Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЧАСТЬ ВТОРАЯ. 1 страница



ЧАСТЬ ВТОРАЯ.

СЧАСТЛИВЫЙ МАЛЬЧИК, ПРОЩАЙ!

 

 

И вдруг умерла мама.

Соседка вызвала его с работы, он примчался, но опоздал, ее уже увезли. Ужас леденил его, била дрожь, зуб на зуб не попадал (а день был жаркий, яркий, отвратительно радостный). В маминой комнате все было разбросано и разворошено, словно сама беда прокатилась по ней беспощадными колесами. Постель осталась не убрана… Ящики стола выдвинуты, и множество бумаг разбросано по полу. И остатки завтрака отодвинуты в сторону, а на столе таз с остывшей водой. Он понял, что мама держала в горячей воде левую руку, а значит, мучилась сердечными болями с утра, они отдавали у нее обычно в плечо и в руку, но в этот раз горячая ванна ей не помогла…

В приемном покое больницы, огромном и страшном как Дантово чистилище, больные неприкаянно бродили по кафельным полам, их было множество, самых разных, но, главным образом, стариков и старух, заброшенных, никому не нужных, покорных, тихих, от всего отрешившихся… Сидеть было негде, немногочисленные скамьи заняты были все, и те кто не мог больше ни ходить, ни сидеть уже, лежали и казались мертвыми… И мама, с разорванным сердцем, бледная, строгая, немного даже чужая, тоже бродила здесь среди прочих, изнемогая от боли в груди и в руке. «Не беспокойся, – сказала она ему строго и уверенно. – Все со мной будет в порядке. В этот раз я еще не умру. Обещаю»…

Ночью он заснуть не мог. Пришел в ее комнату, встал на колени перед постелью, которую так и не осмелился почему‑ то убрать (ему вдруг показалось, что нельзя этого делать, что‑ то нарушится, если это сделаешь, что‑ то пойдет не так – он стал вдруг необоримо суеверным), сунул лицо в холодное одеяло и стал молиться. Все сделаю, что ты захочешь, мысленно говорил он. Брошу курить. Клянусь. Ни выкурю больше ни сигаретки. Ни одной затяжки… И не выпью больше ни рюмки… И не напишу ни строчки… Какое, к черту, предназначение? Нет у меня никакого предназначения. И не будет. И не надо. Пусть только все станет как прежде… Лариску брошу, подумал он с усилием. Он знал, что мама недолюбливала Лариску. Брошу, сказал он себе. Он знал, что это вранье. Он все время слышал себя со стороны и вспомнил вдруг грязноватого и плаксивого мальчика в холодном тамбуре, и так же, как тот мальчик, подумал, что самое страшное уже надвинулось и ничто теперь этому страшному не сможет помешать… И тогда он поднялся, пошел к себе и вышвырнул в форточку почти полную пачку сигарет…

Это длилось девять дней. Маме становилось то лучше, то хуже. Но боли исчезли уже на вторые сутки. Первое время Лариска дежурила у нее по ночам, потом мама сказала решительно: «Не надо», и дежурства прекратились. Каждую ночь он молился у разобранной постели. Постель он не прибирал, и не прибирал в комнате, Лариска пыталась, но он так наорал на нее, что напугал до слез. Убирать было нельзя. Ничего трогать было нельзя. Тоненькая, как паутина, но пока еще довольно прочная ниточка соединяла настоящее и будущее, и нельзя было даже прикасаться к этой нити. Так ему казалось…

Начиная с седьмого дня улучшение стало очевидным, но врачиха не улыбалась в ответ на его искательные улыбки, она качала головой и говорила не глядя в глаза: «Инфаркт очень обширный… И возраст, не забывайте…» Он давил в себе пробуждающуюся надежду, понимая каким‑ то пещерным инстинктом, что надо держать себя на самом нижнем уровне сокрушенности, и он молился теперь, готовя себя к совершенно другой жизни. Не будем больше жить здесь, обещал он. Уедем в твое Костылино, купим там избу, которая так тебе понравилось, избу Соломатиных, они продадут с охотой, я уверен, и будем там жить, я научусь плотничать, починю крышу, левый задний венец поправлю, если он действительно сгнил, заведем кур, дрова буду заготавливать… ты ведь так хотела этого, тебе будет там хорошо, и каждый вечер мы будем с тобой играть в «девятку» и в «кинга»… Он так и заснул, на коленях, уткнувшись лицом в неубранное одеяло, а рано утром, в восемь часов раздался телефонный звонок, он вскочил, словно обожженный кнутом, и он уже знал, кто звонит и почему…

На кладбище во время похорон светило солнце, но ветер был такой свирепо‑ ледяной и беспощадный… Он простудился вдребезги. Весь. Все зубы у него болели. И горло. И простреленный бок, и под лопаткой. Лицо распухло, глаза сделались красными, маленькими и тоскливыми, как у больного животного. Он и был больным животным. Робко звонила Лариска – он, с трудом сдерживаясь, попросил оставить его одного. Звонил угрюмый Виконт, потом приперся вместе с заранее перекошенным от сочувствия Мирлиным – он не пустил их за порог, он хотел быть один. Он был сейчас больной или раненый зверь, которому надо заползти куда‑ нибудь в чащу и там либо выжить, либо сдохнуть, но – в одиночку, только в одиночку… Он читал бумаги – свидетельство о смерти, документы о захоронении, – он словно надеялся найти там нечто существенное, но не нашел ничего, кроме отстраненно удивившей его записи о причине смерти: «атеросклероз артерий мозга». Почему – мозга? Ведь это был инфаркт, мимолетно удивился он и тут же забыл об этом, его вдруг потянуло читать письма, его – к ней, ее – к нему, письма тети Лиды и других маминых подружек, которых давно уже не было на свете, и какие‑ то ее записки по педагогике, и несколько вариантов автобиографии… И вот тут ему стало совершенно невмоготу – он собрал всю эту гору бумаги, перетащил в ванную и принялся жечь в печке‑ колонке – все подряд, уже больше не читая, не желая читать, не желая ничего помнить и узнавать…

Вот странно. Она сделала то же самое с отцовским архивом, когда получила похоронку – сожгла все, до последнего листочка, неживая, окаменевшая, с сухими глазами… (Испуганный и зареванный, он сидел в дальнем углу и следил за нею, боясь подойти: в сумраке, в отсветах огня она казалась ему деревянной и незнакомой). Интересно, что же такое она хотела уничтожить, когда жгла исписанную бумагу? И что хотел уничтожить он? От чего избавиться? Какой изболевшийся нерв выдернуть и самое его место выжечь? Ответа не было. Совершался акт горя и отчаяния – несомненно, но был ли в нем хоть какой‑ нибудь смысл? Ну хоть какой‑ нибудь?..

На третий день он вышел вечером из дому, купил пачку сигарет и позвонил Лариске. Всю ночь (до пяти утра) они с ней ходили по кругу: Литейный мост, мимо бывшего французского консульства (где теперь была школа для тугоухих детей), мимо пристани речных трамвайчиков (где десять лет назад напали на них хулиганы – случай, рассматривавшийся в качестве кандидата на ДЕВЯТНАДЦАТОЕ ДОКАЗАТЕЛЬСТВО, но отвергнутый), по Кировскому мосту, мимо Дома Политкаторжан, мимо «Авроры», по мосту Свободы (бывшему Сампсониевскому, когда‑ то деревянному, уютному, узенькому, а теперь железному, широкому, важному), мимо стройки (раньше, до войны, здесь стоял так называемый Пироговский музей, огромное то ли еще недостроенное, то ли уже разрушенное здание, в блокаду оно сгорело под зажигалками, после войны там держали несколько тысяч пленных немцев, загадивших все анфилады, залы и аркады самым неописуемым образом, а теперь здесь возводили новую гостиницу), мимо желтого бесконечного фасада Военно‑ Медицинской Академии, и снова – на Литейный мост… Говорили мало. Курили. Иногда вдруг ловили взгляды друг друга, и тогда их словно бросало друг к другу – они судорожно обнимались и стояли так по несколько минут, щека к щеке, душа к душе… Что‑ то происходило в нем. (Да и в ней, наверное, тоже, но он об этом не думал тогда совсем). Угли холодели и покрывались серым пеплом. Рану затягивало розовой сочащейся пленочкой. Кончалась одна жизнь и начиналась другая. Одни страхи уходили в никуда, другие приходили из ниоткуда… Равновесие восстанавливалось…

А спустя неделю он вдруг почувствовал, что может говорить и думать о ней совсем уже без боли, даже, пожалуй, наоборот, – он таким образом как бы отрицал ее исчезновение и утверждал присутствие. Впрочем, анализировать все эти ощущения ему не захотелось, надо было сначала выздороветь до конца. Если, конечно, от такого можно выздороветь до конца. (Потом оказалось, – можно. Не выздороветь, конечно, а перейти как бы на иной уровень здоровья – одноногий инвалид ведь тоже может считаться и даже быть здоровым, но – на своем уже уровне).

И еще прошел один год, но, слава богу, спокойно, без потрясений и ударов, все успокоилось, они с Лариской поженились – тихо, без свадьбы, только Виконт, Сеня Мирлин да Жека Малахов с Татьяной сидели за столом, ели мясо по‑ бургундски, пили медицинский спирт и дружно исполняли отшлифованный репертуар:

 

Если ты ешь кукурузу,

Если ты ешь кукурузу,

Если ты ешь кукурузу,

– Значит, ты ешь кукурузу!!!

Поцелуй свою тещу!

Жизнь наша сложная штука,

А‑ а‑ а‑ а‑ а!..

 

Ах, как давно это было! Хрущ, кукуруза, глоток свободы, оттепель… «Один день Ивана Денисовича»… И как все навсегда миновало! Ну, может быть, и не навсегда. В конце концов, должна же экономика… Слушай, какая к шутам экономика? Трамваи ходят? Ходят. Чего тебе еще надобно, старче? Водка продается?.. «Будет пять и будет восемь, все равно мы пить не бросим. Передайте Ильичу: нам и десять по‑ плечу. Ну, а если будет больше, тогда сделаем как в Польше…» Э, ничего они не сделают никогда!.. «Топ‑ топ, очень нелегки к коммунизму первые шаги!.. » Слушайте, я вчера стою за пивом, а там мужичонка какой‑ то разоряется: ребя, дела наши – кранты, с первого числа в два раза на водку поднимут, уже ценники переписывают, я вам точно говорю! А какой‑ то облом двухметровый ему: не посмеют! САХАРОВ НЕ ПОЗВОЛИТ!.. Слушай, ну чего ты орешь на весь Карла‑ Маркса?.. Виконт, перестань трястись, теперь за это не сажают… А ты знаешь, за что был сослан Овидий? Существует сто одиннадцать вполне аргументированных версий, но скорее всего – скорее всего! – за обыкновеннейшее недонесение… Ну, знаешь, шуточки у тебя, боцман… Ладно, давайте лучше споем:

 

Помнишь, как вечером хмурым и темным

В санях мы мчались втроем,

Лишь по углам фонари одинокие

Тусклым горели огнем.

В наших санях под медвежьею полостью

Черный стоял чемодан,

Каждый невольно в кармане ощупывал

Черный холодный наган…

 

(…Черт его знает, ну почему вся нынешняя интеллигенция обожает все эти уголовные романсы? Со студенческой скамьи, заметьте! Уголовников боимся и ненавидим, а романсы поем ну прямо‑ таки с наслаждением!.. А это потому, братец, что у нас народ такой: одна треть у нас уже отсидела, другая треть – сидит, а третья – готова сесть по первому же распоряжению начальства… Начальство не трогай! Начальство это – святое. «Нет ничего для нашего начальника обременительнее, как ежели он видит, что пламенности его положены пределы! »…)…

 

Вот подымается крышка тяжелая,

Я не сводил с нее глаз,

Ящички шведские, деньги советские

Так и глядели на нас.

Доля досталась тогда мне немалая ‑

Сорок пять тысяч рублей,

Слово я дал, что покину столицу

И выеду в несколько дней…

 

Какая, черт побери, голосина у Семки, все‑ таки… Слушай, Семен, ради нас с Лариской – разразись: «Во Францию два гренадера…» И Сема не чинясь встает и разражается. Голос его гремит так, что колыхается матерчатый абажур, а шея его раздувается и делается кирпично‑ красной. И все наслаждаются, – кроме Виконта, который терпеть не может громких звуков вообще…

Ребята, я вчера знаете кого встретил? Тольку Костылева! Он стал как слон. И важный, как верблюд. Знаете кто он теперь? Замзавгороно! Врешь!.. Клянусь!.. Господи! Толька – завгороно! Вы помните: «Форест, форест, форест»?.. Еще бы не помнить! И – хором в три глотки:

– «Форест, форест, форест… Энималс, энималс, энималс… Винтер, винтер, винтер… Он зе миддле оф зе роуд стэйс Иван Сусанин. Немецко‑ фашистская гидра камз.

– Вань, Вань, вилл ю телл аз зе вей ту зе Москов сити?

– Ай донт кнов, – сэйд Иван Сусанин.

– Вань, Вань, ви шелл гив ю мени долларс!

– Ай донт кнов, – сэйд Иван Сусанин.

– Вань, Вань, ви шелл гив ю мени рублз!

– Ай донт кнов, – сэйд Иван Сусанин.

– Вань, Вань, ви шелл килл ю к чертовой матери!

– Перхапс пробабли!!!

Энд ззй килл хим. Иван Сусанин из зе нешнл хироу оф зе Совьет Юнион!!! »…

Ах, как чудесно ржется под славные школьные воспоминания! Плевать на все и плевать! Все как‑ нибудь обойдется и устроится… Нет, не все. Я с чем угодно могу смириться. С чем угодно. Пусть они жрут, хапают, пусть награждают друг друга и прославляют, пусть хоть лопнут от почестей. Но – ложь, ложь! Ведь в каждом же слове – ложь, в каждой газете – ложь, включаешь телек – ложь, открываешь любую книжку – ложь. Ложь, одна только ложь, голая ложь, и ничего, кроме лжи!.. Нет уж, голубчики мои, голубочки! Первое, что надо сделать в этом нужнике – объявить свободу информации. Все заглушки, все затычки, все забитые отдушины – настежь!.. Все знаю, и без вас: пять лет у нас все это дерьмо будет утекать через стоки, и еще пять лет мы должны будем чистить все, и драить, и отдирать, а потом пятнадцать лет еще учиться в унитаз гадить, в унитаз, совковое твое рыло, в унитаз, а не рядом… Но первое – отдушину, окна распахнуть, от вони этой хоть чуточку самую продохнуть – без ЭТОГО ничего не будет! И никогда!.. Ну, чего ты разорался, как больной слон?.. А, да перестань ты осторожничать, Виконт, смотреть на тебя тошнит, ей‑ богу – вот уж, извини, обосрался – на всю оставшуюся жизнь… Ребята, ладно, бросьте, а эту вы помните:

 

Нас десять, всего только десять,

И старшему нет тридцати,

Не смейтесь, не надо, нас могут повесить,

Но раньше нас надо найти…

 

Это еще что такое? Это – поручик Али, начало двадцатых… Ага, помню: ее Сашка откуда‑ то принес, еще в Университете. Да‑ а, Сашка ты, Сашка. До чего же жалко его, ведь талантище был!.. Э, господа! Я же новую порцию «рассыпанного жемчуга» притаранил… Давай! Народ любит «рассыпанный жемчуг»… «На поле брани слышались крики раненых и стоны мертвецов…» Здрасьте! Сто лет назад уже было! Старьем кормишь, начальник, не уважаешь… «Он подвел ее к кушетке и сел на нее…» Расстрелять!.. Нет, почему же, вполне… Подождите, вот еще: «Под кроватью лежал труп и еще дышал. Рядом рыдала трупова жена, а брат трупа находился в соседней комнате без сознания…» Это – да, недурно! Молодца! Хвалю… Вот еще про труп: «Утром на пляже был обнаружен свежий труп. Труп состоял из девушки прекрасной красоты…» Га‑ га‑ га!.. Виконт, а помнишь инвентарную опись, в пенджикентском музее: «Пункт десятый. Картина неизвестного художника. Олень, убегающий из Сталинабадской области…» Га‑ га‑ га… «Пункт пятый. Кинжал охотничий в ножнах. Кинжал утерян, ножны не от него…» Мальчики, помогите стол разобрать, будем сейчас пить чай… Правильно! Будем пить чай с блюдца и петь народные песни – это будет у нас чистая, трезвая, истинно русская жизнь! «По реке плывет топор с острова Неверова. И куда же ты плывешь, железяка херова?.. » О, этот яркий солнечный мир частушки – абстрактный, словно живопись Сальвадора Дали: «На горе стоит кибитка, занавески новеньки. В ней живет интеллигент, его дела фуевеньки!.. » Слушайте, что это у вас за манера образовалась – материться при женщинах?.. А это такая новейшая московская манера: целоваться при встрече и материться при женщинах… И через посредство женщин!.. То есть как это? Ну, когда женщины сами матерятся… Семен, Семка! А ну давай грянем мамину, любимую:

 

– Ой ты гарный Семенэ, приди сядь биля менэ,

И коровы в менэ е, сватай менэ, Семенэ!

И коровы в менэ е, сватай менэ, Семенэ!

– На що ж менэ ти коровы, як у тебэ рыжи бровы!

А як вот визму в одной Леле, тай то будэ полюбовэ!..

 

Ах, Клавдия Владимировна, матушка наша! Она ж – певунья была, эх!.. Да! Как вы с ней, бывало, на два голоса! А?..

 

– Ой ты гарный Семенэ, приди сядь биля мэнэ,

И кожухи в менэ е, сватай менэ, Семенэ!

И кожухи в менэ е, сватай менэ, Семенэ!

– На що ж менэ ти кожухи, як у тебэ длинны вухи!

А як вот визму в одной Леле, тай то будэ полюбовэ!..

 

А какие пироги пекла! Оладьи какие, с абрикосовым вареньем!.. Да разве наши, нынешние, такое могут?.. Куда им! Не та школа…

 

– Ой ты гарный Семенэ, приди сядь биля мэнэ,

Карбованци в менэ е, сватай менэ, Семенэ!

– Карбованци в тебэ е?! Ах ты душка мое!..

 

Разошлись в три ночи. У самого дома Сема Мирлин поймал такси и обратился к шоферу с историческим вопросом:

– Вилл ю телл аз зе вей ту зе Москов сити?

А Жека с Танькой, в ожидании конца переговоров, стояли в обнимку с Виконтом и тихонько выводили – с чувством глубокого удовлетворения:

 

…Когда мы все уже лежали на панели,

Арончик все‑ таки дополз до Розанелли

И ей шепнул, от страсти пламенея:

«О Роза, или вы не будете моею? …»

 

 

 

И вот нежданно‑ негаданно настало время ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТОГО ДОКАЗАТЕЛЬСТВА. У него, бывало, и раньше побаливала печенка – на Кавказе однажды так схватило, что он не чаял живым остаться, – однако все кончалось до сих пор без тяжелых последствий. Английская соль помогала, нош‑ па, а еще он приспособился сахарный песок жрать во время приступов. Мама сказала как‑ то: «Печенка сладкое любит», вот он и взял в обыкновение, – как прихватит (после выпивки, после жирного‑ жареного, а иногда и просто так, без какой‑ либо определенной и ясно видимой причины), прихватит его, бывало, так он всю ночь сидит, скрючившись, читает что‑ нибудь, не требующее ясных мозгов, пьет слабый чай и заедает сахарным песком. К утру обычно отпускало, и можно было жить дальше, придерживаясь, по возможности, какой‑ никакой диеты.

А теперь вот не отпустило. И через день не отпустило. И через два. И через неделю. Болело не так чтобы очень уж сильно (на Кавказе было пострашнее), но зато – непрерывно, упорно и как‑ то совсем уж безнадежно. Грызло – молча и страшно.

Лариска извелась с ним – он не хотел идти к врачу, не хотел вызывать врача, он все надеялся, что как‑ нибудь обойдется. Однако же – никак не обходилось.

На восьмой день Виконт, не спрашивая ни у кого и ни с кем не договариваясь, привел знакомого врача из Военно‑ Медицинской, полковника, розового, дьявольски интеллигентного, покрытого по всем видимым местам золотистым редким пухом. Полковник обследовал красногоровский живот прохладными мягкими пальцами и сказал: «Ваша болезнь, Станислав Зиновьевич, к сожалению, миновала свою терапевтическую стадию… Из терапевтической она перешла теперь в стадию хирургическую. » И сказано это было так, что Станислав тут же и сдался. Да впрочем, у него уже и сил больше не было сопротивляться: за эту неделю он так измучился, что теперь уже был готов на все.

В больнице его быстренько (по блату, разумеется) подготовили и, не теряя ни секунды, повезли в операционную. Он лежал в каталке на спине, неяркие матовые плафоны проплывали над ним, и он думал, что, вполне возможно вот, что эти плафоны – последнее, что он видит.

Над столом яростно светили хирургические юпитера, в операционной было холодно, врачи переговаривались негромко и непонятно, потом (он не стал смотреть) что‑ то вцепилось ему в запястье, ему показалось – какие‑ то железные когти, но это просто погнали ему в вену (как было объявлено) некий «кураре‑ содержащий» препарат, на предмет анестезии. Голоса вдруг отдалились и превратились в смутный фон, почему‑ то световой, а не звуковой, а потом он провалился в ничто, вынырнул, ничего уже не слыша, а видя один лишь прожекторный свет, потом снова провалился и снова вынырнул – теперь уже в последний раз.

Ослепительный свет стал тьмой, в то же время оставаясь светом. Это было так странно… так томительно странно… Но это же и принесло облегчение. Ничего больше не стало – только тьма, тьма ослепительного света, и долгожданный покой…

Правда, был еще голос, он возник вдруг и ниоткуда – отвратительно громкий, гулкий какой‑ то, с реверберациями, напористый и неотвязный. «…Красногоров, б…, сука проклятая! Открой рот!.. Рот раскрой, Красногоров, е…й ты по голове! Рот!!! » Но было поздно: уже все умирало вокруг, даже ослепительный свет, тьма света, черная тьма… и голос тоже умирал, некуда ему было деваться в этом всеобщем умирании, он умирал… он умер… «Красногоров! Рот!.. Курва заср… я, рот раскрой!!!.. » И все исчезло.

Он очнулся не то ночью, не то ранним утром, было сумеречно и даже темно, какие‑ то белые высокие кровати виднелись в этих густых сумерках, почему‑ то сильно болело горло, как в разгар ангины, рот был, казалось, полон крови, и безумно хотелось пить. «Пить», – сказал, а получилось, что простонал он. Голос у него оказался сиплый и тихий, никто его не услышал, и никого не появилось рядом. Он снова позвал, и снова без толку. Он ворочал толстым шершавым языком, пытаясь хоть облизнуть губы, и вдруг обнаружил, вернее, ему показалось, что он обнаружил, что у него нет передних зубов. Это было как в тяжелом кошмаре. Он тупо и вяло шарил языком, пытаясь разобраться, чудится ему или нет, и получалось, что не чудится: передних верхних зубов не было. Где зубы?.. Он ничего не мог вспомнить и ничего не понимал. Зубы‑ то где мои?.. Вдруг возникла рядом с ним и над ним белая бесшумная фигурка, и он почувствовал у своих губ прохладный фарфоровый носик какого‑ то медицинского сосуда – и там была вода! Он сделал несколько жадных глотков, преодолевая боль в горле, и снова спросил: «Где мои зубы? » Фигурка ничего не ответила, скорее всего не поняла, решила, что он бредит, а фарфоровый носик снова оказался около его губ. Никогда раньше простая прохладная вода не приносила ему такого наслаждения!.. И он снова заснул – словно в пропасть провалился.

Очнулся он окончательно уже днем. Он лежал в реанимационной на высокой каталке, один, никого поблизости не было. Болело горло. С правой стороны прозрачной гибкой трубкой присоединена была к его боку тяжелая бутылка с густой вишнево‑ красной пенистой жидкостью внутри. Зубов и в самом деле не было – двух передних верхних, – и это казалось поразительным и мучительно непонятным. И снова безумно хотелось пить.

Разумеется, со временем все разъяснилось. Веселый энергичный никогда, казалось, неунывающий анестезиолог все ему объяснил. Оказывается, тот самый кураре‑ содержащий препарат оказал на Станислава нестандартное («парадоксальное») действие: он привел все мышцы Станислава в состояние длительной судороги, Станислав, естественно, перестал дышать (оказывается, мы дышим с помощью специальных мышц) и тут же затеял отбрасывать копыта. Надо было срочно ввести ему трубку с кислородом, прямо в трахею, и подавать кислород под давлением. Но челюсти у него были сведены судорогою точно так же, как и все прочие мышцы, и сколько ему в оба уха не орали, чтобы он разинул свою пасть, толку от этих криков не было никакого, и тогда майор Черный, проводивший операцию, принял решение – выдрать ему передние зубы и в образовавшееся отверстие ввести кислородную трубку. Что и было сделано, причем с такой энергией, что и горло рассадили совершенно безжалостно, но уж это‑ то – сущие пустяки, завтра заживет…

По словам жизнерадостного анестезиолога получалось, что в состоянии клинической смерти Станислав пробыл всего две или три минуты, вытащили его ОТТУДА моментально, так что никаких вредных последствий не предвидится, наоборот – считай, что заново родился! Королеву, например, рассказал он, генеральному конструктору, повезло гораздо меньше: ему сделали – по поводу пустяковой операции, между прочим, – такую же анестезию и с тем же парадоксальным результатом, но растерялись и откачать не сумели, распустяи, академики… Тут к Станиславу наведался, лично, майор Черный и прекратил этот поток разглашений. Он отослал анестезиолога заниматься делом, а сам вручил Станиславу на память два здоровенных – с лесной орех – черно‑ зеленых камня из его, Станислава, желчных протоков и с удовольствием расписал, каков был у Станислава воспаленный его желчный пузырь (с бутылку ноль‑ семьдесят пять) и что со Станиславом обязательно произошло бы, если бы с операцией затянули еще хотя бы на часок…

Через месяц они уже скромно праздновали возвращение Станислава к пенатам. Виконт с Лариской наслаждались хванчкарой под божественную яичницу по‑ сельски, а Станислав хлебал слабый куриный бульон и заедал его сладким сухариком, очень, впрочем, довольный, что снова дома и все ужасы позади.

– А ты там – в авторитете, – сказал он Виконту между прочим.

Виконт очень удивился.

– Где? – спросил он, задирая брови.

– Ладно, ладно… Темнило гороховое. В Академии, где.

– Тебе показалось, – небрежно сказал Виконт и тут же попросил Лариску организовать еще порцию яишенки. Когда Лариска вышла, он сказал с упреком: – Охота тебе языком зря трепать.

– Ладно, ладно. Темнило. Не буду. Однако же, хрен бы я выкарабкался, если бы не ты.

– Не преувеличивай, – сказал Виконт строго. – Ты лучше обрати свое внимание: это был двадцать четвертый случай, не так ли? Или я неправильно считаю?

– Правильно, правильно…

– И прошел ты по самому краю, насколько я понял доктора Черного, так?

– Инда и за край слегка заехал. Слегка!

– Преклоняюсь, – сказал Виконт. – Но скажи мне: неужели у тебя нет никаких соображений по этому поводу?

Тут вошла Лариска со сковородкой – спросить, сколько Виконту делать яиц, и они заговорили о яичнице и том, чем она отличается от омлета.

Соображений не было. Станислав пытался рассуждать примерно следующим образом. Если ПРЕДНАЗНАЧЕНИЕ реально существует, оно должно проявляться либо в сфере МОГУ, либо, как минимум, в сфере ХОЧУ.

МОГУ. Могу работать с любым ПэЭлом, с любым БЭЙСИКом, на ассемблере, в машинных кодах (не говоря уже об АЛГОЛе, ФОРТРАНе и прочих древних языках). Приходилось работать на МИНСКе, на БЭСМе, работаю на IBM‑ ке, полагаю, что могу работать вообще на любой ЭВМ. Могу водить автомобиль. (Чинить автомобиль – не могу). Могу писать стихи для стенгазеты и для Лариски, вообще любые «прикладные» стихи, например, рекламные. Видимо, могу писать романы – не хуже других, но, надо полагать, и не лучше. Вообще, видимо, не дурак, но этого так мало! Нет абсолютно ничего такого, что я могу делать лучше всех или хотя бы лучше многих… Мрак. Туман. Полная неопределенность. А точнее – полная определенность: «взвешен, и найден легким»…

ХОЧУ. Господи, да ничего особенного я не хочу! Ну, хочу, чтобы напечатали роман. Но если не напечатают, тоже не удавлюсь, не затоскую, не запью… Ну, хотел бы создать собственный язык программирования… с Ежеватовым хотел бы поработать так, чтоб он вдруг похвалил… Господи, да мало ли чего я хочу, но это все мелочи, это все если и важно, то важно для меня – исключительно и только для меня. Нет ничего такого ни в умениях моих, ни в желаниях, ни в намерениях, ради чего стоило бы ОБЕРЕГАТЬ и СПОСОБСТВОВАТЬ…

«Взвешен, и найден легким».

Правда, были еще ОЗАРЕНИЯ. Или ЗАТМЕНИЯ. Это уж – как угодно. Размышлять на эту тему было, скорее, неприятно, но однажды он, все‑ таки, заставил себя это свое свойство проанализировать. Анализировать оказалось так же неприятно, как вспоминать какой‑ нибудь свой давний провал, или срам, или срамной провал. Какую‑ нибудь ослиную неуклюжесть при амурном ухаживании. Или позорный ляп на экзамене. Или постыдную ретираду при виде уголовных рож на ближних подступах… Хотя на самом деле ничего такого уж позорного в озарениях‑ затмениях не было. Скорее уж, наоборот. Но все‑ таки это было что‑ то вроде припадка, о котором потом ничего толком не можешь вспомнить, кроме ощущения бешенства и дикой неконтролируемой ненависти…

Впервые это, кажется, случилось еще в школьные времена, либо в самом начале студенческих, когда Виконт со своим идиотским высокомерием зацепил за живое какого‑ то чудовищного жлоба, пахана, уркагана, и тот, притиснув маленького кучерявого сильно побледневшего Виконта в угол (дело происходило в трамвае), принялся, урча невнятные угрозы, бить его по глазам кожаной перчаткой, причем второй громила, ничуть не менее жуткий, стоял тут же рядом и равнодушно смотрел в раскрытую дверь на проносящиеся пейзажи. Публики в трамвае было полно, но никто и пикнуть не посмел, все старательно делали вид, что ничего не происходит. Это длилось секунд десять, Станислав оцепенело смотрел как ходит по бледному Виконтову лицу коричневая облупленная перчатка, и тут затмение наступило… или, наоборот, озарение, ибо он вдруг ясно понял, что надлежит делать… Виконт рассказал потом, что выглядело это жутковато. Станислав издал тоненький, на самой грани слышимости, визг, прыгнул сверху, на спину, на плечи, на голову пахану, как‑ то страшно ловко, по‑ звериному, запрокинул ему нестриженую башку и несколько раз, не переставая визжать, укусил его в лицо.

Весь трамвай мгновенно ополоумел от ужаса. И пахан, естественно, ополоумел от ужаса тоже – ополоумеешь тут, когда посреди шума городского, в трамвае, а не в джунглях каких‑ нибудь, на тебя наскакивают со спины шестьдесят пять килограммов мускулистого веса, с воем и с визгом хуже всякого звериного, и кусают за лицо. Он судорожным усилием стряхнул с себя Станислава, словно это было какое‑ то ядовитое животное, и бросился вон из вагона прямо на ходу (благо в те времена автоматических дверей в трамваях не водилось). Они оба – жлобы, паханы, уркаганы – сиганули без памяти прямо в кусты, которые тут росли вдоль трамвайных путей (дело происходило на улице Горького, недалеко от кинотеатра «Великан»), а Станислав остался стоять, напряженно скрючив пальцы‑ когти, напружинившись, весь белый с красными пятнами, и зубы у него были оскалены как у взбесившегося пса.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.