Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{77} Пробы пера



Вспоминая детские годы, я несколько затянул рассказ. Это естественно и заслуживает снисхождения: ведь далекое прошлое встает перед глазами особенно ярко и реально. Каждая картина, как в цепной реакции, возникая, порождает другую, которой подчас и не ожидаешь. И хочется не только что-то досказать и чем-то еще поделиться с читателем — хочется объяснить и себе самому, а не просто слепо нестись в потоке времени. Объяснять же лучше всего на конкретных, живых и, может быть, даже не всегда примечательных примерах.

Научившись рано читать, я и сочинять начал рано. Сперва покорно и бессознательно подражая прочитанному, пробовал себя в разных жанрах. Тут были и описания природы в манере «Записок охотника» Тургенева и сентиментальные рассказы о бедных мальчиках, обездоленных сиротах, в стиле Диккенса. Встречались и дневники воображаемых путешествий с вымышленными странами, городами, архипелагами и, конечно, стишки под явным воздействием Фета или Полонского. Многое я не заканчивал, перескакивая с одного предмета на другой, куда-то торопясь в жадной тревоге и стремясь прежде всего поделиться написанным с матерью — самым идеальным, всепрощающим слушателем. Наконец, к одиннадцати годам я сочинил сразу, подряд, две трагедии в белых стихах, чрезвычайно вольного, странного размера. Так я окунулся в драматургию — жанр, ставший решающим в моей творческой биографии. Первая трагедия в пяти актах называлась «Андорра» и была написана под впечатлением событий 1905 года, а вторая, тоже пятиактная, «Просвет», посвящалась столкновению язычества с христианством и {78} возникла под непосредственным влиянием «Quo vadis» Г. Сенкевича. Обе пьесы были переписаны каллиграфическим почерком и с чувством полной ответственности моей «фрейлейн», рижанкой Алисой Карловной Берзе. Переписывала она старательно, почти священнодействуя, и все удивлялась, как это я мог столько придумать и так ловко скомбинировать. Она стала моей первой секретарем-машинисткой (без машинки), притом лишенной какой-либо корысти и претензий. Каждая из трагедий, несмотря на многоактность, заняла не более одной школьной тетради. В ранние годы я умел быть лаконичным, в многословие же впал позднее, когда уже меньше доверял доходчивости своего письма и понятливости читателя.

Затем пошли другие драматические опусы. Я взрослел, и тематика моя, так сказать, углублялась. Пьеса «Святые цепи» была посвящена смятенным исканиям монаха-богоборца, но по неопытности я всю философию свел к протесту против строгости монастырского режима. В драматической сказке-феерии «Принц Альфио» я изображал молодого мечтателя, неспособного бороться за власть и предпочитавшего не заниматься государственными делами, а слушать по ночам на берегу озера пение русалочьего «ансамбля». Конечно, принц погибал. В мире торжествуют здравый смысл и трезвый расчет — такой финал представлялся мне наиболее трагичным.

Видя мое пристрастие к трагедии, мать решила познакомить меня с высшими образцами в этой области и повела однажды, уже гимназистом первого или второго класса, в Художественный театр на «Юлия Цезаря» Шекспира. Пьесы я не читал, о самом герое и об его эпохе имел смутные представления. Спектакль потряс меня. Я сидел буквально ни жив ни мертв, и каждое слово со сцены вонзалось в меня, как кинжал заговорщиков в грудь Цезаря. Особенно ошеломила гроза в первом акте. Зигзаги молний и раскаты грома заставили дрожать мелкой дрожью (я вообще побаивался грозы) и шептать, закрыв {79} глаза, «свят, свят, свят», как учила в детстве нянька. Мать брала мою руку в свою и тихо говорила: — Перестань, маленький. Это же театр. Меня это глубоко оскорбило: что значит — «театр»? Значит, это — только «как будто»? Ну, нет! Все, что происходило на сцене, казалось мне наивысшей реальностью. Впечатления свои от спектакля Художественного театра я принес в гимназию, где, захлебываясь, старался передать одноклассникам испытанный восторг. Ребята слушали, открыв рот, но большинство смотрело на меня скептически, не понимая, отчего это я так схожу с ума. Тогда я решил перейти от слов к делу и, отобрав самых ретивых, приступил к репетициям сцены в сенате. Тут были Брут и Кассий, Цинна и Меттел Цимбер, а Каску, насколько помню, изображал Боря Введенский, впоследствии академик Борис Алексеевич Введенский, которому очень нравилось наносить мне удар карандашом в шею сзади, восклицая: «Пусть за меня ответят мои руки! » Сам я воплотился в Юлия Цезаря и, падая, закрывал лицо вместо тоги салфеткой от домашнего завтрака со словами: «И ты, о Брут?! Умри же, Цезарь! » Так я падал и умирал бесчисленное количество раз каждую перемену, пока надзиратель не наказал меня за нарушение порядка после звонка (однажды я грохнулся прямо под ноги входящего в класс преподавателя) — оставил на час после уроков. Решая какую-то арифметическую задачку, я глотал слезы и шептал со сладкой скорбью непонятого избранника: «И ты, о Брут?! Умри же, Цезарь! » Кличка «Цезарь», которую дал мне все тот же Введенский, держалась за мной долго, чуть ли не до четвертого класса, когда я по близорукости должен был надеть очки. Как-то раз учитель словесности уловил это сказанное шепотом обращение и, улыбнувшись, спросил:

— Кто же из вас Цезарь? Вот этот? Ну что ж, пожалуй, похоже, только лысины не хватает и очки уж никак не соответствуют эпохе.

{80} О Петропавловском училище, так называемом «Петри-Паули», гимназический курс которого я закончил в 1912 году, можно рассказать много поучительного и любопытного. Это был целый учебный комбинат, состоящий из мужской гимназии, реального училища, а также женской гимназии, и занимавший большую территорию в двух обширных дворах — от Петроверигского переулка до Колпачного. Старинный дом с колоннами, в котором размещались мужская гимназия и реальное училище, к сожалению, не сохранился (в этом доме, по преданию, останавливался гетман Мазепа, когда наезжал в Москву по делам государственной важности). Большинство учащихся были немцы. Преподавание велось целиком на немецком языке, исключая математику в старших классах, и даже греков и римлян мы переводили на немецкий. С первого класса обязательным предметом была латынь, с третьего — греческий. В восьмом классе мы добрались до Цицерона, Тацита, Плавта, Аристотеля, Платона и Софокла. Словом, это была программа-максимум классического образца. Попав на первый курс филологического факультета Московского университета, я вначале почувствовал, что делаю шажок назад.

Одно мне хочется отметить особо. В стенах «Петри-Паули» я впервые ощутил то, что потом, гораздо позднее, мне пришлось узнать как германский державный шовинизм, прусский дух, нацизм, если не в четкой идеологической системе, то, во всяком случае, в атмосфере и фразеологии. Не все наши наставники были охвачены этим духом в такой мере, как, например, директор или учитель гимнастики, бывший офицер германского флота, — попадались преподаватели и совершенно иного стиля. Мы, гимназисты, не вникая в подробности, все-таки ощущали, что в учительской нет единства, а существуют конфликты. Частые увольнения молодых, прогрессивно настроенных педагогов подтверждали наши догадки, и мы пытались, сколько могли, выразить свои симпатии «неугодным».

{81} Однако и среди стариков встречались люди, державшиеся особняком, в некой изоляции. Таким запомнился мне преподаватель всеобщей истории и немецкой литературы профессор Антон Крюгер. Еще будучи сравнительно молодым человеком, он попал в Россию из Германии (большинство же наших учителей были питомцами Дерптского[24] университета). Профессор Крюгер поселился одиноким холостяком в гостинице «Берлин», что помещалась на Рождественке, и вел замкнутый образ жизни. Он считался главным авторитетом по части литературного и вообще художественного вкуса у интеллектуалов нашей колонии.

Преподавательский метод Крюгера отличался своеобразием и был очень далек от какой-либо научности или прагматизма. Он излагал исторические события, опираясь главным образом на героев, их изречения и афоризмы, на эффектные эпизоды или просто факты анекдотического характера. История развертывалась перед его учениками, как красочная лента, временами вспыхивающая яркими картинами. Грузный, с седой головой, седыми, опущенными книзу усами и густыми бровями, он входил в класс, тяжело опускался на стул перед кафедрой, потирал подагрические колени и вдруг произносил хрипловатым низким голосом: «Der Mann heiß t? » («Его зовут? »). А класс отвечал хором, в зависимости от того, что тогда проходилось, — Перикл или Александр Македонский, Ганнибал или Карл V и т. д. Потом начинал бить фонтан новых имен, неожиданных происшествий, парадоксальных сопоставлений и остроумных словечек. Иногда он говорил: «Die Frau heiß t? » («Ее зовут? »), — и мы выкрикивали ответ, ожидая увлекательных историй о Лукреции Борджиа, Марии Стюарт, Шарлотте Корде и других. Можно было подумать, что профессор Крюгер готовил нас для каких-нибудь литературных салонов, где каждый сумел бы блеснуть {82} эрудицией и вовремя брошенным mot. Я любил его ужасно и всегда охотно следовал за ним по лабиринтам его прихотливой исторической фантазии.

Давались иногда у нас и школьные спектакли, главным образом из произведений немецких классиков: фрагменты из «Валленштейна» или «Дон Карлоса» Шиллера, часто из «Эмилии Галотти» или «Минны фон Барнхельм» Лессинга. Женские роли исполнялись учениками, так как воспитанницы женской гимназии, во избежание ненужных осложнений, допускались только в зрительный зал. Забавные, розовощекие юные немцы чрезвычайно мило носили кринолины и драгоценные колье на скромных припудренных декольте. В этих спектаклях я не участвовал, хотя многие знали о моих театральных увлечениях — наши аборигены, немцы, все же держались заодно и неохотно допускали к себе «туземцев». Однажды, правда, меня пригласили принять участие в представлении, но из этого ничего не вышло. Я на репетиции повздорил с педагогом, взявшим на себя обязанности постановщика, резко раскритиковал его трактовку и горячо возражал против штампов и декламации, за что и был выведен из состава исполнителей и даже не допущен на просмотр спектакля в качестве зрителя. Гимназическое начальство опасалось эксцессов.

 

Театральная инфекция засела во мне, да я и не пытался от нее излечиться. Она проявлялась и в старших классах гимназии и в университетские годы. Дело, правда, ограничивалось любительством — дома и в разных других кружках, где ставились домашние спектакли и разыгрывались пьески, большей частью моего сочинения. Например, в кружке с наивно-претенциозным названием «Зеленый шум» или, позднее, в большой квартире семьи Юргенсов, на углу Козьмодемьянского переулка. Очень удобная для театральных представлений, она вмещала отгороженную {83} маленькую сцену со зрительным зальцем, где стулья были расставлены амфитеатром, и даже буфет (насколько помнится, бесплатный). Все члены семьи входили в разраставшуюся труппу и принимали активное участие в постановках. И тут уж пошло, как полагается, соревнование талантов, иерархия и ранги, а вслед за этим — склоки, интриги, конфликты, увлечения, романы, измены… Так я прошел все стадии театрального «подготовительного периода» — от таблицы умножения до простейших алгебраических задач.

Дома у нас, несмотря на тесноту и скученность населения, тоже проводились эксперименты в различных формах и вариантах. Началось, как обычно, с шарад, которые мы сперва изображали в виде живых картин. Потом я стал составлять для каждого слога и последующего целого маленький сценарий с указанием явлений и узловых моментов действия, потом — писать текст, иногда в стихах; участники получали переписанные роли и разучивали их наизусть. Часто я специально сочинял пьески и сцены, имея в виду наличие туалетов в нашей «театральной костюмерной». Репетиции за недостатком времени проходили перед самым представлением. Зрители — мать, тетки, моя старая нянька, жившая у нас на покое, кое-кто из соседей — были терпеливы, нетребовательны и дисциплинированны. Спектакли иной раз затягивались до рассвета, в первых отблесках которого маленькая наша квартирка выглядела перевернутой вверх дном. Младшая из теток, Марго, совмещала функции директора-распорядителя и заведующего постановочной частью. Я нес обязанности преимущественно драматурга и немножко режиссера. Состав «труппы» был очень пестр и, по-моему, никто из ее участников не собирался продолжать артистическую деятельность.

Студентом я давал много уроков, помогая матери репетиторским заработком. Кое‑ кто из моих юных учеников тоже примкнул к нашему зрелищному предприятию. Среди {84} них и подросток Коля Зеленин, внук Марии Николаевны Ермоловой. Мальчик он был очень начитанный и развитой. Несмотря на близкое родство с великой русской актрисой, Коля не обнаруживал никаких сценических способностей и занимал у нас должность бутафора-реквизитора. Относился он к своим обязанностям крайне старательно, что не мешало ему бить театральную посуду и ломать хрупкую бутафорию. А играл он исключительно роли людей преклонного возраста — либо старых, преданных слуг, либо спившихся отцов, вымогающих деньги у преуспевающих детей. Разница в возрасте не мешала Коле пользоваться моей доверенностью и дружбой. Ему случилось быть свидетелем и поверенным первого большого чувства, сильно отразившегося на всей моей дальнейшей жизни. Умер он рано, совсем молодым, но уже практикующим врачом-психиатром, готовившимся к научной деятельности.

А Марго дожила до моих театральных премьер и стала очевидцем первых успехов. Отношение к ним у нее было несколько своеобразное, хотя психологически вполне объяснимое. Она говорила мне с грустью и каким-то неуловимым снисходительным сожалением:

— Да, конечно, все это очень мило, мне многое понравилось, но, понимаешь, Алеша, чего-то все-таки здесь не хватает. Не знаю, в игре актеров, в твоем тексте или еще в чем-то другом. Вот, помнишь, когда мы… — и она начинала вспоминать прошлое.

Глаза ее увлажнялись, она искренне волновалась, стараясь найти самые точные слова, но чувство оказывалось сильнее слов. А я слушал настороженно, холодно, с затаенной обидой, только из вежливости поддакивая. Я ее тогда совсем не понимал. Теперь понимаю гораздо больше…



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.