Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{319} О «Вишневом саде» 1 страница



Пьеса «Три сестры» кончена осенью 1900 г. «Вишневый сад» — осенью 1903. Паузу естественно объяснить — и объясняют — изменениями, которые претерпел первоначальный замысел пьесы, сложностями повседневного быта, которые возникли у Чехова в это время, драматическими обстоятельствами его семейной жизни и, наконец, усиливающейся болезнью, из-за нее приходится писать с перерывами, по 6 – 7 строчек в день — «больше не могу, хоть убей»[224].

Однако же срок окончания новой пьесы был определен с самого начала. Не то чтобы Чехов так уж долго писал свою последнюю пьесу — он долго не брался за нее.

11 августа 1901 г., почти через год после того, как были закончены «Три сестры», он сообщает Бунину: «Для Художественного театра я не написал ничего, не садился писать и не скоро сяду; должно быть не раньше, как года через два»[225].

Еще раньше, в апреле, рассказывая О. Л. Книппер, что минутами на него находит сильнейшее желание написать для Художественного театра 4‑ актный водевиль или комедию, он предупреждает: «Только отдам в театр не раньше конца 1903 года»[226] — тогда и отдал.

В августе 1902 г. говорит еще определеннее: «Пьесу писать в этом году не буду, душа не лежит»[227].

27 января 1903 г. Чехов сообщает Комиссаржевской, что если будет здоров, то засядет писать пьесу, вероятно, не позже февраля.

И после того, как пьеса была наконец завершена, он еще раз напоминает Немировичу-Данченко как о чем-то {320} им обоим хорошо известном: «Три года собирался я писать В< ишневый> с< ад> »[228].

Начало работы над новой пьесой все откладывается, несмотря на то что есть и великолепный сюжет, и план, и даже название, вопреки нетерпеливым просьбам режиссеров Художественного театра и ласковым понуканиям Книппер. Станиславскому и Немировичу-Данченко позарез нужна новая пьеса Чехова, ее нет, и — театр висит на волоске.

Чем же было вызвано упорство, с которым Чехов наперекор всему отодвигает написание новой пьесы, сознательное, с самого начала возникшее стремление поставить между «Вишневым садом» и «Тремя сестрами» временной барьер — не меньше, чем в три года. (Чехов рассчитал удивительно точно, промедли он еще немного, и пьеса вообще не была бы закончена. С каждым месяцем его здоровье катастрофически ухудшалось; гениальный текст «Вишневого сада» написан слабеющей рукой, из последних, убывающих сил. )

Можно предположить: одним из поводов к тому, чтобы на время прервать работу в качестве драматурга, стало расхождение Чехова с Художественным театром в толковании жанра «Трех сестер». (Вспомним, после провала «Чайки» на Александринской сцене он дал себе слово никогда больше не писать для театра. ) Он был убежден: артисты и режиссеры восприняли пьесу «Три сестры» неправильно, не с тем настроением, с каким она была написана. Чехов, вспоминает Станиславский, был уверен, что «написал веселую комедию, а на чтении все приняли пьесу как драму и плакали, слушая ее». После читки автор покинул театр «не только расстроенным и огорченным, но и сердитым, каким он редко бывал»[229]. Позже, в 1902 г., когда уже определялся замысел «Вишневого сада», он усугубит свои претензии к Художественному театру, утверждая, что это Алексеев сделал его пьесы «плаксивыми»[230]. Ему не нравится, что зрители плачут на его пьесах, что в Художественном театре говорят, что в «Трех сестрах» настроение «убийственное»[231]. «Плаксивое» звучание «Трех сестер» усилилось в годы политической реакции. Об этом живо свидетельствует письмо А, Блока матери, написанное в 1909 г.: «… вечером я воротился совершенно {321} потрясенный с “Трех сестер”… Последний акт идет при истерических криках. Когда Тузенбах уходит на дуэль, наверху происходит истерика. Когда раздается выстрел, человек десять сразу вскрикивают плаксиво, мерзко и искренно, от страшного напряжения, как только и можно, в сущности, вскрикивать в России. Когда Андрей и Чебутыкин плачут, — многие плачут, и я — почти»[232]. Здесь не место решать сложный вопрос о причине разногласий, возникших между автором и театром по поводу «Трех сестер» и лишь отчасти сгладившихся после того, как пьеса была с успехом поставлена; в этом споре о жанре каждая из сторон была права по-своему[233].

«Три сестры» — наиболее совершенная чеховская постановка Художественного театра. 24 сентября 1901 г., через несколько месяцев после премьеры, Чехов пишет Л. Средину: «“Три сестры” идут великолепно, с блеском, идут гораздо лучше, чем написана пьеса. Я прорежиссировал слегка, сделал кое-кому авторское внушение, и пьеса, как говорят, теперь идет лучше, чем в прошлый сезон»[234]. В претензиях Чехова к Художественному театру чувствуется и недовольство собою — пьеса идет «гораздо лучше, чем написана».

Откладывая работу над новой пьесой, он хочет отделить ее от основного состава своей драматургии: «Чайки», «Дяди Вани», «Трех сестер». Следовало усилить в новой пьесе некое качество, которого, судя по спектаклям {322} Художественного театра, по отзывам критики и восприятию публики, его прежним пьесам, очевидно, не хватало. Ему предстояло еще раз, хотя и не так кардинально, как после «Иванова», преобразовать свою театральную систему[235].

Режиссеры и артисты не услышали бодрых веселых нот в «Трех сестрах» — значит, новая пьеса должна быть комедией по преимуществу. Комедией, местами даже фарсом. В поисках выхода из необратимо конфликтной (как выяснилось впоследствии) театральной ситуации — в которой драматург, человек книги, и актеры, люди подмостков, хотят и не могут до конца понять друг друга, потому что об одном и том же говорят на разных языках, — Чехов прибегает за помощью к славной традиции старинного водевиля. Он не забыл: с водевиля когда-то начался его успех как драматурга. Водевильная игровая стихия — это свежая кровь, которая вольется в его новую пьесу, это служанка серьезных жанров, которая снова сделается госпожой на театральных подмостках, это шутливая мелодия — наконец-то она зазвучит не под сурдинку, как в его прежних пьесах, а во всю силу. Чехов назовет новую пьесу комедией, не переставая все свои последние годы мечтать о том, чтобы написать еще и настоящий водевиль. Впрочем, он был убежден, что и «Вишневый сад» «местами почти фарс».

«Три сестры» — первое театральное произведение, написанное Чеховым специально для Станиславского и Немировича-Данченко, под впечатлением их спектаклей. Эта пьеса — самый близкий аналог и самый глубокий итог искусства раннего Художественного театра. Эпическое начало — способность воссоздать на подмостках непрерывное течение жизни во всей ее мелодической полноте и мельчайших, волнующе достоверных подробностях и начало поэтически интеллектуальное (иногда ускользающее от взора позднейших исследователей), выраженное прежде всего в поисках смысла жизни и высшего ее нравственного оправдания, — две стороны новаторского искусства Художественного театра показаны в «Трех сестрах») в своем неизбежном, музыкально оправданном тяготении друг к другу. Искусство Художественного театра осмыслено в «Трех сестрах» в его максимальных, в то время еще не до конца выявленных возможностях. Чехов пишет {323} своим корреспондентам, что у него вышла «пьеса, сложная, как роман»; «хотя и скучновато выходит, но, кажется, ничего себе, умственно»[236]. «Умственный роман», «Три сестры» больше всех пьес Чехова связаны с эпической традицией русской прозы. С другой стороны, лирическое звучание чеховского театра достигает здесь страстной, исполненной драматизма идейной напряженности.

А «Вишневый сад» в сознании автора с самого начала ориентирован на театральную традицию комедии, водевиля и фарса.

Опыт зрелых лет, когда были написаны большие четырехактные пьесы, следовало соотнести и соразмерить с опытом молодости, когда из-под его пера выпархивали короткие водевили: «Медведь», «Предложение», «Свадьба».

За этими, казалось бы, сугубо театральными исканиями нетрудно разглядеть перемены, которые происходили в начале века в умонастроении Чехова. Они были вызваны важными событиями его личной жизни и жизни России.

В 1901 г. после некоторого периода колебаний Чехов женится на первой актрисе Московского Художественного театра Ольге Леонардовне Книппер и за неделю до венчания узнает, что серьезно болен и что жить ему, судя по всему, осталось недолго. Два года? Три года? Пять лет?

«Вы хотите знать, счастлив ли я? Прежде всего, я болен. И теперь я знаю, что очень болен», — письмо к Л. Авиловой написано летом 1901 г., вскоре после женитьбы[237]. Венчается Чехов в мае, а в августе делает подробное завещание. Вместо предполагавшегося свадебного путешествия по Волге — спешный отъезд на кумыс, в Уфимскую губернию. «На кумысе, скучнейшем и неудобном, придется пробыть два месяца»[238]. А после кумыса, с июля, опять наскучившая ему Ялта, одиночество и новое ухудшение здоровья.

Жизнь Чехова после венчания окрашена в два цвета и пронизана двумя противоборствующими чувствами. Одно он таит про себя, другое запечатлено в его переписке с женой. Как врач, он трезво понимает свое состояние и все больше попадает под власть медицинских запретов {324} и ограничений[239]. Одновременно растет его любовь к Книппер и страстная, какой у него, может быть, еще никогда не было, жажда жизни. Слабея, кашляя, маясь животом, замерзая в своем крымском доме, страдая от нескладного — холостяцкого — быта, от разлуки с женой, чувствуя себя в Аутке как в ссылке, он все больше проникается желанием вести себя вопреки неблагоприятному, хватающему за горло стечению обстоятельств, жить, как сказали бы теперь, «на всю катушку»: «… иначе, — пишет он Книппер за месяц до женитьбы, — мы будем не жить, а глотать жизнь через час по столовой ложке»[240]. Та же мысль повторяется в письме, написанном за полгода до смерти. «Нам с тобой осталось немного пожить, молодость пройдет через 2 – 3 года (если только ее можно назвать молодостью), надо же поторопиться, напрячь все свое умение, чтобы вышло что-нибудь»[241]. Сорокатрехлетний больной Чехов, конечно же, думает не о том, что через 2 – 3 года кончится молодость — кончится жизнь. В письме от 22 февраля 1903 г. он говорит о том же: «… нам ведь осталось еще немного жить, скоро состаримся, имей это в виду»[242]. Через неделю отправлено письмо, похожее на крик, — такая редкость у сдержанного Чехова: «Когда же ты увезешь меня в Швейцарию и Италию! Дуся моя, неужели не раньше 1 июня? Ведь это томительно, адски скучно! Я жить хочу! »[243]. (Вместо Швейцарии и Италии ехать пришлось в Наро-Фоминское. )

Он ощущает все более скорое время своей истекающей жизни, и иногда у него появляется апатия. «Время идет быстро, очень быстро! Борода у меня стала совсем седая, и ничего мне не хочется. Чувствую, что жизнь приятна, а временами неприятна — и на сем я останавливаюсь и не иду дальше» — письмо от 7 февраля 1903 г. [244] (В конце этого месяца он собирается наконец засесть за «Вишневый сад». )

Драматическую ситуацию последних лет своей жизни он преодолевает творчеством, любовью, юмором, желанием жить не так, как можется, а так, как хочется, как нужно. «Вот уже третий день, как мне нездоровится; болит спина, {325} болят руки, вообще настроение неважное. Но все же я бодр, с надеждой взираю на будущее, и даже сегодня у меня обедают двое: Бунин и один прокурор»[245]. Он мечтает написать смешную комедию, где герои бы ходили коромыслом, и с гордостью пишет Книппер, что жизнь в Крыму, в Ялте, «унылая и бессодержательная», еще не проглотила его. О героине своей последней пьесы он говорит: «Угомонить такую женщину может только смерть». И про самого Чехова можно сказать: угомонить такого человека могла только смерть. Чем дальше заходит болезнь, тем более заманчивыми становятся планы его летних путешествий — в Италию, в Швейцарию, в Австрию, на Соловки, по реке Волге, по реке Нил… В 1902 г., только что отдежурив, сколько нужно было у постели больной Ольги Леонардовны, Чехов ухитрился съездить с Саввой Морозовым на Урал, на Каму. В Баденвейлере за считанные дни до кончины планируется поездка в Италию…

И в Ялте он, как известно, живет беспокойно — сочиняет рассказы и пьесы, редактирует собрание своих сочинений, ведет большую переписку, организует помощь неимущим больным, строит, садовничает, собирает книги для Таганрога, принимает бесконечных гостей — местных жителей, приезжих, досужих обывателей, литераторов, страждущих бедняков…

Его жизнь последних лет — это упорное, героическое, по-чеховски негромкое, хотя иногда кажется, что безрассудное, противостояние жестокой необходимости: она мучит его болезнью и одиночеством, нависает над ним призраком близкого конца.

Он борется с нею, напрягая все силы — чтобы жить, а не прозябать; шаг за шагом, то рискуя, то действуя кропотливо и методически, он отвоевывает у немилосердной судьбы насмешливое свое счастье. Его поведение, его духовная жизнь, скрытая от посторонних глаз, составляют контраст реальности предлагаемых ему обстоятельств, которые он при всей своей трезвости не желает принимать во внимание. Постоянным внутренним усилием он переосмысливает и перерабатывает эти обстоятельства в нечто им противоположное и над ними возвышенное. (Так в финале пятой симфонии Чайковского, его любимого композитора, медленная глухая тема рока преобразуется в нарядное, радостное, маршеобразное шествие. ) Жестокую {326} жизненную ситуацию Чехов обволакивает юмором и убивает шутливым тоном, снимая с нее трагический ореол, обращаясь с нею запанибрата, как хозяин ее, а не слуга. Он изощряет свою всегдашнюю способность видеть комедийную сторону в самом драматическом событии — нет, не так: не комедийную сторону, а комедийную сущность. Если трехчастная поэма Данте — Божественная комедия, если цикл романов Бальзака — Человеческая комедия, а «Ревизор» Гоголя — Комедия Империи, как ее понял Мейерхольд, то «Вишневый сад» — Комедия жизни. Жизни как таковой, говоря языком младших высоколобых современников Чехова.

Может быть, лучше всего об этой его неподражаемой манере мужественно и непринужденно, хотя и достаточно деликатно, обходиться с тягостными жизненными ситуациями, и об его «теории комического» дает представление одна проходная фраза из письма к Книппер; оно послано в Москву 3 ноября 1903 г., вскоре после окончания «Вишневого сада»: «Кстати: ты пишешь, что пьеса у тебя; ведь это единственный экземпляр, смотри не потеряй, а то выйдет очень смешно. Черновые листы я уже сжег»[246].

Разве это не водевильная ситуация: писатель три года обдумывал свое сочинение, а жена потеряла рукопись.

Разорившийся помещик, весь в долгах — ему послезавтра триста десять рублей платить; он достал уже сто тридцать… Вдруг обнаруживается, что деньги потеряны. Пока он нащупал кредитки за подкладкой, испугался, даже в пот бросило, чуть не заплакал. Потом нашел и обрадовался. Очень смешно. Ну просто клоунская реприза.

Фраза из письма по поводу того, как будет смешно, если Книппер потеряет единственный экземпляр «Вишневого сада», оказывается, была предварена коротким трагикомическим антре Симеонова-Пищика.

Известный писатель, пользующийся успехом у женщин, все не решался связать себя брачными узами, а когда в сорок с лишним лет влюбился и надумал жениться, выяснилось, что он очень болен и, наверно, скоро умрет. Очень смешно. Куда уж смешнее.

Однажды этот писатель сказал в письме другу в своем обычном полушутливом тоне, что хотел бы жениться и жить с женой в разных местах. Кто мог думать, что это {327} желание сбудется и ему, действительно, придется жить с женой врозь: его удерживает в Ялте чахотка, а ее в Москве — профессия актрисы. Это, кажется, еще смешнее, чем то, что Бальзак венчался в Бердичеве.

Понукаемый врачами писатель бежит от московских морозов в Крым и из своих скромных средств строит в Аутке дом в расчете на постоянное зимнее жительство. Потом он станет жаловаться в письмах из теплого Крыма, что в кабинете у него холодно, температура не поднимается выше 12° и трудно писать, потому что замерзают пальцы. Смешно.

Потом было еще смешнее.

Московское светило, послушав коллегу, авторитетно скажет, что ему вообще не следовало зимовать в Крыму — под Москвой было бы куда здоровее. Значит, все эти четыре года постылого ялтинского сидения были напрасны и только ухудшили его состояние?

Когда Чехов женился, его сестра, обожавшая брата, отнеслась к Книппер, с которой у нее до этого были прекрасные отношения, ревниво и настороженно.

После неожиданного венчания брата Маша первое время чувствовала себя бездомной и обездоленной, как Варя, когда имение перешло к Лопахину. Ольга Леонардовна не задержалась в его ауткинском доме, потому что — как сама она об этом позже напишет — золовка встретила ее недружелюбно, как завоевательницу, а Маша стала реже бывать в крымском доме брата, потому что больше не чувствовала себя в нем хозяйкой. Зимой в Аутке Чехову недоставало обеих: Ольги Леонардовны и Маши.

Зато в Москве народу иногда было слишком много, хоть отбавляй. Весной 1902 г. Ольга Леонардовна тяжело заболела и Чехов, приехавши из Крыма, дежурил около нее неотлучно. Больную ежедневно навещал Немирович-Данченко. В письме Чехова к сестре об этом — лаконичная строчка: «У Ольги каждый день боли. Немирович бывает ежедневно с 12 час. до 6, потом вечером»[247]. (В предшествующем письме к той же Марии Павловне про Станиславского говорится, что он «очень добрый человек», а про Немировича, что он «носит уже не бакены, а бороду»[248]. ) Когда же Чехов с только что выздоровевшей женой отправился по приглашению Станиславского {328} в Любимовку, там поселился еще один поклонник Книппер, земляк писателя, актер Художественного театра Вишневский. Во время болезни Ольги Леонардовны он хлопотал, «суетился»[249], пишет Чехов Станиславскому, оказывая больной и ее мужу «услуги, которым нет цены»[250]. И вот теперь в Любимовке Чехов должен был целое лето слушать, как Вишневский аппетитно ест борщ. Ну чем не водевильный сюжет?

Когда следующим летом снова встанет проблема подмосковной дачи, Чехов будет просит Ольгу Леонардовну, чтобы рядом с ними не поселялся Вишневский. Иначе ему, Чехову, придется съехать с дачи. (Как говорит Гаев своей сестре, указывая на лакея Яшу: «Или я, или он…». )

Немолодая дама возвращается в свою усадьбу, чтобы здесь, возле родных могил, предаваясь печальным и сладостным воспоминаниям, очиститься от грешной парижской суеты. Имение, куда она приехала спасаться, продают с молотка. Комедия. «Вишневый сад».

 

В последней чеховской пьесе его способность видеть комический смысл драмы жизни выразилась с тем феерическим блеском, который свойствен его водевилям, и с той полнотой миросозерцания, которая так поражает в его больших пьесах, начиная с «Чайки».

А. Кугель первый описал чеховскую «страсть подмечать смешное», но понял ее как проявление холодноватого, пессимистического отношения к жизни, которая, как он утверждал, казалась писателю «бесконечной серой маятой». «У Чехова, — пишет Кугель, — не было ни идеи, которая бы “съела” его, ни легкомысленного, страстного, увлекающегося темперамента»[251]. (А Чехов, завершая работу над «Вишневым садом», боялся, что пьеса не понравится серьезным людям в Художественном театре, потому что она получилась веселой и легкомысленной. ) Кугель редко ошибался в своих наблюдениях — он ошибался в выводах и трактовке[252].

{329} Позволительно истолковать юмор зрелого Чехова как особую форму его героического стоицизма. Шутка Чехова в этом — оборонительном — смысле никак не уступает, например, подчеркнуто бесстрастному, рубленому диалогу Хемингуэя. Антон Павлович часто смеется и шутит там, где другой рвал бы на себе волосы. Комикуя, он не притворяется, что у него легко на душе, и не следует некоему ритуалу, как это делает, скажем, японец, который, улыбясь, сообщает вам о постигшем его горе. Чехов не только отшучивается от печальной ситуации — он находит в себе мужество видеть ее комедийную сущность. Заканчивая «Вишневый сад», он почти смущенно сообщает М. П. Лилиной: «Вышла у меня не драма, а комедия, местами даже фарс, и я боюсь, как бы мне не досталось от Владимира Ивановича»[253]. (Впрочем, Владимир Иванович был предупрежден: «пьесу назову комедией»[254]. ) В письме к Книппер говорится о том же, в той же, как бы виноватой, интонации: «Последний акт будет веселый, да и вся пьеса веселая, легкомысленная; Санину не понравится, он скажет, что я стал неглубоким»[255].

Владимир Иванович и Санин — серьезные люди, новая пьеса Чехова может показаться им слишком легковесной, недостаточно проблемной.

Комедия, местами даже фарс — всего четыре слова, а сколько режиссеров и критиков ломали — и сломали — себе над ними голову. То делали Раневскую любовницей Яши, то говорили, что Яша — это ее шаржированный портрет, то превращали Петю Трофимова в смешного фразера… Ошибка состояла в том, что комедийную природу «Вишневого сада» часто старались разгадать через {330} характеры действующих лиц, пытаясь высмеять их и разоблачить.

Комизм «Вишневого сада» вообще коренится больше в ситуациях, чем в характерах. Притом что в пьесе есть и чисто комедийные персонажи: Яша, Епиходов, Дуняша; сколько угодно смешных черт у главных героев, о чем они сами, конечно, прекрасно осведомлены, над чем охотно подтрунивают. Впрочем, и ситуации пьесы сами по себе не всегда смешны — это Чехов заставляет нас увидеть их комедийный смысл. Самые обидные ситуации могут быть поняты как нечто «очень смешное» — нескладные, неизбежные проявления комедии человеческой жизни. Они каждого ждут на жизненном пути, их трудно предвидеть или обойти стороной. Но это не значит, что печальные события и ситуации, «случаи», как говорил Чехов, должны отвратить от жизни, охладить кровь, согнать с лица улыбку. Чехов учит находить в драматических ситуациях комедийное зерно, отстраняя их от себя шутливым отношением. Даже если какому-нибудь философу придет в голову, что жизнь, непознаваемая в своих таинственных законах, — это бессмысленная комедия всегда с одним и тем же абсурдным финалом, то из этого вовсе не следует, что ею можно пренебречь ради бесконечного мудрствования над нею. Вот почему Чехов радовался тому, что пьеса вышла у него, как он полагал, веселая, легкомысленная.

«Всего Вам хорошего, — пишет он Л. Авиловой, утешая ее, доверяя ей сокровенные свои мысли, — главное — будьте веселы, смотрите на жизнь не так замысловато; вероятно, на самом деле она гораздо проще. Да и заслуживает ли она, жизнь, которой мы не знаем, всех мучительных размышлений, на которых изнашиваются наши русские умы, — это еще вопрос»[256]. Мысли, так определенно высказанные в письме, — ключ к «Вишневому саду».

В этом умонастроении, когда оно у него созрело и приобрело, как и подобает комическому гению, кристально ясную форму, он садится наконец писать последнюю свою пьесу.

Личная ситуация, возбуждающая у Чехова страстную жажду жизни, жажду, которая должна быть удовлетворена немедленно, потому что откладывать больше нельзя (вспомним ударяющую по сердцу строчку из письма к {331} Книппер: «Я жить хочу! »), эта личная ситуация совпадает и сопрягается с исторической ситуацией России начала века, когда все общество пришло в движение и нетерпеливо устремилось к радостным, освободительным целям.

Одна ситуация дала импульс другой, осветила ее весенним предутренним светом, как освещены подмостки в первом действии «Вишневого сада».

 

Герои «Трех сестер» живут начерно, словно примериваясь — когда-нибудь, в другом месте и в другое время они заживут набело. Их бытие распадается на будничную провинциальную жизнь, по которой стелется злодейка-необходимость, и возвышенные, томительно-прекрасные разговоры о Москве и лучшем будущем. Время их жизни движется в одном направлении, а мечты в другом. Драма жизни, настигающая Ольгу, Машу, Ирину и их брата Андрея, состоит в том, что с ними, кажется, ничего больше не может случиться — разве что убьют барона, или неподалеку вспыхнет пожар, или военных переведут в другой город. И одно, и другое, и третье событие совершается помимо их воли, сами они не властны вызвать к жизни событие или прекратить его. На что смотрели вначале как на предисловие, черновик, то оказалось беловиком, исписанным вдоль и поперек. Еще недавно действующие лица были уверены, что они не живут, а только готовятся жить, — вдруг выясняется, что жизнь прожита и изжита в ровном — торжественном, как мистерия, непринужденном и нелепом, как водевиль, бессобытийном своем течении. События, конечно, происходят, и даже катастрофические события; то Андрей проиграется в карты, то у доктора запой, то Ольгу сделают начальницей гимназии, а барона убьют; Ольга с няней уходит жить в гимназию, а батарея уходит в другой город. Событий полно. Однако же событие, по Чехову, это случай. Он мог произойти, а мог и не произойти. А жизнь — не случай, ее надо прожить изо дня в день, с начала и до конца. В «Трех сестрах» необходимость, как и сами драматические герои, обряжена в одежды будничных линючих тонов и сливается с буднями, а в «Вишневом саде» она дает о себе знать в событии, выходящем из ряда вон.

Действующие лица последней чеховской пьесы живут вопреки необходимости, противоборствуя ей как бы невзначай, выказывая ей барственное пренебрежение. {332} В «Трех сестрах» спасаются от необходимости, размышляя и философствуя, в «Вишневом саде» — тем, что не хотят задумываться. Те — откладывают жизнь до лучших времен и в конце концов отказываются от личного счастья, этим откладывать некогда, они хотят жить, а не думать о смысле жизни. (Однако же задумываются о нем время от времени. ) Даже Петя Трофимов, студент, говорун, избегает философских словопрений: «Я боюсь и не люблю очень серьезных физиономий, боюсь серьезных разговоров». А для Любови Андреевны даже Петя — слишком серьезный молодой человек: «В Ваши годы не иметь любовницы!.. ». Шарлотта говорит еще определеннее: «Эти умники все такие глупые…». Герои «Вишневого сада» хотят попытать счастья сейчас, немедленно: здесь Родос, здесь прыгай.

Мейерхольд хотел, чтобы в третьем акте «Вишневого сада» на сцену незаметно для людей входил Ужас. «Веселье, в котором слышны звуки смерти. В этом акте есть что-то метерлинковское, страшное»[257]. Но хозяйка вишневого сада для того и устраивает вечер с танцами и еврейским оркестром, чтобы изгнать из своего дома ужас — не видеть его и не слышать. Куда уж ей до героев Метерлинка. Те живут предсмертно, прислушиваясь к шагам ужаса. Критикуя в письме к Чехову спектакль Художественного театра за то, что в третьем акте не был показан контраст беспечности и ужаса, веселья и звуков смерти, мало было беспечности и мало ужаса, Мейерхольд делает чрезвычайно тонкое наблюдение: «хотели изобразить скуку». Мейерхольд знал, чего хотел, но и Станиславский с Немировичем-Данченко знали, что делали, — скука это и есть русский ужас. (Тут же Мейерхольд, очевидно несколько недоумевая, проницательно замечает, что вместо метерлинковского ужаса и глупого «топотания» на сцене Художественного театра «впереди: история с кием, фокусы»[258]. Но о кие и фокусах — позже. )

У большинства героев «Вишневого сада» нет разъедающего душу противоречия между тем, как они мечтают и как живут. Петя Трофимов не только спорит о гордом человеке — он сам гордый, «свободный» человек. «Я свободный человек. И все, что так высоко и дорого цените вы все, богатые и нищие, не имеет надо мной ни малейшей {333} власти, вот как пух, который носится по воздуху. Я могу обходиться без вас, я могу проходить мимо вас, я силен и горд. Человечество идет к высшей правде, к высшему счастью, и я в первых рядах! » Для нашего уха монолог Пети звучит, пожалуй, слишком патетично и немного смешно, но это не пустые слова — свою риторику Петя оплачивает сполна. Он не только говорит, но и живет, как хочет, — беззаботно, бесстрашно, бескорыстно. Над Петей можно подшучивать — над ним грех смеяться. Чехов потому ведь и разрешает вечному студенту и облезлому барину «говорить красиво», что его словесный энтузиазм огражден от издевательских смешков его подвижническим образом жизни. Это понимает Лопахин и не понимает Варя, глупенькая.

В «Трех сестрах» герои мечтают о Москве и остаются в провинции, хотя ничто, кажется, не мешает им сняться с места. А в «Вишневом саде» все против того, чтобы Раневская возвратилась в Париж: неверный любовник, обобравший ее до нитки, «мелкий негодяй, ничтожество», нелестно аттестует его Петя Трофимов; жалкие пятнадцать тысяч, которые прислала ярославская бабушка, их хватит ненадолго; было бы благоразумнее скромно жить на них где-нибудь в Москве или Харькове. Но Любовь Андреевна спешит в Париж. Она помчалась бы туда, если бы имение и не продали на торгах. Неважно, на сколько хватит бабушкиных тысяч, важно, что Любовь Андреевна ведет себя беспечно и слушается голоса сердца, хочет ехать — и едет. Раневская живет как Петя Трофимов, не рассчитывая вперед, не оглядываясь. Не зря она так нежно относится к вечному студенту, чувствуя в нем родственную, беспечную, бескорыстную душу. Она вообще всех любит. И Аню, и Гаева, и Варю, и Фирса, и Лопахина, хотя никому, кроме своего парижского любовника, не может, не умеет помочь. Про нее вот что важно знать: «Ко всем ласкается, всегда улыбка на лице»[259]. Играть Раневскую нетрудно: «Надо придумать улыбку и манеру смеяться, надо уметь одеться»[260].

Уметь одеться.

 

Никто из авторов новой драмы не придавал одежде своих театральных героев такого значения, как Чехов, — разве что Бернард Шоу. Но у Чехова нет этой дотошной {334} типичности костюма, иногда утомляющей в персонажах английского парадоксалиста.

Клетчатые брюки и рваные башмаки Тригорина, светлые кофточки Аркадиной, черное платье Маши, шелковый галстук Войницкого, зеленый пояс на розовом платье Наташи, предательски скрипящие сапоги Епиходова — скупой намек, один-два штриха, а виден весь человек.

Знаменитый писатель, одетый как попало, с ведром и удочками в руках, не может быть самовлюбленным фанфароном.

Девушка в черном, конечно же, обделена счастьем; ей только и остается, что пить втихомолку водочку и нюхать табак.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.