Она стояла надо {127} мной, а на ее измученном лице играла победоносная улыбка.

— Не застала?

В ответ мать высоко подняла правую руку, в которой была зажата пачка ассигнаций.

— Живем! — сказала она.

Мы проглотили в буфете по две порции сомнительного гуляша и запили его жидким, но хотя бы горячим чаем без сахара. Тяжело дыша после внезапного и бурного насыщения, мы посовещались, как быть дальше. Ничего оригинального в голову не приходило, и я побежал в камеру хранения добывать наш багаж. Вещи числились на одной квитанции, и мне пришлось взять все, включая большой, нескладный, перевязанный крест-накрест веревкой фанерный чемодан фельдшера Деревяшко. Как мы погрузились, я уж не помню, и вскоре очутились в тесно набитом купе мягкого вагона, верхние полки которого были сломаны, оконные стекла разбиты, и нас всех обдувало пронзительно холодным ветром. Наступил уже декабрь, снег еще не лег, но небо помрачнело и не сулило никаких поблажек, тем более что путь лежал на север. Я устроил мать в углу дивана и прикрыл всем, чем только мог. Соседи по купе, солдаты и офицеры, были с ней очень предупредительны и внимательны.

Было холодно, голодно, грязно, но мы ехали домой, в Москву, новую, еще не понятную нам, но родную Москву, и это наполняло нас радостью и надеждой. Кончились степи, начались леса, все наши скудные запасы продовольствия иссякли, но я обнаружил в фанерном чемодане сбежавшего фельдшера большой кусок копченой колбасы, который мы и съели.

Прибыли на Курский вокзал ночью. Шел снежок. Редкие огни освещали длинные платформы. Ни суматохи, ни криков, ни толкотни. Было как-то степенно и торжественно. Появились даже носильщики. Мы разыскали извозчика и поехали в низеньких санках по темной, пустынной, заснеженной {128} Москве. Сугробы вдоль тротуаров, как бесформенные гигантские бакены, неверным матовым блеском освещали нам путь. Иногда раздавались выстрелы — то тут то там, то дальше то ближе. А один раз где-то вдалеке прострекотала пулеметная очередь. И каждый раз наш возница снимал шапку и крестился, словно при ударе грома.

— Не утихает, — сказал он, обернувшись всем корпусом, — но теперь только по ночам. Это ничего. Утихнет. — И замолчал, понукая свою низкорослую, неторопливую буланую лошадку.

 

Вот мы наконец и у себя, на Петровском бульваре. Я сразу же включился в общественную жизнь дома. Чуть ли не на другой день меня избрали на общем собрании жильцов председателем домового комитета. Я рьяно взялся за свои обязанности и наряду с вопросами снабжения и коммунального хозяйства особое внимание уделял ночным дежурствам во дворе. Налеты тогда были нередким явлением; появились еще так называемые «прыгуны», которые в белых балахонах, на каких-то самодельных ходулях наводили панику на москвичей. Для себя, подавая пример бесстрашия, я выбрал самые трудные и смутные часы дежурства — с двух часов ночи до шести утра. Иногда мы дежурили по двое, по трое, но часто мне приходилось и одному шагать по двору или стоять в подъезде. Тут было время о многом подумать, разобраться в обстановке и возникавших возможностях. Я все еще был безработным, мой университетский диплом превратился в малоэффективный документ, и приходилось решать, как лучше, осмысленнее и оперативнее всего приложить свои силы к новым формам и новому содержанию жизни. Литература, театр, исследовательская деятельность как-то отдалились и несколько поблекли.

Меж тем жильцы нашего дома наседали на меня довольно бесцеремонно. Их претензиям, требованиям, жалобам {129} не было конца. Они считали меня ответственным за все бытовые неполадки, уверенные, что я могу добиться всего, если захочу. Хотел же я, по их мнению, недостаточно.

Вначале я терпеливо выдерживал натиск обывательской массы, но потом решил переменить тактику. Перестал либеральничать, не разъяснял и не уговаривал, а, взяв диктаторский тон, указывал и постановлял.

Но вот однажды командир и начальник сам попал в положение обвиняемого, даже преступника. Как-то раз раздался звонок, и, открыв входную дверь, я увидел перед собой во весь рост не более и не менее, как самого фельдшера Деревяшко. Пауза, которую в таких случаях обязательно отмечает ремарка пьесы. И после паузы, не входя в переднюю, Деревяшко прохрипел:

— Чемодан?!

Я молча указал ему угол, где хранилось его имущество. Встав на колени, он перерыл в чемодане все до последней тряпки, прикрыл крышку и перевязал ее веревкой. Потом встал с колен и смерил меня недоверчивым, злым и в то же время каким-то возбужденным взглядом своих белесых глазок. Я хотел спросить его, что с ним случилось и куда он тогда девался, но Деревяшко, видимо, вспомнив, радостно заорал:

— А колбаса?!

— Мы ее съели…

— Так, — прошипел торжествующе фельдшер. — Запишем! Признаешь, что в чемодане была колбаса? — спросил он вдруг на «ты».

— Признаю, — ответил я тихо, но гордо.

Взмахнув чемоданом, мой обвинитель стремительно выскочил вон. Через некоторое время я получил повестку из народного суда нашего района с приглашением явиться по делу кражи чемодана. Со мной пошла тетка Марго, моя верная спутница и в радости и в беде. Пошла на всякий случай, чтобы знать, если меня арестуют.

{130} Нарсуд помещался недалеко от нас, на Рождественской горе, и занимал несколько небольших, но специально приспособленных комнат. Я сел в задних рядах и смиренно ждал своей очереди. Деревяшко нигде не было видно — он не явился. Наконец, я предстал перед судейским столом, находившимся на возвышении и покрытым красным сукном. Судьей оказалась интеллигентная блондинка лет сорока, не больше, со строгим, но привлекательным лицом. Заседателями же — другая женщина, повязанная теплым платком, и пожилой мужчина, с унылым, даже скорбным видом перебиравший какие-то бумаги.

Я рассказал все, как было, иногда впадая в излишние подробности, в стремлении принести полное и чистосердечное покаяние. Народный судья смотрела на меня с чуть заметной улыбкой в уголках губ и слушала внимательно, не перебивая.

— Ясно, — сказала она после моих показаний и обратилась к заседателям. — Вопросы к ответчику будут? — Вопросов у них не было.

— Вы вернули чемодан владельцу? — продолжала судья.

— Да, конечно. Тут же. Если бы я знал, я бы…

— Да, да. Понятно. Никакая пропажа вещей фельдшера Деревяшко не обнаружена.

— Вот только колбаса…

— Да, да. Вы об этом говорили, — и она улыбнулась уже более заметно. — Ну что же, истец, как видите, не явился. А я полагаю, что он должен быть только благодарен вам, что вы довезли в сохранности его багаж. Что касается колбасы, то тут необходимо учитывать создавшуюся к тому времени обстановку. У вас нет возражений? — спросила она заседателей.

Женщина в платке вздохнула и отрицательно покачала головой, а мужчина примиряюще развел руками.

— Вы свободны, товарищ! — сказала судья, слегка наклонив голову.

{131} И я ретировался. Так, впервые в жизни, встретился я после Октября с гуманной и справедливой советской юриспруденцией.

 

В тщетных поисках работы по специальности я в конце концов устроился на службу в Московский продовольственный комитет в качестве агента по реквизиции. В моем ведении находился довольно большой район в пределах Покровского и Яузского бульваров, Солянки и прилегающих к ним переулков. Сюда же входил и Хитров рынок, который уже совершенно потерял некогда характерные для него черты.

Я обходил маленькие магазинчики, главным образом галантерейные, и по заранее составленной ведомости, сверяя ее с книгами владельца, составлял акт и брал на учет находившийся в торговом заведении товар. Акт кроме меня подписывал хозяин магазина, и я передавал все документы в свой отдел. Тем мое задание кончалось, а дальнейшие процедуры проходили без моего вмешательства. Работа носила механический, я бы сказал, автоматический характер и никак не могла будить воображение. Наиболее эмоциональным моментом в ходе моих операций могла бы стать реакция бывшего владельца торговой точки, который теперь прощался со своим положением собственника. Но мой приход не являлся для него сюрпризом, он уже заранее смирялся со своей участью, и потому, по крайней мере в моей практике, не возникало протестов или конфликтов. Кое о чем говорили, конечно, выражение лица и оттенки интонаций, но это была область почти неуловимая, сугубо психологическая и не поддающаяся точному учету. Несколько оживленнее становились — особенно в районе Хитрова рынка — столкновения с мальчишками-лоточниками, когда доводилось конфисковывать их легко обозримый, скудный ассортимент. Иногда приходилось обращаться за помощью к милиционерам или дежурным {132} дворникам, так как перетаскивать лотки не входило в мои полномочия.

Конечно, работа в Продовольственном комитете не могла меня удовлетворить. Я тосковал безмерно и выискивал возможность покинуть эту сферу деятельности. Домашние не очень поддерживали меня в попытках переменить службу, потому что им внушал большое уважение паек, который я получал как сотрудник Продкомитета. Но я был тверд в своем решении и только ждал подходящей минуты.

 

К весне 1918 года все основные правительственные учреждения и наркоматы перевелись из Питера в Москву. Тогда-то я встретился со своим однокашником по гимназии Колей Альшвангом, который уже работал в Наркоминделе, в секретариате заместителя наркома. Коле не повезло на выпускном экзамене (он провалился по русскому сочинению) и, не пожелав оставаться на второй год, он уехал в Англию (отец его, довольно крупный биржевой деятель, мог позволить сыну такое), где прожил почти до начала первой мировой войны. Коля вернулся, воевал и на германском фронте и позже, в гражданскую войну. Демобилизовался и через друзей, партийцев-фронтовиков, попал в Наркоминдел как великий знаток английского языка. Он-то меня и соблазнил подать заявление по месту его службы, указав свой образовательный ценз и знание иностранных языков. Домашние меня благословили, хотя, по слухам, продовольственный паек в НКИД был и не велик и не разнообразен. Иногда, например, сотрудники получали банки с ананасами — консервами из Гонолулу, которые, конечно, не могли заменить ни ржаного хлеба, ни пшена… Впрочем, меня пленяли не ананасы, а новая, живая работа, непосредственно связанная с моей специальностью.

Вначале меня направили прямо к самому наркому. Я довольно долго дожидался в приемной, ощущая тот внутренний холодок, который обычно бывает перед экзаменом. {133} Наконец из кабинета вышел торопливой, нервной походкой Г. В. Чичерин и стал давать какие-то срочные распоряжения одному из секретарей. Потом ему указали на меня. Он почти подбежал ко мне и протянул руку.

— Да, да, помню… Вы знаете немецкий? Ну, хорошо. Давайте попробуем. — И он тут же вынул из портфеля письмо, напечатанное на большом листе плотной бумаги.

— Переведите, пожалуйста.

— Письменно?

— Нет, нет, устно. Ну‑ с, итак…

Я начал читать немецкий текст.

— Нет, нет. Сразу по-русски, прошу вас.

— Сперва… про себя? — спросил я, стараясь проглотить набежавшую слюну.

— Нет, лучше вслух. Иначе мне будет трудно определить степень ваших знаний.

По его усталому лицу пробежала едва уловимая улыбка. Кто-то из находившихся в приемной слегка хихикнул. Я собрал все силы и стал переводить. Мне хотелось сразу придать предложениям литературный, законченный вид, и я запинался, подыскивая слова, преодолевая не всегда знакомые термины, предлагал варианты, а потому часто возвращался. Георгий Васильевич слушал внимательно и печально, глядя куда-то в сторону. Потом, протянув руку, осторожно отобрал у меня листок.

— Достаточно. Да… Вы несомненно владеете языком, но нам нужно другое. Да, да, именно другое. Благодарю вас. — И он так же поспешно скрылся у себя в кабинете.

Я стоял в приемной и не знал, что мне делать и куда идти. Прошло немало времени, а я все ждал, так мне не хотелось расставаться с Наркоминделом. Ко мне подошел сотрудник в военной форме и сказал очень ласково:

— Вы еще здесь? Георгий Васильевич уехал в Кремль, в Совнарком, и вернется не скоро. Вам, пожалуй, лучше зайти завтра.

{134} Очевидно, я посмотрел на него трагическим взглядом, потому что он положил мне руку на плечо и добавил:

— Да, лучше завтра. И после пяти. Георгий Васильевич приходит в наркомат поздно. До свиданья, товарищ.

Я ничего не ответил и молча удалился. Но назавтра все-таки пришел. К Чичерину я уже не попал, меня отправили в отдел печати, где дали толстую папку с расшифрованными стенограммами брестских мирных переговоров. Заведующий предложил мне заняться проверкой и редактурой текста. Я углубился в чтение, и мне показалось, что исправлять нечего. Текст был вполне грамотный, ясный, даже мало встречалось опечаток. Сперва я кое-где уточнял пунктуацию, переставлял слова, а потом увлекся ходом прений, и мой карандаш уже не касался бумаги. К концу рабочего дня ко мне подошел заместитель заведующего отделом и спросил участливо:

— Ну, как?

— Очень интересно, — ответил я проникновенно.

— Это само собой. Но попотеть пришлось здорово?

— Да… То есть, собственно, нет. По-моему, все изложено гладко, точно и вразумительно. Мне не хотелось ничего портить и что-либо добавлять.

— Да, это, конечно, было бы лишнее, — произнес замзав, посмотрев на меня сбоку. Он перелистал несколько страниц, вероятно, поразившись их нетронутой чистоте, и, взяв папку, молча, даже не обернувшись, отошел к своему столу.

На другой день я встретил в коридоре Колю Альшванга.

— Ты что-то гуляешь, Алексей, — сказал он неодобрительно. — Может, тебе здесь неинтересно?

— Что ты, что ты! Напротив! Но, понимаешь… С непривычки мне как-то не сразу все удается схватить.

— Ну, ладно. Я возьму тебя к себе, — промолвил покровительственно мой гимназический товарищ. — Поработаем вместе. Но если ты и там…

{135} Я с радостью согласился и был зачислен в секретариат заместителя наркома.

Профиль моей деятельности вначале вырисовывался весьма слабо, и я долго сам не мог понять, что именно я из себя представляю. Не то помощник секретаря, не то ведающий приемом посетителей, не то переводчик текущей переписки. Наконец, уже в середине лета, я определился, скорее по сути своих обязанностей, чем по номенклатуре, как сотрудник для поручений — не особо важных, а просто поручений. Работа приобрела подвижной и разнообразный характер, дававший много материала для наблюдений и жизненного опыта. Мой ближайший начальник, Николай Николаевич Альшванг, был хотя строг и требователен, но справедлив. Он считался с эмоциональной стороной натуры своего подчиненного, знал кое-что из моих литературных опусов и даже признавал их достоинства, не вдаваясь в излишние подробности.

Однажды мне поручили сопровождать бухарскую и хивинскую миссии, прибывшие в Москву для переговоров о судьбе их прежде вассальных государств. Мне скорее импонировали бухарцы, надменные и величественные, в золотых или серебряных халатах, в круглых белых чалмах, чем хивинцы в остроконечных бараньих шапках, блеклых полосатых халатах и мягких козьих сапогах с загнутыми носками, хотя, когда я заходил в отведенные хивинцам номера, они радушно принимали меня, угощая жирными лепешками и вяленой бараниной. Бухарцы же относились ко мне пренебрежительно, обращая на меня не больше внимания, чем на какого-нибудь неприметного евнуха третьеразрядного гарема.

На мне лежала обязанность развозить сановных среднеазиатских гостей по приемам и аудиенциям, соблюдая при этом внешний декорум разработанного церемониала. Я погрузился в сказочную атмосферу «Тысячи и одной ночи», увлекся постановочной стороной заданий и чувствовал себя режиссером дипломатической феерии. Я был {136} нечто вроде церемониймейстера и играл эту роль с театральным воодушевлением. Мне сказали, что я должен познакомиться с обычаями моих подопечных, изучить их этикет и не нарушать привычных для них правил общения. Главное — не спешить, соблюдать степенный ритм при выездах и представлениях, даже ходить размеренной и медленной походкой — не ходить, а выступать с невозмутимым и непроницаемым выражением лица. Я немножко пересаливал, наслаждаясь необычной обстановкой.

Как-то раз, введя послов в вестибюль особняка на Софийской набережной (теперь — имени Мориса Тореза), я начал подниматься по парадной лестнице в таком темпе maestoso sostenuto, что услышал наверху встревоженный голос одного из руководящих товарищей:

— Где же они? А где Файко? Куда он запропастился?!

А я все шел и шел, отмеривая каждую ступеньку, ведя за собой импозантную группу в золотом шитых халатах и массивных белоснежных тюрбанах. Для полноты эффекта не хватало только восточных мелодий, и меня это очень удручало.

— Вы уж чересчур, дорогой мой, — шепнул мне при входе в приемный зал руководящий товарищ. — Так нам, пожалуй, и трех месяцев на переговоры будет мало.

Я же сохранял стоическое спокойствие и, не оправдываясь, думал о том, что содержание и форма определяют друг друга и нарушение этой связи может повлечь за собой нежелательные последствия не только в искусстве, но и в политике.

По прошествии некоторого времени я был откомандирован в распоряжение Владимира Викторовича Адоратского, который занимался приведением в порядок архива Романовых. Ему отвели в Кремле, в здании Совнаркома, две комнаты, сплошь заполненные материалами — в папках, портфелях, тетрадях и рукописях разных сортов и форматов.

Среди этого хаоса размеренно двигался Адоратский в {137} единственном числе. Несколько растерявшись, я спросил Владимира Викторовича:

— Что же мне делать со всем этим?

— А вы не пугайтесь, — отвечал он с улыбкой. — Превратитесь на некоторое время в архивариуса, принюхивайтесь, поцарапайте, погрызите помаленьку эти пыльные сокровища. Не торопитесь и действуйте пока без исторического плана. Тут много любопытного для историка. Ведь вы филолог? Ну, вам и карты в руки.

Он как-то сразу подбодрил и успокоил меня. Я стал ходить в Кремль ежедневно с утра и сидел там до самого вечера, вдвоем с Адоратским, изредка делясь с ним впечатлениями. Питались мы тут же, в служебной столовой Совнаркома, а потом долго пили чай, разогревая его на чугунной плите. Мне нравился новый ритм моей жизни — казалось, что я переселился на какую-то другую планету, с иной атмосферой и иными законами тяготения.

— Ну как? — спрашивал меня иногда шеф.

— Интересно, конечно. Только ведь эдак можно без конца принюхиваться. Как бы не потерять обоняние!

— Всему свое время. У вас не архивный темперамент. Из вас ученый вряд ли получится.

— Уже не получился, — вздохнул я.

— А вот когда мы, наглотавшись пыли, приступим к обработке и систематизации материалов, нам одним не справиться. Понадобятся еще помощники, и вы уж дадите волю своим организаторским и административным способностям.

Я посмотрел на Адоратского, желая подметить на его лице иронию, но мои невозмутимый шеф внимательно перелистывал какую-то тетрадь, и лишь стекла его очков весело поблескивали в неярком освещении нашей тесной берлоги.

Мне хотелось сказать, что я не ученый и не чиновник, что меня тянут к себе литература, искусство, театр, но я {138} не решился. В такой обстановке это прозвучало бы диссонансом.

Работа моя у Адоратского продолжалась недолго. Нездоровье, которое уже давно подкрадывалось ко мне, разыгралось не на шутку. Я слег: тяжелая форма стрептококковой ангины с осложнением на сердце. Говорят, я был при смерти, но как-то этого не сознавал. Болезнь длилась долго и поддерживалась холодом в квартире — «инфекция сырого помещения», как выражались тогда врачи. Но однажды в наш двор въехал возок, привезший из хозяйства НКИД превосходные сухие березовые дрова. Мы жили на первом этаже, и дрова разгружали прямо через большое окно в пустую комнату. Жена (к тому времени я уже женился), плача от радости, готова была целовать каждое полено. Тепло и сухой воздух преодолели затянувшуюся хворь, я стал медленно, но верно поправляться. На работу я вышел поздней весной, с нездоровым сердцем, но счастливый, что вновь вижу солнце и светлое, высокое небо.

В наркомате меня ждали перемены. Перешел в другое ведомство Альшванг. А меня перевели в экономически-правовой отдел наркомата, на должность заместителя заведующего правовым подотделом. Я попал в стихию канцелярской переписки, исходных и входных, запросов и разъяснений. С новыми людьми встречаться не приходилось, все заменяли номера, подписи, четкие и готовые формулы, и я скучал безмерно, чувствуя себя не на месте. Вернулся к литературным трудам, и в ящиках письменного стола копились разные заметки, наброски, эскизы, планы. «Только бы представился какой-нибудь случай уйти! » — мечтал я. И случай представился.

В наркомат после длительной зарубежной командировки вернулся сотрудник, занимавший мой теперешний пост. Меня вызвали к начальству, разъяснили создавшуюся обстановку, добавив, что, в сущности, все условия моей работы останутся прежними, с той лишь разницей, что {139} вернувшийся товарищ будет числиться заместителем, а я — помощником заведующего, чисто формально. «Вот она, колесница судьбы! Держи, не упускай! » — пронеслось у меня в голове, и я разыграл обиду. Никакие уговоры не помогли, я заупрямился и просил меня освободить от работы. Так в самом конце 1920 года я распростился с моими коллегами в наркомате.

Зимой 1941 года в эвакуации, в Ташкенте, мы повстречались с Борисом Ефимовичем Штейном, который хорошо помнил меня по Наркоминделу. Разговорились о прошлом, и Борис Ефимович вдруг, мягко улыбнувшись, сказал:

— А вы знаете, милый мой, что после вас в ящиках вашего стола обнаружили целую кипу неотправленных писем, главным образом почему-то представительствам прибалтийских государств? Правда, в них не оказалось ничего срочного и особенно важного, но все-таки, мой милый, как же вы так? А? Или уже тогда сочинительство мешало вашей служебной карьере?

Не знаю, что именно мне мешало, но дипломата из меня тоже не получилось. Это факт.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.