Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{85} Как я не стал ученым



Еще в шестом классе гимназии передо мной встал вопрос о выборе факультета. Моя мать настаивала на медицинском. Она утверждала, что профессия врача никогда не помешает заниматься литературой, языками, театром и прочим. Был бы талант, а медицина предоставляет прочное положение и постоянный заработок. При этом она ссылалась на пример Чехова и Вересаева. Но мне все это казалось неубедительным. Меня влекла филология во всем ее многообразии, а театр анатомический, трупы и всякие страшные болезни вызывали ужас и отвращение.

— Значит, ты хочешь стать учителем? — спросила меня мать.

— А если ученым? — ответил я вопросом на вопрос.

— У тебя не хватит усидчивости и терпения.

— Поживем — увидим, — сказал я почему-то по-французски, и разговор был окончен.

Осенью 1912 года я поступил на историко-филологический факультет Московского университета по германской секции романо-германского отделения. Это было, конечно, влияние «Петри-Паули». Мне хотелось войти в университет подкованным и вооруженным. Во время выпускных экзаменов в гимназии один из преподавателей-классиков спросил меня как-то:

— Ну, Файко (немцы делали ударение на первом слоге), что же вы намерены теперь изучать?

Когда я ему ответил, он был очень удивлен.

— Германистику? Здесь, в Москве?.. Странная идея! — И отошел, явно неудовлетворенный.

Но и это меня не сбило. Выбор казался мне незаурядным и для меня органичным. Что греха таить — была в этом какая-то доля снобизма.

{86} Историко-филологический факультет помещался в новом здании на Моховой, там, где стоит памятник Ломоносову, а справа от него мощным фронтоном выступает за ограду здание фундаментальной библиотеки. Филологи занимали два этажа, и прямо из вестибюля вела наверх широкая лестница, разветвлявшаяся на два марша перед входом в так называемую богословскую аудиторию. Внутреннее расположение не изменилось до наших дней, только аудитория носит название «Коммунистическая». Над филологами, на третьем этаже, помещались математики, а ближайшими соседями были юристы. Жили мы обособленно и очень редко общались друг с другом.

Пробыл я в университете пять лет — с 1912 по 1917 год, и эту пору нельзя было назвать блистательной в истории нашей alma mater. Начальство относилось к студентам настороженно, недоверчиво и даже в мелочах принимало «профилактические» меры. На каждом этаже были расставлены надзиратели — «педели», как их называли, с багровыми, толстыми мордами, почему-то все очень похожие друг на друга. При каждом удобном и неудобном случае они тщательно проверяли студенческие билеты, хотя многих студентов превосходно знали в лицо. Появлялись они обязательно там, где образовывались кучки или группы людей, и с туповато-невинным видом прохаживались вокруг и около, стараясь уловить смысл и направление беседы. На них мало обращали внимания, но все же это действовало на нервы и постоянно напоминало о «недремлющем оке» высшей администрации. Атмосфера в университете была в основном академическая, замкнутая, умеренной и ровной температуры. Среди преподавателей почти не встречались крупные ученые, которыми когда-то славился университет, — только солидные научные репутации, эрудированные специалисты и знатоки своего предмета. Наука не выносилась в жизнь, и жизнь лишь малыми струйками просачивалась в науку. Ректором университета в ту пору был историк М. К. Любавский, {87} деканом нашего факультета — латинист А. А. Грушка, а во главе кафедры западной литературы стоял профессор М. Н. Розанов. Любавского я знал мало, помню только черную повязку на глазу, а с Грушкой и Розановым мне приходилось встречаться часто.

Аполлон Аполлонович Грушка читал общий курс римской литературы и комментировал авторов, главным образом поэтов. Лектором он был превосходным, но трудным. Литографированных курсов своих он не издавал, но на экзаменах и зачетах требовал ответов исключительно по материалам прочитанных лекций. За ним приходилось записывать достаточно подробно и полно, потому что он задавал обычно каверзные вопросы — по мелочам и малозначительным подробностям. А читал быстро, без пауз и повторов.

Всегда элегантно одетый, в темном костюме с эффектным галстуком, он сидел на кафедре как-то боком и смотрел не на аудиторию, а куда-то в сторону, в окно, и при этом выпаливал богатые фактами сведения без запинки. Студенты, склонившись над блокнотами, судорожно писали, боясь опустить малейшую деталь. От этой спешки лица у слушателей приобретали какой-то осоловелый вид. Я тоже очень уставал от лекций Грушки и, хотя всегда интересовался предметом, уходил из аудитории разбитый и раздраженный. Лишь дома, разбирая и переписывая наспех набросанные записи, я ощущал прелесть отдельных характеристик и обширных сведений, использованных им.

С авторами было легче. Там профессор был связан текстом, и потому подача исторических, культурных, бытовых реалий носила более плавный и размеренный характер. Аполлон Аполлонович смаковал эти реалии, упивался ими, часто по малейшему поводу преподносил нам целую бытовую энциклопедию, причем не только изучаемого периода, а и ранних времен и самых поздних, вплоть до падения Римской империи.

{88} Матвей Никанорович Розанов, напротив, обычно издавал свои обширные обзорные курсы по истории западных литератур, и книжки эти служили главным, да, пожалуй, и единственным, пособием при сдаче экзаменов. В курсы входили итальянское Возрождение, испанская литература XVI – XVII веков, французское и английское Просвещение, «Sturm und Drang» и немецкий романтизм. На лекциях профессор не отступал от изданного текста, и я, слушая, просто сверял его с лежащей у меня на коленях книгой. Заметив, что ни отступлений, ни дополнений не наблюдается, я решил читать курс дома, экономя время и внимание, тем более что при надобности я мог заглянуть и в другие пособия, даже познакомиться с самими источниками. Многие студенты пользовались тем же методом, но аудитория все же наполнялась, и слушателей у Розанова было достаточно. Декорум соблюдался, хотя подача предмета не представляла особого интереса. Матвей Никанорович держался анализа умеренно социального, вернее, даже биографического, когда каждая глава, посвященная тому или иному автору, ровненько делилась на «жизнь» и на «творчество»; сведения давались солидные, проверенные, библиография обильная, но все вместе не увлекало воображения.

Кроме историко-литературных курсов, за неимением преподавателей, Розанов читал также «Введение в романскую филологию» и «Вульгарную латынь». Я участвовал во многих его семинарах и всегда получал милостивую оценку, иной раз с легким упреком за увлечение фонетическим методом. Дипломную работу, или, как тогда называли, кандидатское сочинение, я написал на тему. «Поэтика “Книги песен” Генриха Гейне». Матвей Никанорович, поставив мне высшую оценку, все же сказал:

— Вы применили в заглавии термин «поэтика». Я не вижу достаточных оснований для этого.

Тут я впервые ощутил, что остаться при университете мне будет весьма сложно.

{89} Германская секция была довольно малолюдна и в отношении слушателей и в отношении преподавателей. Кроме профессора В. К. Поржезинского, читавшего общий курс «Введение в языковедение», а нам — еще спецкурс готского языка, все остальные преподаватели были гораздо моложе, даже не доценты, а просто лекторы — магистранты, готовящиеся к защите диссертаций.

 

Мне все же было тесновато и скучновато в пределах германистики, и кроме обязательных курсов и семинаров, я многие посещал факультативно. Я был жаден и все боялся пропустить что-то самое главное и ценное. Прямо надо сказать: я разбрасывался и многое не доводил до конца. А нагрузка на мне, и помимо университета, лежала немалая. Я давал уроки, не меньше двух в день, и часто в разных концах города. Помню, во время длительных трамвайных переездов проверял конспекты и перечитывал пособия. Я, конечно, уставал, и университетские годы вспоминаю как годы постоянного напряжения и торопливости. Тут уж и театр, с его новинками и премьерами, отошел на задний план, и собственные опыты носили более редкий и прерывистый характер.

На классическом отделении кроме Грушки преподавал еще Михаил Николаевич Покровский, блестящий лектор и ученый, умевший очень полно и просто воскрешать изучаемую эпоху. Я слушал у него латинских авторов, преимущественно прозаиков, и после его лекций уходил обогащенный и взволнованный.

Из эллинистов я занимался у Н. И. Новосадского (по курсу греческой литературы), специалиста по эпиграфам, курс которого изобиловал крайней, почти скрупулезной обстоятельностью, и у С. И. Соболевского, комментировавшего греческих поэтов и драматургов. Читая строфы нежных, лирических и печальных поэтов Эллады, Соболевский всегда сохранял сверхакадемическую бесстрастность.

{90} Славяно-русское отделение возглавлял Михаил Нестерович Сперанский, крупный знаток киевских и московских периодов русской письменности. Читал он также курс по литературе XIX века, где давал волю своим эстетическим оценкам, выглядевшим, однако, старомодно и трогательно-наивно. Народную словесность преподавал С. Шамбинаго. Я охотно посещал его образные, даже веселые лекции. Заглядывал я и к другим славистам, желая приобщиться к языкам болгар, сербов, чехов и словаков, но вскоре, за неимением времени, оставил эту попытку.

Философии помимо Г. И. Челпанова, читавшего для всех отделений, обучал нас Лев Михайлович Лопатин. Годами он тогда еще не был очень стар, но бледное лицо его обрамляли совершенно седые бакенбарды и пушистые клоки серебряно-белой шевелюры. Читал он тихим, каким-то угасающим голосом, и мне казалось, что все Декарты и Спинозы рассеивались в воздухе, как призрачный пар, и куда-то исчезали бесследно и незримо. «Недаром он спиритуалист, — думал я, — это очевидно до наглядности».

Посещал я еще и лекции Б. Л. Блонского о неоплатонике и Г. Г. Шпета, который был мне мало доступен со своим воинствующим гуссерлианством, — я так и не поддался чарам феноменологии.

Все преподавание, конечно, было далеко от материализма и марксизма. Во всех дисциплинах господствовал эклектический метод, с сильным уклоном в фактографию и картины быта с примесью социологии. Основной упор делался на сумму знаний — синтезу уделялось немного внимания. Ближе всего к марксизму, пожалуй, подходил историк Роберт Юрьевич Виппер, который не пользовался (может быть, именно поэтому) симпатиями университетского начальства. У него я прослушал курс по французской революции XVIII века, но не успел его сдать и попросил декана перенести зачет в сессию государственных экзаменов. Аполлон Аполлонович любезно пошел мне навстречу и добавил:

{91} — Но вам незачем сдавать его непременно профессору Випперу. Зачет у вас может принять во время сессии Александр Николаевич, — и указал на подошедшего к нам профессора Л. Н. Савина.

— С превеликим удовольствием, — сказал тот. — А в какой исторической области хотите вы обнаружить свои познания, коллега?

Я ответил, что прослушал курс по Великой французской революции у Виппера.

— Любая страна, любая эпоха. К вашим услугам, — подтвердил он, потирая руки. И мне показалось, что глаза его за очень толстыми стеклами очков зловеще сверкнули.

Я поклонился и отошел. Мне было что-то не по себе, хотя подготовился я к экзамену вполне и предмет знал достаточно хорошо. Бродя по факультету, я вдруг обнаружил в одной из верхних аудиторий профессора Виппера, принимавшего зачеты у какой-то группы. Я сел в ожидании своей очереди, и от сердца у меня отлегло. Сдал я хорошо, уверенно и бойко, получил даже особую похвалу профессора. Очутившись внизу, я радостно поделился своим успехом с деканом.

— Вы все-таки настояли на своем, не правда ли? — спросил Грушка, и в голосе его звучало неудовольствие.

— Да, но ведь…

— Ваше дело! Ваше дело! — перебил Аполлон Аполлонович и обдал меня холодным блеском светло-голубых глаз. — Я хотел лишь помочь вам уладить этот казус, но чинить какие-то препятствия не намерен. Честь имею, — он слегка наклонил голову и повернулся ко мне спиной.

«Эге! » — подумал я во второй раз, и сердце у меня екнуло в недобром предчувствии.

 

Наплыв студентов на историко-филологический факультет в те годы был невелик, не такой, как, например, на юридический или медицинский. Пожалуй, только математиков {92} числилось еще меньше. Они взирали сверху, с третьего этажа, перегнувшись через балюстраду, из своего отдаленного мира интегралов, дифференциалов, мнимых величин и неопределенных вероятностей на наш гуманитарный мир, где мы изучали противоречия страстей и судеб человеческих. Но личного общения не возникало. «Педели» стояли на страже при входе и выходе и тщательно проверяли студенческие билеты.

Больше всего слушателей собиралось на историческом и славяно-русском отделениях. Здесь сосредоточивалась основная масса студентов-филологов, и в большинстве своем она состояла не из москвичей. Делились они на землячества, близко держась друг к другу, и почти у всех была установка на преподавательскую, педагогическую работу в средних учебных заведениях, причем не столько в крупных центрах, сколько в далекой, глухой провинции. И внешним обликом они походили друг на друга: с бородками и усами, длинной шевелюрой, часто в очках, в светлых, форменных двубортных тужурках поверх черных или темно-синих косовороток. Жили обычно по двое, по трое, а то и больше, в дешевых меблирашках и питались в студенческих столовых. Они чем-то напоминали по виду студенческую молодежь из «Дней нашей жизни» Леонида Андреева.

После Февральской революции члены этих землячеств сразу приобрели особую активность и на всех сходках, митингах, летучих собраниях занимали заметное, ведущее место. Они председательствовали, руководили прениями и выносили резолюции. У меня были среди них приятели, с которыми я даже вместе готовился к экзаменам по общим предметам, а один из них, сибиряк, все пытался меня перетащить на славяно-русское отделение, доказывая, что все эти романистики и германистики — дело чужеродное и бесполезное.

Другой, немногочисленной, но очень характерной прослойкой на факультете (и главным образом на нашем отделении) {93} были представители крупной московской буржуазии, купеческих династий, во всяком случае, наследники богатых семей — известных присяжных поверенных, широко практикующих врачей, преуспевающих инженеров. Это была, так сказать, своеобразная московская jeunesse doré e («золотая молодежь»). Нельзя относить их к так называемым белоподкладочникам — таковые встречались уж очень редко, одиночками. Длинные сюртуки или золотом шитые мундиры при шпагах у нас, да и вообще в университете, считались явлением экстравагантным. Большая часть подобных молодых особ обосновалась в лицее у Крымского моста, учрежденном когда-то М. Катковым, где теперь помещается Институт международных отношений. А «золотая молодежь» в форму не облекалась — носила великолепные костюмы от лучших английских портных, и во внешности их не было ничего кричащего или фатовского. То были солидные, знающие себе цену денди, благовоспитанные, не по годам опытные в делах житейских не только в родных пределах, но и за их рубежами. Их главной задачей являлось расширить и развить общее гуманитарное образование, чтобы достичь репутации сверхценителей, просвещенных и ультрасовременных знаменосцев, идущих в авангарде своего класса. Надо отдать им справедливость, — они были исполнительными и старательными студентами, аккуратно посещали лекции и семинары, не просто писали обширные рефераты, а и участвовали нередко в конкурсах на соискание медали по особо сложным темам. Многие из них стали фаворитами и добровольными секретарями определенной части профессуры. В период между Февралем и Октябрем они тоже зашевелились — занимались всякой общественной деятельностью на влиятельных постах.

Сам я принадлежал к промежуточной группе или, вернее, к студентам, вышедшим преимущественно из семей трудовой интеллигенции. Среди моих товарищей и сверстников был Федор Викторович Кельин, тогда занимавшийся {94} испанскими и французскими поэтами-классиками. Он, правда, происходил из состоятельной семьи, но никак не относился к «золотой молодежи». Кельин посвятил себя изучению испанского языка и литературы, стал выдающимся советским исследователем, был удостоен Республиканским правительством Испании звания почетного доктора Мадридского университета. Николай Иванович Львов занимался на философском отделении, но впоследствии стал театральным критиком и историком советского национального театра. Он был одним из первых свидетелей моих ранних актерских, режиссерских и драматургических опытов в самом начале двадцатых годов.

Так протекала моя университетская жизнь. Шел пятый год студенчества, и я питал надежду на продолжение научной деятельности при университете. Знакомые мои были в этом просто твердо убеждены. Однако большие, или государственные, экзамены я уже почти все сдал, а ни малейших симптомов в подтверждение моих планов не обнаруживалось. Тогда я решил сам обратиться к М. Н. Розанову, шефу кафедры, и выяснить у него возможные перспективы.

Матвей Никанорович стоял в профессорской спиной к окну и не спеша дожевывал бутерброд. Выражение его лица я разглядеть не мог, но он приветливо поклонился, и я понял, что он меня узнал и даже, возможно, поджидал.

— Вы ко мне? — спросил он, доглатывая последний кусок и вытирая усы.

— Да, профессор.

— Чем могу служить?

— Я бы хотел узнать…

— Что именно хотели бы вы узнать?

Мне становилось все труднее, и я не знал, в какую форму облечь свой вопрос.

— Мне бы хотелось… Дело в том, что я накануне получения диплома, остался всего один государственный экзамен…

{95} — Поздравляю. Я уверен, что вы заслужили диплом первой степени.

— Так вот в связи с этим…

— С чем именно?

— С окончанием курса, дипломом, ну, и так далее…

— А что именно — далее?

Я запнулся, а потом выпалил:

— Как обстоит дело с возможностью продолжать научную работу и…

— Вы имеете в виду оставление при университете?

Я молчал.

— Я вас правильно понял?

— Да…

Наступила пауза.

— Но ведь предложение должно исходить не от вас, а от кафедры, не правда ли? — спросил Матвей Никанорович очень вкрадчиво и очень любезно.

— Разумеется, профессор. Но поскольку остались считанные дни, я думал… Зная ваши оценки… и прочее. Мне бы хотелось только в том смысле…

Я лепетал что-то невразумительное, и чувства жгучего стыда, отчаянного презрения и жалости к себе заливали мне горло, грудь, сердце, даже живот.

— В каком бы смысле вам этого ни хотелось, — услышал я откуда-то издалека ровный и невозмутимый голос Розанова, — повторяю: предложение должно исходить от кафедры, а не от вас.

И, сняв пенсне, Матвей Никанорович подул на стекла и стал их тщательно протирать носовым платком. Я поклонился, вышел боком из профессорской и почти бегом припустился во двор, на Моховую, мимо Манежа и прямо в Александровский сад. Сев на скамейку, я долго смотрел на зубчатые стены Кремля и старался взять себя в руки. Страсти, бушевавшие во мне, вскоре улеглись, внутри было прозрачно и пусто. Больнее всего мне было огорчить мать, которая не сомневалась в моей научной карьере и {96} уже строила по этому поводу разные планы. «Она была права, — думал я, — конечно, надо было поступать на медицинский. Благородная, крайне нужная и, главное, вполне определенная профессия. А все эти провансальские, готские, древне-верхне- и средне-верхненемецкие языки — чушь. Все эти литературы и старинные тексты, да и новые тоже, и театр, и драматургия, и вообще искусство — для бездельников и щелкоперов! »

Я готов был отрицать все, и мне становилось от этого легче. Заметно стемнело, вспыхнули фонари, кремлевские зубья почти исчезли в сентябрьской дымке. Мимо меня по аллеям, шурша опавшей листвой, проходили парочки, и девушки казались милыми, трогательными и доверчивыми. На их кавалеров я не обращал никакого внимания. Обернувшись, я взглянул на здание университета и увидел, что в некоторых окнах зажглись огни. «Вечерние лекции, — подумал я. — Первокурсники пришли… Идиоты! »

И с победным видом вскочил в трамвай, чтобы ехать домой. Раскачиваясь на задней площадке прицепного вагона, я все гадал, чем же я так не угодил руководству факультета. Ведь профессора признавали мою подготовленность и не отказывали в способностях. Может быть, я казался недостаточно усидчивым и академичным или слишком самостоятельным? Ах, не все ли равно, в конце концов? Думал я еще и о том, как сообщить матери об этом печальном финале, и решил передать ей мой разговор с Розановым в шутливой, комической форме. Я несся по московским улицам в освещенном звенящем трамвае и не мог предположить, что скоро, очень скоро, меньше чем через два месяца, родина моя всколыхнется до самых глубинных пластов и жизнь ее потечет по совершенно новому, еще не испытанному руслу.

 

Забегая несколько вперед, мне хотелось бы сказать, что травма, полученная мною при окончании университета, оказалась достаточно глубокой и еще долгое время давала {97} о себе знать. Я был не только в растерянности — в смятении, и переживал глубокий и болезненный кризис. Дошло до того, что я, по совету друзей, обратился к практиковавшему еще в Москве врачу-психотерапевту Далю, жившему на Малой Дмитровке. Начались сеансы уговоров и внушений. Я очень хотел освободиться от душевного гнета и надеялся на излечение.

И вот однажды днем я сидел в приемной Даля и ждал очередного сеанса. Не желая терять времени, я прихватил с собой готскую грамматику. Приемная имела нежилой вид. Вся мебель и даже картины — в чехлах, забитые фанерой шкафы, свернутые ковры, спущенные шторы. Очевидно, владелец собирался покинуть пределы страны.

Я тупо повторял готские спряжения, но в голове у меня было пусто, а на сердце безотрадно. Вдруг я услышал звуки духового оркестра и подошел к окну. Мимо меня проходил отряд вооруженных винтовками рабочих. Большинство было в гражданском платье — и молодежь и пожилые. Впереди и по сторонам ехали верховые в буденовках, оркестр тоже был одет в военную форму. Видимо, это шли новобранцы-призывники, пополнение для красной конницы. Как раз в это время возник боевой лозунг: «Пролетарий, на коня! » Отряд скрылся за поворотом, но издали еще доносились звуки труб и литавр. Я отошел от окна и вновь открыл готскую грамматику, машинально повторяя чужие и мертвые слова. И вдруг во мне вспыхнуло что-то. Вспыхнуло и озарило. Словно повеяло из глубины веков, возникла картина кочевого племени: ржание коней, запах звериных шкур, блеянье овец… Видение задернулось туманом и пропало. А в душу, в мозг, в сердце нахлынуло что-то свое, близкое, здешнее, сегодняшнее, русское, московское, родное. Мысли в голове отсутствовали, были только какие-то образы и чувства. Тихая, милая Малая Дмитровка вдруг расширилась и открыла далекую, озаренную солнцем даль. Я вскочил, повалил стул, швырнул с размаху готскую грамматику куда-то в угол и, стараясь не глядеть {98} на свернутые половики, выбежал на улицу. Я шел по улице легкий, освобожденный, радостный, почти ликующий.

Нет, вылечили меня не Даль, не психотерапия. Наверное, просто молодость и жизнь взяли свое, несмотря на то, что ученого из меня не получилось.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.