Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{128} Война. {161} Февраль, 1917



{128} Война

Лето 1914 года мы все (Станиславские, Эфросы, Санины и мы) проводили в Мариенбаде (нынешнем чехословацком Mariá nské Lá zné ). Нас окружала большая группа очень остроумных людей. В разных комбинациях объединялись и «работали» такие профессионалы, как Никита Балиев (создатель, руководитель и конферансье «Летучей мыши»); Тэффи — постоянная фельетонистка газеты «Русское слово», автор нескольких сборников юмористических рассказов; Семен Авьерино — солист-альтист из Ростова-на-Дону, «испытанный остряк», почти профессиональный анекдотист. Дилетанты — «любители» этого жанра, такие, как Н. А. Смирнова, ее племянник Н. Гольденвейзер, иногда Л. М. Леонидов (в периоды хорошего настроения) и мой отец, у которого был свой жанр — военные и поповские анекдоты, миниатюры и анекдоты «под Вишневского» (А. Л. Вишневский плохо понимал соль анекдотов и рассказывал их всегда с опущенным или перевернутым смыслом), — состязались не без успеха с «профессионалами».

Второго июля (15/VII) отметили десятилетие со дня смерти А. П. Чехова — отстояли панихиду в местной русской православной церкви. В этот же день праздновали годовщину (четырнадцать лет) свадьбы моих родителей. Все были на безалкогольной диете, так что собрались за чаем с тортами. Анекдоты и шутки, розыгрыши и контррозыгрыши пенились и пузырились, как шампанское; утомленные смехом застольники утихли, собирались с силами для новых выдумок, когда один из компании, Н. Гольденвейзер, сказал: «Смеяться осталось недолго — то, что в Сараеве убили эрцгерцога, кончится всеевропейской войной. Тогда всей нашей жизни конец». На него зашикали и продолжали изощряться в остротах, обрадовавшись новой теме. Никто в компании не верил, никто ничего не предчувствовал. А конец всей «той жизни» был совсем, совсем рядом…

{129} После окончания курса лечения компания разбилась. Санины, Эфросы и мы решили провести конец отпуска на море в Италии, недалеко от Генуи, в местечке Сестри Леванте. Первыми выехали туда мы с матерью и Екатериной Акимовной Шенберг, сестрой Санина. Поехали кружным путем: на Нюрнберг, Ротенбург, в Мюнхен, где должны были встретиться с Саниными и Эфросами. Отец, позднее из-за гастролей в Киеве начавший свой курс лечения в Мариенбаде, еще задерживался там и должен был присоединиться к нам потом. Станиславские, кажется, собирались в Женеву, где жила бывшая гувернантка их детей Эрнестина. Отец должен был ехать с ними до Мюнхена, а потом через Бреннер в Геную к нам.

Наше путешествие по Баварии было чудесным. В Нюрнберге мы осмотрели древнюю крепость с дворцами, садами и Folterkammer — башню пыток со знаменитой Железной девой, где казнили преступников, и со смешной двенадцатилетней пигалицей-гидом, которая, тряся белокурой косичкой и шмурыгая красным острым носиком, рассказывала нам тоненьким голоском о способах казней и пыток: «Вот железные ножницы для отрезания языков, а вот игла для выкалывания глаз; эти лучинки, загнав их под ногти, зажигали… Вот щипцы для раздавливания самых чувствительных частей мужского тела…» и т. д. Нервную Екатерину Акимовну затошнило, а мать шепнула мне: «Запиши и запомни. Будешь рассказывать Константину Сергеевичу — он очень оценит».

Были в доме Ганса Сакса, видели его «восковую персону», его инструменты и кружку, из которой он пил пиво. Я все старательно записывал, много снимал своим «кодаком».

В Ротенбурге не надо было ходить в музеи — весь город был музеем. Окруженный отлично сохранившимися городскими стенами и глубоким рвом, через который были перекинуты когда-то подъемные, а теперь постоянные мосты, ведущие в город сквозь мощные башни, весь город вмещался в своих древних пределах. Узкие улицы, темные дворы, крошечная площадь Ратуши со знаменитыми фигурными часами — все было как будто в заповеднике, таким, каким было триста лет назад. Часы на ратуше были главной гордостью города: в двенадцать часов дня в них открывалась дверка, из нее высовывалась фигурка старичка с кружкой пива в половину его роста, и в двенадцать приемов, пока били часы, он «выпивал» всю кружку, запрокидывая ее все выше и выше — это было {130} памятником спасения Ротенбурга от разгрома вражеским войском во время Тридцатилетней войны. Старый бургомистр обязался выпить ведро пива, за что неприятельский генерал избавил город от гибели.

Мы ходили по улицам и умилялись вкусом немцев и умением беречь старину: на весь город был только один новый дом, нагло-новенький, отделанный кафелем с модернистским орнаментом, но, одинокий, он не мог испортить всего ансамбля, а своей пошлостью только оттенял красоту города. Перед этим домом сидел его владелец и, увидев, что мы остановились и смотрим на его собственность, с гордостью сообщил нам: «S’ist mein Haus» («Это мой дом»).

Было дивное знойное лето. Бавария казалась нам процветающей, сытой, доброй и абсолютно, непоколебимо миролюбивой, даже по сравнению с Австрией, где все-таки хоть изредка проскальзывали антирусские настроения.

Приехали в Мюнхен, осмотрели его изумительную пинакотеку, и старую и новую, окрестности баварской столицы, знаменитые загородные дворцы и парки, прекрасный дендрарий…

Приехали Санины и Эфросы, и вся компания двинулась в Италию. Помню необыкновенной бархатистости зеленые луга Тироля, снежные вершины вдали, быстрые, зеленые сквозь пену горные реки — и пробуждение в Вероне, куда мы, видимо, приехали вечером. Верону плохо помню — мы там были только до полудня; остался в памяти древний, еще римский цирк и тихие улицы, по которым извозчики ездили шагом, как на похоронах. Ночью — Милан, неправдоподобной красоты собор при лунном свете, крепчайший запах чеснока от носильщиков, разговор исключительно жестами — один Эфрос с помощью латыни кое-как объяснялся. Утром — Генуя. Синее море, пароходы, корабли, яхты. Гостиница с парком, в котором прямо на земле, без кадок и горшков, росли пальмы самых разных видов. Когда я увидал, что на огромной пальме сидит стайка самых что ни на есть вульгарных русских воробьев, я ощутил, как мы далеко от родины — уж очень здесь все иначе: другой воздух, другой запах от земли, от растений, от животных и от людей. По-другому печет солнце, по-другому шуршит листва… Если в Вероне все казалось медлительно сонным, то тут, в Генуе, наоборот, все мчалось — извозчики ехали широкой рысью или галопом, трамваи неслись с пронзительным {131} звоном и визгом колес по рельсам на поворотах, газетчики тоже с визгом совали в нос газеты.

После Вероны и ночного Милана как будто уши прочистили и глаза промыли — так все звонко и ярко.

Через день мы уехали по приморской дороге с десятками туннелей в Сестри Леванте. Толстая, усатая, необычайно горластая хозяйка приняла нас, особенно меня («A che bello bambino! »[5]), фамильярно-ласково, будто ждала нас долгие годы, а знает нас с детства. Голосовой аппарат у нее был такой, какого никто из наших не встречал: она то ворковала нежно, как горлица (с гостями), то визжала пронзительно, как кошка (на всю прислугу), то орала хриплым басом, как ломовой извозчик (на поставщиков-рыбаков). Хриплый, лающий хохот Фальстафа мгновенно переходил в молитву.

Не знаю, сколько мы прожили там, думаю, дня два‑ три, как началась война. Италия еще не воевала, но она была в союзе с Германией и Австрией, которые воевали с нами, значит, могла вступить в войну в любую минуту. Тогда мы, русские, оказались бы в плену. Правда, наша хозяйка, да и все другие итальянцы клялись, что они ненавидят проклятых tedeschi (немцев) и любят русских и французов и никогда не будут с ними воевать. А уж austriaci (австрийцы) — это ведь извечные враги Италии. Но ведь не они решали! А пока что банки перестали платить по аккредитивам и менять русские бумажные деньги.

Эфрос помчался в Геную, где консулом был (или в консульстве был, не помню) его коллега по «Русским ведомостям» М. А. Осоргин, получил немного денег и, главное, совет: как можно скорее ехать в Венецию, откуда на днях отойдет (последний, может быть! ) пароход на Одессу.

В это время группа русских, в которой были отец и Станиславские, была в Мюнхене. Мягкие, веселые и уютные баварцы мгновенно переродились в озверевших хамов. С большим трудом перенеся оскорбления и издевательства вплоть до угрозы расстрела (в виде шутки — «надо их попугать! »), эта группа выбралась в Швейцарию. Выпускали туда по частям, отец просил каждого выпускаемого послать его жене в Италию телеграмму. Содержание телеграмм было разное. Когда казалось, что они интернированы и пробудут в Германии до конца войны, {132} он просил телеграфировать: «Уезжайте в Россию»; когда появилась надежда выбраться в Швейцарию: «Приезжайте в Швейцарию»; когда мелькнула надежда на разрешение следовать по намеченному пути: «Ждите в Сестри Леванте». Те, кому удавалось выбраться, более или менее добросовестно выполняли поручение, и к нам приходили телеграммы противоположного содержания из разных мест Швейцарии.

Мать была в полнейшем отчаянии. Послушавшись одной из телеграмм и уговоров друзей-спутников, она поехала с ними в Венецию, но там, накануне посадки на пароход, получила телеграмму: «Ждать в Италии». Продала билеты, с огромным трудом купленные для нее Эфросом, проводила спутников на пароход, собралась на последние гроши ехать в Геную на свидание с отцом, как вдруг новая телеграмма из Швейцарии: «Уезжайте в Россию». Не разобравшись в датах, мать поплыла со мной и вещами на гондоле к пароходу, но было уже поздно — нас не пустили, и пароход отчалил. Мать ломала руки, я ревел… Вернулись в гостиницу, а тут новая телеграмма: «Немедленно ехать в Берн» (Швейцария). Мать застыла и одеревенела от полнейшего отчаяния, от беспомощности и жути одиночества. Надо было что-то решать, с кем-то советоваться… Я был не в счет: несмотря на свои тринадцать лет, соображал я ситуацию плохо — мечтал только о войне, о том, чтобы пройти через всю Австрию, «все узнать», перейти фронт и сообщить нашим генералам «главные военные тайны», и от этого наши победят и возьмут Вену и Берлин. А я, как дядя Эразм, сразу получу все ордена, и меня произведут в офицеры и дадут командование подводной лодкой.

Мать и плакала, и молилась, и с ужасом ждала еще одну зеленую бумажку — телеграмму с новым распоряжением. Почему она, такая всегда решительная и самостоятельная, не принимала решения сама, как она всю жизнь это делала, я не понимаю.

Видимо, катастрофа войны, безденежье и ужас от того, что «распалась связь времен», лишили ее свойственной ей смелости. Она не хотела брать на себя никаких решений, хотела подчиниться какому-нибудь диктату. И вдруг этот диктат явился.

К нам в номер вошел портье и указал на мать какому-то маленькому человеку в котелке. Тот, не снимая шляпы, сказал по-немецки: «Сударыня, вы должны немедленно следовать за мной». Нас напугала немецкая {133} речь, такая редкая в Италии, и больше всего, как потом вспоминала мать, не снятый вошедшим котелок. Мы спустились к выходу, нас ждала гондола, быстро и в абсолютном безмолвии мы поплыли куда-то. Мать по своей привычке терла себе руки, чтобы привести в порядок нервы и успокоиться, я представлял себе piombi (тюремную камеру под свинцовой крышей), пытки, кандалы и т. п., будто читал о себе какой-то исторический роман, вроде популярного изложения байроновского «Марино Фальеро», и, конечно, трусил. Мать ехала молча, только когда причалили к какому-то старинному дому, спросила, тоже по-немецки: «Куда мы приехали? » Провожатый пожал плечами и ничего не сказал, а встретивший нас и помогавший матери шагнуть из гондолы слуга сказал: «Маркиз Паулуччи ждет вас». Это имя никого из нас не успокоило, скорее, наоборот. Мы шли по бесконечной анфиладе комнат, увешанных картинами, со странно, по-парадному расставленной мебелью, слуга открывал перед нами двери, пропуская нас вперед, опять обгонял, чтобы открыть. Так почетно мы дошли до большого двусветного зала. Нас попросили подождать, и через несколько минут к нам вышел небольшого роста, очень элегантный пожилой господин, вежливо поклонился матери, потрепал меня по голове и спросил по-французски, на каком языке мадам желает говорить. Услыхав ответ, что французский вполне устраивает, предложил матери сесть и на изысканном французском языке сообщил, что полученные на имя мадам четырнадцать телеграмм различного содержания обратили на себя внимание секретной полиции. Вот досье, в котором копили их, они подобраны по срокам отправки. Он лично разобрался во всем этом деле, выяснил через особые каналы, что супруг мадам, вырвавшись из немецкого плена, находится в настоящее время в Берне, и мадам должна туда немедленно отправиться. Возможно, что будут и еще телеграммы противоречивого содержания, но они мадам смущать не должны. Тут он улыбнулся и сказал, что лучше их вообще не получать, об этом он позаботится. Что касается билетов до Берна, расчета в гостинице и доставки нас на вокзал — мы беспокоиться не должны. Все будет устроено его секретарем по самой дешевой цене и при самом большом комфорте. Он расспросил про профессию мужа мадам, «с живой радостью узнал», что и мадам тоже артистка, сказал, что артисты — лучшие, избранные люди, приласкал меня и отпустил нас.

{134} Секретарь действительно все устроил: когда мы подъехали к гостинице, в нашу гондолу внесли наши вещи, счет за постой был до смешного маленький, билеты были куплены третьего класса, без плацкарт, но посадили нас в отдельное купе первого класса, и мы, ошеломленные всей этой предупредительностью и оперативностью, покинули Венецию.

При прощании секретарь угрюмо сказал матери на своем тирольско-немецком диалекте, чтобы она не вздумала давать кондуктору на чай, так как полиция это ей запрещает. Тут только мы сообразили, что нашим «благодетелем» был начальник полиции…

Главное в этом деле было то, что мать получила приказание, что с нее была снята ответственность, необходимость решать. Все, что делали и как отнеслись к нам итальянцы, поразило нас глубоким благородством, человечностью, человеколюбием. Ни один итальянец ни в Сестри, ни в Генуе, ни в Венеции не брал с нас чаевых. Итальянские слуги, которые стараются сорвать с иностранца за каждый чих, когда наши предлагали им на чай, возвращали деньги или просто прятали руки за спину со словами: «Dopo la guerra» («После войны»). Жирный и важный портье носился по лестнице, укладывал наши вещи в гондолу и не только не взял предложенную ему матерью лиру, но еще сунул мне пол-лиры, чтобы я съел на вокзале мороженого — «ведь в Венеции лучшее в мире gelato (мороженое)».

Уехали мы со слезами умиления, поклявшись всегда и везде делать добро каждому встречному итальянцу.

Наутро мы переехали швейцарскую границу и среди дня уже были в Берне, где нас на вокзале встретили отец, Владимир и Николай Афанасьевичи Подгорные и Н. О. Массалитинов. Паулуччи телеграфировал в русское посольство с просьбой сообщить господину Качалову день и час приезда его жены. Это было завершением итальянской любезности. А подъезжая, мы с тревогой думали о том, каким способом будем разыскивать наших, бернского адреса которых мы не знали.

Вся компания жила в одном очень скромном отеле, хозяин которого, давно связанный с русскими эмигрантами, вошел в тяжелое финансовое положение застрявших в Швейцарии и не имевших возможности реализовать свои аккредитивы путешественников и предоставил им полный пансион с сорокапроцентной скидкой (по себестоимости). Пансион был крайне скудным, порции были такие {135} маленькие, что привыкший много и хорошо поесть Константин Сергеевич начал голодать. Он быстро худел и слабел. Вся компания с нетерпением ждала нас, чтобы вместе с нами покинуть уже надоевший, унылый и голодный для них Берн и перебраться в Беатенберг, где русский, кажется, даже московский врач — доктор Членов — владел крупным отелем-санаторием.

Доктор Членов предложил Константину Сергеевичу и всем, за кого тот может поручиться, жить у него на полном, самом первоклассном пансионе в кредит хоть до конца войны. Надо сказать, что тогда никто не допускал и мысли, что война может продлиться больше четырех-пяти месяцев.

В Берне, кроме ямы с медведями, ничего интересного не было. Наши еле расплатились в отеле и самым скромным способом, в третьем классе поезда и на палубе парохода, переехали в Беатенберг.

На Константина Сергеевича, не знавшего никаких лишений, недоедание подействовало угнетающе… Когда наши курильщики покупали папиросы, он, выяснив, сколько они стоят, сказал: «Ох‑ ох‑ ох‑ ох» — и начал разговор о вредности курения, а потом заговорил о необходимости беречь каждый сантим… «Кто знает, долго ли нас Членов прокормит, да и как будет кормить, может быть, придется прикупать, а денег не будет».

 

Я плохо запомнил короткий переезд по озеру на палубе крошечного, стерильно чистого пароходика. Меня, видимо, больше занимали машины парохода, колеса, плицы, рулевое управление и т. д., чем пейзажи, окружавшие озеро, так как я совсем их не заметил… Потом был интереснейший подъем по фуникулеру от берега озера до самого Беатенберга, который стоял высоко над озером. Гостиница-пансион, принадлежавшая Членову (а может быть, он был только ее совладельцем, не знаю), была самого первого класса, у нас у всех было по отдельной комфортабельной комнате, почти у всех с балконами, выходящими на озеро. С этих балконов была видна цепь снежных гор и красавица Юнгфрау, на которой заходящее солнце обозначало профиль девушки («юнгфрау»). Я этого профиля так ни разу и не разглядел, и Константин Сергеевич тоже, но я врал, что вижу, а он нет.

Константин Сергеевич очень быстро успокоился, привычные условия комфорта, покоя, предупредительности {136} обслуживания хорошо вышколенным штатом прислуги сгладили впечатление плена в Баварии и скудости Берна. Но все-таки на другой день после приезда Константин Сергеевич слег и несколько дней не выходил из своего просторного номера.

Подгорный послал меня к нему с газетами — немецкими из Германии, немецкими, швейцарскими, французскими из Франции и из Швейцарии, австрийскими и т. д. Константин Сергеевич с ужасом посмотрел на эту кипу и вздохнул — ему хотелось знать о войне, и о политике, и даже о бирже, но читать всю эту массу разноязыкого и разного по направлениям и точкам зрения печатного хлама не хотелось. Вероятно, ему было жалко расстаться со своим блокнотом, в который он вносил свои записи по системе, для того, чтобы медленно и трудно, с помощью словаря читать и сравнивать эти разноречивые сообщения. Вспомнив, что я знаю языки, он спросил, не соглашусь ли я перечитать хотя бы часть газет и рассказать ему, что в них есть. Я с восторгом, с такой радостью, что у меня в ушах загудело, не то что согласился, а схватился за такую почетную работу.

С этого дня я перечитывал с восьми до десяти утра по шесть — восемь газет, сопоставлял прочитанное и к десяти часам, когда Константин Сергеевич кончал свой первый завтрак, приходил к нему и подробно, с цитатами, с демонстрацией карт военных действий, докладывал ему о всех событиях в Европе и мире. Обычно я уже без четверти десять стоял у дверей его номера, и, когда коридорный официант по его звонку входил к нему за посудой от завтрака, я проникал в его спальню и, поцеловавшись с ним, спросив, как он спал, и сообщив, как спали мои папа и мама, как он их называл, приступал к докладу. Сначала это было по мере сил объективное изложение прочитанного в газетах, потом я обнаглел и начал излагать свои собственные соображения, сопоставления и даже (о, нахальство! ) прогнозы развития событий. Это может показаться хвастовством, но это действительно было так: Константин Сергеевич спорил со мной иногда, но по большей части он соглашался со мной и в беседах и даже спорах с другими, взрослыми людьми с полной убежденностью ссылался на мой авторитет. Над этим смеялись и пожимали плечами, видели в этом чудачество. Я слышал эти разговоры и, гордясь доверием моего божества, мучился тем, что из-за меня его поднимают на смех, что я являюсь причиной падения его авторитета. Сказать об {137} этом ему, попросить его не ссылаться на меня, чтобы не ставить себя в смешное положение, я не мог — стыдно было. И вот так, гордясь и страдая, я прожил эти недели. Когда Константин Сергеевич стал выходить, мы отправлялись с ним в парк, и там я излагал ему свои соображения и сообщал о результатах изучения прессы.

В этом же пансионе жил молодой человек, кажется, племянник доктора Членова; он как-то застал нас за разработкой планов предполагаемого нами прорыва русской армии от Лодзи к Данцигу и окружения немцев в Восточной Пруссии. Он, думая, что Константин Сергеевич забавляется со мной, как с ребенком, начал в этом же ключе расспрашивать меня и поддакивать мне так, чтобы рассмешить Константина Сергеевича моей милой детской наивностью, думаю, что он даже подмигивал ему, указывая на меня. Неожиданно Константин Сергеевич рассвирепел, обидевшись за меня, и со всей мощью своего темперамента обрушился на ничего не понимавшего благовоспитанного и очень образованного молодого человека. Очевидно, такое отношение ко мне рикошетом унижало его, раз что он мне верил и принимал меня всерьез. В дальнейшем у Константина Сергеевича было несколько столкновений-споров с этим молодым человеком, очень вежливых и взаимно уважительных по форме, но внутренне полных неприятия друг друга и глубокой антипатии.

Один из споров я помню. Константин Сергеевич утверждал необходимость полного разграничения понятий культуры и цивилизации. Внешняя цивилизация, если она не является следствием внутренней культуры, — вредна и порочна. Цивилизация в той форме, в какой она проникает в народ, особенно в России, несет с собой гибель истинной, глубоко народной культуры. Она губит нравственность, уничтожает этические и эстетические критерии, издревле присущие народу. Он утверждал, что от народного праздника масленицы или дня Ивана Купалы к Высокому Театру путь прямее и ближе, чем через фабричную или помещичью любительщину; от хоровода и игрищ «А мы просо сеяли, сеяли…» ближе к балету, чем от «кадрели»; от старой русской песни — к опере, чем от частушек… Народный костюм, такой разнообразный по губерниям и народностям, прекрасен; «спинжаки», кофты и платья из дешевых ситцев — уродство… Вероятно, в этих утверждениях была наивность, были они слабы и с точки зрения политико-экономической и исторической, было тут и влияние Толстого — Сулера, была и тоска по {138} родине; смутное, свойственное коренному горожанину стремление к природе; раздражение от надоевшего европейского городского мещанства, да еще только что так проявившего себя в милитаризме немцев — «культуртрегеров» и «знаменосцев цивилизации».

Тогда мне казалось, что он мудр и прав незыблемо и неопровержимо, что сомнения в истинности его утверждений для человека честного и мыслящего невозможны. Но, к моему ужасу, спокойно, логично и методично, систематически оглупляя и остраняя тезисы Константина Сергеевича, «наш с ним» противник не оставлял от положений Константина Сергеевича камня на камне. В общем, он по методу reductio ad absurdum[6] загнал Константина Сергеевича в совершенный тупик, доказал полную несостоятельность его утверждений, наивность и утопичность его воззрений. Я был подавлен поражением моего кумира, да еще и враг был такой ничтожный и презренный. Ночами и во время одиноких прогулок я придумывал доводы, которые мог бы подсказать Константину Сергеевичу, чтобы он разгромил и уничтожил своего противника. Я допускаю предположение, что он спорил больше от досады на мещанское благополучие своего противника и представляемого им мира, так отвратительно оскалившего свои гнилые клыки, чем от искренней веры в возможность буколического счастья народа.

В то же лето Константин Сергеевич интересно, с глубоким, я бы сказал, творческим пониманием рассказывал мне о том, как фабрика Алексеевых реорганизовала производство, перейдя от выпуска золотой канители к выпуску тончайшей медной проволоки для межконтинентальных подводных телеграфных кабелей. Видимо, в экономике, в организации производства, в вопросах мирового рынка он разбирался по-своему.

 

Все случайно застрявшие в Швейцарии русские путешественники, опомнившись и осмотревшись, начали тем или иным способом пробираться на родину. Одни ехали во Францию, чтобы через Англию, Норвегию и Швецию попасть в Торнио (русско-шведская граница); другие, те, кому трудно было получить все эти транзитные визы, устраивались на русские пароходы, которые война застала во Франции и Италии, путь которых домой шел вокруг {139} всей Северной Европы в Архангельск (путь через не воевавшую еще, но враждебную русским Турцию был этим пароходам закрыт); третьи пробирались через Италию в Грецию, Болгарию и Румынию (они еще были нейтральны).

Нашей компании предстояло решить этот вопрос и выбрать путь. Решение зависело от Константина Сергеевича — возвращаться без него и вообще дробиться не хотели. Кроме любви и дружбы были еще (для части нашей компании решающие) соображения чисто практические: Константин Сергеевич имел несравнимо больший вес в мире, чем все остальные, вместе взятые. Значение его и как признанного вождя русского театра и в качестве одного из вождей мирового театрального искусства было громадно.

Добиться решения от Константина Сергеевича было очень трудно. Травмированный пережитым в Баварии, он не мог преодолеть страха, возникавшего в нем при одной мысли о возможном плене или даже положении зависимости, подчиненности грубой, враждебной вооруженной силе.

Н. А. Подгорный взял на себя задачу: найти наименее опасный путь возвращения на родину, а также добиться от Константина Сергеевича согласия этим путем отправиться. Задача его, особенно во второй части, оказалась безумно трудной. Способ добраться до России был найден самый лучший: из Марселя в первых числах сентября отходил в Одессу пароход французского общества «Messagerie Maritime». Билеты первого класса с полным питанием в пути нам согласились продать в кредит, с оплатой по прибытии в Одессу. Добраться до Марселя было сравнительно просто: дорогу до Женевы оплачивал (в долг, конечно) доктор Членов, от Женевы до Марселя билеты нам обещала купить Эрнестина (бывшая гувернантка Станиславских). Надо было только доказать Константину Сергеевичу полную безопасность морского перехода и, главное, что турки (которых, очевидно, еще по воспоминаниям детства он до ужаса боялся) еще в войну не вступили и не скоро вступят.

Как-то раз, когда Николай Афанасьевич сослался на С. В. Халютину, которая не побоялась вдвоем с дочкой-девочкой отправиться в гораздо более сложное путешествие через Балканские государства, Константин Сергеевич возразил ему: «А почему вы знаете, что она не сидит сейчас где-нибудь в Константинополе с фиговым листом и {140} не просит милостыню? » Возражать против этого было трудно — сообщения о приезде в Москву ни от кого из уехавших не поступало. Николай Афанасьевич изобретал такие сообщения, якобы слышанные им от «одних знакомых, которые получили известия», но Константин Сергеевич этим разговорам не верил, а показать ему письма или телеграммы нельзя было. И почта и прежняя телеграфная связь с Россией были нарушены и еще вновь не налажены.

Теперь Подгорный по утрам караулил меня, чтобы инструктировать, о чем говорить и, главное, о чем нельзя говорить Константину Сергеевичу. Темой абсолютного запрещения были действия немецких крейсеров «Гебен» и «Бреслау», прорвавшихся в Мраморное море, спасаясь от гнавшихся за ними английских кораблей. Нельзя было касаться вообще действий флота в Средиземном море. Вопрос отношения Турции к странам Согласия был запрещен. Заметки о минах не пропускались «цензурой». Сообщения о чуме, холере, дизентерии в портовых городах Средиземного моря не должны были попасть к Константину Сергеевичу, даже если эти города не лежали на нашем пути: «А если нас туда буря занесет? »

Я подчинялся Николаю Афанасьевичу и если не врал, то, во всяком случае, молчал о том, что могло напугать Константина Сергеевича или как-то повлиять на его намерение.

Решающим, мне кажется, явилось сложившееся «у нас с ним» убеждение, что, если немцы не посчитались с нейтралитетом Бельгии и, грубо нарушив его, вышли правым флангом в Северную Францию, — они в ближайшее время нарушат нейтралитет Швейцарии, чтобы выйти левым флангом в Прованс и отрезать Францию от Средиземного моря.

У меня долго хранилась вырезанная из газеты карта Европы, на которой рукой Константина Сергеевича были обозначены пути прорыва германской армии через Швейцарию. Выходило, что места предполагаемых нами боев где-то в нашем районе. Это было страшнее «Гебена», холеры и турецких зверств. Константин Сергеевич запретил мне говорить об этом варианте развития военных действий кому бы то ни было («зачем пугать людей зря») и сразу же из успокаиваемого и опекаемого превратился в успокаивающего — ведь самое страшное знал только он (я не в счет) и таил его от более слабых и пугливых. Такая перемена в его психике сыграла большую роль в нашем {141} путешествии: вместо того чтобы прибыть в Марсель в день отплытия или за день до него, мы, подгоняемые Константином Сергеевичем, приехали туда за четыре дня. Это было бы неплохо, если бы не проклятый денежный вопрос. Правда, в связи с войной туризм прекратился и цены в гостиницах и ресторанах Франции очень упали, так что терпевшие убытки хозяева были рады всяким гостям и просто разрывали нас на части, предлагая огромные скидки.

Путешествие от Берна до Женевы я, очевидно, проспал — ничего не помню. Женеву помню как очень красивый, чистый, элегантный город, ярко-синее озеро перед зелеными с белыми вершинами горами.

Приветливая Эрнестина и ее семья. Бодрый, подтянутый, с напряженными (видимо) нервами Константин Сергеевич, и сладкое, пряное чувство тайны между нами. По Женеве проходили швейцарские воинские части — он делал «гм‑ гм» и показывал мне на них: подтверждение наших догадок. В наш вагон набилось много молодых людей с мешками — «мобилизация», еще подтверждение. Мосты и туннели охраняются солдатами — опять по-нашему выходит. Но — молчок, пока не выедем из Швейцарии, не надо сеять паники.

Лион показался унылым, мрачным. Дорога от Лиона до Марселя очень красива — все время вдоль Роны, очень все живописно и ярко. Ехали в третьем классе, сидя. Спутники менялись почти на каждой станции. Ехало много солдат — запасных, все маленькие, тощие, заросшие, небритые… Разговоры панические. Париж вот‑ вот возьмут. Наших, то есть французов, убивают, как фазанов, из-за этих идиотских красных штанов и синих мундиров, тогда как немцы все в сером, их и не видно. Настроение паническое и безнадежное, надежда только на африканцев да на русских — «Почему они так долго не приходят», — географию никто не знает.

Узнав, что мы русские, все становились очень сердечными, угощали вином из бутылок; наши, чтобы не обидеть, прикладывались к горлышкам, но пить боялись. Какой-то пожилой крестьянин, уже недалеко от Марселя, войдя в вагон, сел на пол, размотал мешок, вынул из него оковалок копченого сала, головку чесноку, кусок хлеба и бутыль вина. Он с такой грацией отрезал большим складным ножом шматочки сала и куски хлеба, складывал их, потерев предварительно чесночком, и отправлял в рот и долго, вкусно жевал, запивая вином, что Константин {142} Сергеевич залюбовался им, и я заметил, что он бессознательно повторяет его движения. Массалитинов сказал: «Французский Платон Каратаев», но Константин Сергеевич не реагировал, он продолжал со смаком смотреть на крестьянина. До него либо не дошло замечание Массалитинова, либо он не согласился с ним. Вернее же, он просто не любил ссылок на литературу, и его восприятие людей и обстоятельств было свежее и индивидуальнее, ему не нужны были повторы, ссылки на увиденное уже другим, хотя бы и гением; ему было дорого свое, непосредственное. Я думаю, что это (нелюбовь к ссылкам на уже кем-то наблюденное, на уже бывшее, созданное в любом виде искусства) свойственно всем истинным гениям.

Марсель кипел, толпы людей на Каннебьер (главная улица) не расходились до глубокой ночи. Они как-то непрерывно пенились и вскипали, оседали и опять вскипали. То с восторгом вопили, прыгали, почти плясали, приветствуя арабскую конницу из Алжира, то ревели «A mort! » («Смерть! »), несясь вслед за экипажами, в которых провозили пленных немецких офицеров. Их возили, очевидно, для поднятия настроения этих толп.

На другой день после приезда Николай Афанасьевич взял меня с собой в порт посмотреть на «Экватор», который стоял там под погрузкой угля. Пароход нам показался маленьким и каким-то немощным по сравнению с рекламируемыми в разных проспектах бюро путешествий океанскими пароходами. Николай Афанасьевич откуда-то взял (может быть, и выдумал), что он трехтрубный, и рассказал об этом Константину Сергеевичу, и вдруг у парохода оказалась всего одна труба. Мне приказано было молчать о количестве труб. Надеялись, что Константин Сергеевич не спросит. А он спросил. Николай Афанасьевич вынужден был сказать, что труба всего одна, но зато «во‑ от какая огромная». Николай Афанасьевич пытался успокоить Константина Сергеевича, щеголяя непонятными Константину Сергеевичу и ему самому словами — «регистровыми тоннами водоизмещения», «узлами хода», «лошадиными силами машины», «атмосферами котла» и т. д., но Константин Сергеевич замрачнел совсем.

Старый вариант «прорыв через Швейцарию» на юге Франции уже не действовал, и опять всплыли страхи морского перехода: от взрыва на мине, потопления немецкой подлодкой, кораблекрушения, пожара на борту, {143} эпидемии, пленения янычарами до простой морской болезни.

До минуты подъема якоря Николай Афанасьевич не был спокоен, а когда отплыли, он заболел сам и почти до Смирны пролежал в каюте. Плавание было на редкость благополучным, первая и последняя качка была где-то у берегов Корсики, а потом до самой Одессы была дивная погода. Свои обязанности по осведомлению Константина Сергеевича я исполнял теперь в очень сокращенном виде: в двенадцать часов дня заходил к пароходному радисту, с которым у меня сложились очень хорошие отношения, и получал от него сводку радиосообщений и координаты нашего местонахождения; с этими сведениями я шел в каюту Константина Сергеевича, из которой он до второго завтрака никогда не выходил, и сообщал ему все, что знал от радиста и что слышал от команды.

Несмотря на отличную погоду, Константин Сергеевич очень мало времени проводил на палубе и самый необходимый минимум времени в столовой и кают-компании. Видимо, он не особенно хорошо себя чувствовал, поэтому кроме часов завтрака и обеда и по четверть часа несколько раз в день прогулок — моцион на палубе — он все время проводил в своей каюте.

Мы почти целый день стояли в порту острова Мальта. На берег никого не спустили, и все пассажиры висели на поручнях, рассматривая городок Ла Валлетта.

У самых бортов парохода плавали и ныряли бронзовые черноголовые мальчишки, выпрашивая деньги, которые им бросали в море, — они ныряли за монетками, исчезая из глаз в многометровой лиловой глубине, и через минуту-полторы напряженного ожидания обнаруживались где-то очень глубоко и выныривали, держа монетку в зубах. Страшная игра собирала все больше и больше зрителей, вышел и Константин Сергеевич, но после первого же нырка, дождавшись появления маленького водолаза, держась за сердце и за горло, Константин Сергеевич грозным, трескучим от гнева голосом крикнул: «Стыдно, господа, вы же не римляне в цирке! » — и ушел. Почти все пассажиры были русские, многие смутились, другие рассмеялись. Но деньги бросать перестали. Тогда один из младших офицеров, француз, понявший по выражению и интонации, что сказал Константин Сергеевич, снял фуражку, обошел всех пассажиров, собрал насыпанные в его фуражку деньги, спустился в шлюпку, крикнул что-то мальчишкам. Они вплавь собрались вокруг его шлюпки, {144} и он прямо в руки раздал им все собранное. Мальчишки вылезли на берег и прокричали «ура» в честь Франции и в честь России. Офицер, видимо, объяснил им, кто пассажиры этого французского парохода.

Константин Сергеевич, когда узнал о том, каким образом этот офицер довел до разумного конца его справедливое, но грозившее ущербом нищим мальчишкам выступление, подарил ему свою карточку с хорошей надписью.

На Мальте, конечно, стояли корабли британского военного флота, но мы их не заметили. Вообще войну на море мы почувствовали в первый раз уже в Эгейском море.

В тихий солнечный день нас вдруг окружили три или четыре миноносца, мы остановились (при этом пароход сразу начало покачивать); с одного миноносца спустили шлюпку, она быстро подошла к нам, спустился трап, и по нему быстро взбежали два офицера и два матроса с винтовками. Остальные матросы, положив весла, все оказались с винтовками в руках, часть сидела, часть стояла вдоль трапа. Один матрос стал у радиорубки, другой — у штурвала. Офицеры прошли к капитану. Наши пассажиры, особенно дамы, с восторгом разглядывали загорелых гигантов красавцев, какими были все до одного матросы. Улыбались им, махали им платками, чуть не посылали поцелуи; кто-то произносил какие-то английские слова, приветствия и т. п. С ожиданием встречных восторгов сообщали, что мы Russians (русские), но ни один из матросов не улыбнулся. Они сохраняли какую-то пугающую мрачную серьезность. Иногда тихо переговаривались между собой, но полностью игнорировали пассажиров и команду, вели себя так, как будто на пароходе вообще никого не было. Наши были в недоумении: после бурной реакции французов, и штатских и военных, при выяснении, что перед ними русские, поведение матросов казалось непонятным, даже унизительным. Вдруг кто-то сказал: «Господа, а может быть, это немцы? » И тут началась паника — за несколько секунд палуба опустела, с нее, как волной, смыло всех русских; французы поняли, вернее, догадались о причине паники, и многие захохотали, но англичане (так как это были все-таки англичане) не пошевелились. Ничего не отразилось на их лицах, как будто палуба была пуста с самого начала.

Мой приятель радист сказал мне потом: «Не удивляйтесь, они все такие, особенно во флоте, особенно в состоянии боевой тревоги. Я, как француз, этого не понимаю. {145} По-моему, это признак трусости. Храбрый идет на смерть весело».

До сих пор помню, как неприятно было смотреть на этих неулыб, когда они так и покинули пароход без слова шутки, корректно откозыряв только провожавшему их до трапа капитану.

В Афинах, вернее в Пирее, нас не выпустили на берег. Это было досадно, так как очень хотелось вблизи посмотреть на Парфенон, на остатки кариатид, на синем небе так заманчиво белел Акрополь… Я почти ничего не знал о Древней Греции, кроме нескольких мифов в переложении Натаниэля Готорна, и то меня тянуло туда; воображаю, как расстроены были остальные, взрослые и образованные. Но ничего нельзя было сделать — Смирна предупредила, что если пароход пристанет в Пирее и спустит там пассажиров, то ни один турецкий порт не примет его и, главное, не позволит пополнить запасы угля, так как в Греции якобы холера. Так мы и облизнулись на Афины, простояв три-четыре часа на рейде Пирея, чтобы сдать там почту и какие-то грузы, которые с трудом приняли на баркасы, даже не пришвартованные, а только подведенные к нашему борту. За соблюдением этого следил турецкий консул, плававший вокруг нашего парохода на моторной лодке.

Один из наших матросов ловко запустил ему в ухо яйцом, наполненным чем-то рыжим и вонючим. Им тоже хотелось на берег, и они злились на турок.

В Смирне высадка была разрешена, но без поездки в город, а в порту, кроме рахат-лукума и фесок, ничего интересного не было. Радист накормил меня рахат-лукумом так, что я заболел и не мог сойти в Константинополе. Наши все, кроме Константина Сергеевича и Марии Петровны, высаживались и осматривали Айя-Софию, еще какую-то мечеть, базар и какие-то не то сады, не то кладбища.

Константин Сергеевич сидел в кресле на палубе, смотрел на Золотой Рог и волновался за всех, кто сошел на берег. Напугал и меня до того, что я пошел реветь в каюту, представляя себе, как моих отца и мать схватили янычары и собираются посадить на кол. Но все благополучно вернулись и рассказывали, что с ними все и везде были очень любезны.

К вечеру мы вышли из Константинополя и вошли в Босфор. Через час хода, когда мы уже видели впереди родное Черное море, раздался пушечный выстрел с одного {146} из фортов — это был сигнал, но какая-то пяти- или шестилетняя девочка громко и отчетливо произнесла: «Не попали», и этой фразы оказалось достаточно, чтобы вызвать истерические вопли и рыдания. Уж очень все были напряжены: ведь всего через полчаса нас встретит русский флот, о котором мы знали, что он патрулирует у берегов Турции, опасаясь выхода «Гебена» и «Бреслау». А тут!..

Мы остановились. Подошел катер с турками. Оказалось, что выход из Босфора минирован и для проводки судна нужен лоцман.

Когда мы вновь двинулись, со стороны моря навстречу нам показался низко сидящий серо-зеленый, длинный и чем-то угрожающе страшный военный корабль. Это был знаменитый «Гебен». Он прошел у нас под бортом на расстоянии двадцати — двадцати пяти метров, и вся команда на нем стояла спиной к нам. Мы шли с кормовым французским флагом и с русским — на мачте.

Когда мы разминулись с ним, когда вышли в море и от нас отвалил лоцманский катер, пошел дождь и нас стало немного покачивать, но все пассажиры вышли к столу, а после обеда долго не расходились с палубы, всматриваясь в темноту.

Среди ночи мать увидела луч прожектора, скользивший по иллюминатору и осветивший нашу каюту, она разбудила меня, и мы пошли на палубу. Там были уже почти все пассажиры. Палуба освещалась то с одной, то с другой стороны вращающимися прожекторами, которые выхватывали из черной беззвездной тьмы силуэты двух русских эсминцев, встретивших и провожавших нас до утра. За день мы увидели еще несколько русских военных кораблей, торговых пароходов и рыболовных шхун.

Настроение было торжественное и радостно-приподнятое. Поздно вечером мы были встречены мощным прожектором с броненосца «Святой Евстафий» (кажется), который приказал нам остановиться и ночевать на внешнем рейде. С броненосца отвалил катер и подошел к нам, по трапу взбежал молодой, элегантный в своей белоснежной форме лейтенант и, переговорив на отличном английском языке с капитаном, вошел в кают-компанию первого класса, в которую моментально набились все пассажиры и команда, и ясным, звонким барственно-русским голосом заговорил: «Поздравляю вас, господа, с прибытием на родину, от имени командующего Черноморским флотом и начальника Одесского военного округа выражаю благодарность {147} пароходному обществу, капитану парохода такому-то и всему экипажу за то, что они благополучно доставили вас всех и еще чрезвычайно ценные грузы, необходимые для победы над общим врагом. Вас всех, господа, я поздравляю еще и со славной победой: после некоторого затишья наши войска перешли в новое наступление и вчера взяли в Галиции город Ярослав. Ура! » Мы орали, вопили, ревели «ура». Константин Сергеевич закричал: «Шампанского! Дюжину! », все заказывали еще и еще шампанского, пели «Боже, царя храни», «Марсельезу», «Боже, храни короля».

Константин Сергеевич раскрывал рот во всю ширь и пел какие-то непонятные слова — он не знал слов этих гимнов. Под крики «ура» лейтенант отплыл к себе на броненосец, а мы долго стояли на палубе, всматриваясь в огни Одессы, и так крепко, так сладко любили родину, Россию, могучую, ласковую, прекрасную нашу Россию, лучшую страну в мире. Константин Сергеевич тоже долго не ложился и в пальто с поднятым воротником и в кепочке сидел на скамье и смотрел в сторону Одессы. Он долго что-то напевал про себя так, как будто около него никого нет, потом запел почти в полный голос «Марсельезу». Оглянувшись, понял, что он не один, сконфуженно засмеялся и заговорил о гимнах. Единственный гимн, который имеет право быть национальным гимном, всенародной песней страны, это «Марсельеза» — она и по словам, и по мелодии, и по ритмам, и по темпу, в котором поется, выражает дух и характер народа, его темперамент, пафос. Она, как и народ, ее создавший и ею теперь ведомый, легка, бравурна, патетична и высока по накалу страсти. Она свойственна именно и только этому народу. Она звучит фальшиво, когда ее поют на другом языке и не французские рты, — он пропел нарочито лениво, как-то вразвалку: «Вставай, подымайся, рабо‑ о‑ очий народ! » — и испуганно оглянулся, засмеялся над своим страхом и после большой паузы продолжал; говорил о русском гимне, что он не народен, слишком параден, выспрен, ложно-классичен и холоден, в нем нет главного качества русского народа и русской культуры — простоты, искренности, широты, доброты и силы. Он надут, важен и пуст, а народ скромен и насыщен большими, но тихими чувствами. Надо было бы, чтобы такие композиторы, как Чайковский, Мусоргский, сочинили нам наш русский народный гимн. А пока уж лучше петь «Коль славен наш господь в Сионе».

{148} Ненадолго разошлись поспать и собрать вещи, и с рассветом все были уже на палубе. Быстро, пока «Экватор» вводили в порт, прошли все таможенные формальности и проверку паспортов; о нашем приезде уже знали, и на пристани нас ждали толпы встречающих. Масса веселых старичков-носильщиков вбежала на борт парохода, и с типично одесскими остротами и шутками они расхватали наши чемоданы. Больше всего шутили над собой — над тем, что они одни остались и для работы и для барышень — всех молодых призвали.

Как-то в радости приезда мы забыли о том, что вернулись в воюющую страну. Но вдруг все стали серьезнее, улыбки, не сходившие с лиц со вчерашнего вечера, соскользнули с них…

В Одессе не ночевали даже, в этот же вечер, после парадного обеда в гостинице «Лондонская», мы сели в два вагона-микст, специально прицепленных для москвичей и петербуржцев (вернее, петроградцев — в наше отсутствие город был переименован).

Дорога была быстрой и веселой. Война ощущалась в том, что меньше стало видно молодых мужчин и что цены на продукты стали много ниже: все, что Россия экспортировала за границу, теперь старались реализовать внутри страны. Изобилие всего съестного в первые месяцы войны было поразительным даже для богатой продуктами России. От Киева в нашем вагоне ехали два офицера с фронта. Они рассказывали о полном, сравнительно легком разгроме австро-венгерской армии, что австрийские солдаты славянского происхождения (чехи, хорваты, словенцы, словаки, русины и даже поляки) не желают воевать и целыми ротами идут в плен, а иногда даже переходят на нашу сторону. Уверенность в своем превосходстве, вера в победу, спокойная убежденность в правоте нашего дела — как это было радостно ощущать, как разительно противоположно это было суетливой, лишенной веры в себя, крикливой «воинственности» толп в Марселе и угнетенности и забитости французских солдат, наших спутников в путешествии Лион — Марсель. Да, наша родина непобедима, она лучшая в мире.

В таких настроениях мы приехали в осеннюю, оранжево-красную и желто-голубую, златоглавую, звонкую Москву.

С Константином Сергеевичем я расстался очень надолго, до полной моей взрослости. Когда я стал работником театра, близости, дружбы, доверия уже не было — Константину {149} Сергеевичу казалось, что я вхожу в разные чуждые ему группировки, представляю и защищаю чьи-то интересы… Одним словом, ясности, простоты и прямоты тех, люнерских и беатенбергских, отношений уже не могло быть. Как мне жаль этого! До сих пор, до старости грущу.

 

Лето 1915 года я жил на Влахернской платформе. Жил один. Отец был с театром в Петрограде, потом, после короткого заезда в Москву, в Кисловодске. Мать с мая до августа была на фронте. С осени 1914 года она училась на курсах сестер милосердия, кончила их, практиковала в Ново-Екатерининской больнице и в лазарете, который помещался в части здания Первой студии Художественного театра, поступила в Никольскую общину и в мае уехала с санитарным отрядом Союза городов в Галицию. Она писала мне оттуда интереснейшие письма, в которых для конспирации наша армия называлась «Сергей Николаевич». «Сергей Николаевич чувствует себя неплохо, его посылают в горы» — означало хорошие дела и наступление в Карпатах; «Сергей Николаевич стал часто прихварывать, не пришлось бы ему вернуться домой» — я должен был понять, что положение армии плохое и намечается отступление из пределов Австрии, и т. д. Письма все доходили без единой черной полосы военной цензуры, и я был осведомлен лучше, чем другие, читавшие только газеты. Я был очень горд и доволен тем, что у меня мать на фронте, что она получила Георгиевскую медаль за то, что работала под огнем, и, пожалуй, еще больше тем, что жил один.

Мне сняли комнату с полным пансионом у барсовских друзей Гроссманов. Там же неподалеку снимали дачу Эфросы. Но я очень мало бывал в то лето и у Барсовых и у Эфросов, так как был полностью поглощен, увлечен, очарован семейством Гроссманов. Это была настоящая московская интеллигентская семья, состоявшая из редко бывавшего на даче отца семейства — владельца (в прошлом — мастера) небольшой фитильной фабрики (около сорока рабочих и служащих), прибалтийского немца, но квасного русского патриота Густава Францевича, его жены, в высшей степени интеллигентной, умной и интересной женщины, сына-студента, филолога и пианиста, дочери-курсистки и младшей десятилетней дочери-гимназистки.

{150} Меня принимали там, несмотря на мои четырнадцать лет, как взрослого, давали мне полную свободу, ни в чем меня не стесняли. Вечерами мы слушали музыку, читали вслух Мицкевича («Пан Тадеуш»), Волынского («Леонардо да Винчи») и другие хорошие книги…

Когда отец после Петрограда приехал меня повидать, Н. А. Смирнова пристыдила его за то, что у меня ужасный вид, что я одет как нищий (понятия «беспризорник» тогда не было, а то она сказала бы так), вырос из своей одежды, а брюки еще и порваны. Отец взял меня в Москву, повез к «Жаку» (был такой магазин мужского готового платья) и одел с ног до головы. Обратно на Влахернскую я ехал один и, сойдя с поезда, в первом же лесу снял с себя обновки, достал из чемодана и надел старые брюки, которые отец просил подарить кому-нибудь в деревне. Мне стыдно стало идти к Гроссманам франтом.

Все это лето меня по-прежнему терзало желание попасть на фронт, и от попыток сбежать в армию удерживал только страх постыдного водворения домой, что произошло с целым рядом моих сверстников. Для этого я был слишком взрослым.

Дела на войне шли плохо. «Сергей Николаевич» вернулся домой и даже больше — он отдал врагу всю Польшу, почти всю Литву и Белоруссию. В Москву с осени нахлынули беженцы. Среди них было много родни и свойственников отца. Это были все больше духовные лица — священники, дьяконы, дьячки и их семьи. Они бывали у нас дома, правда, почти всегда по одному разу — очевидно, весь стиль и тон нашей жизни был уж очень им чужд. Да большинство из них в Москве и не останавливались — они проезжали через нее и селились в губернских, а то и уездных городах. Матери они очень не нравились, ее раздражал их акцент, их манера говорить, их отношение к Москве, их провинциальный апломб. Отца обижало и огорчало ее отношение к ним, ее московский, «великорусский шовинизм». Огорчало то, что она не чувствовала ни милоты их, ни своеобразного обаяния. Он усматривал в этом отсутствие чувства юмора, что для него было серьезным обвинением. На этой почве у них в очень относительно шутливом тоне шла ожесточенная пикировка, то есть ожесточенной она была главным образом со стороны матери; не в стиле, не в духе отца было какое бы то ни было ожесточение. Мать язвила его, издеваясь, высмеивала его родню и особенно его «тупое пристрастие» ко всему поповско-виленскому… Он оборонялся, обвиняя {151} ее в недозволенных приемах, когда она выдвигала аргументом спора сравнение его родни со своими родственниками — актером Ю. М. Юрьевым и художником Д. Н. Кардовским. Это он считал нечестным. Эти ее знаменитые братцы несравненны, а вот с каким-нибудь отставным генералом Левестаммом (троюродный дядя), или с обывателями города Суздаля Стрешневыми, или с угличскими чиновниками Рудаковыми и тверскими помещиками Спиридовыми пусть сравнит, — так, пожалуй, гродненские и брестские батюшки и матушки позанятнее уездных и сельских дворян-зубров.

Мать очень гордилась своим семейством, и не только прославленными Юрьевым и Кардовским, но и всем остальным незнатным, но родовым — полудеревенским, полугубернским — интеллигентным дворянством. Она была дочерью очень бедной вдовы из хорошего дворянского рода Рудаковых. В. Ф. Рудакова вышла замуж за военного чиновника из эстляндских дворян, видно, датского происхождения — Николая Левестамма, который вскоре умер, оставив ей сына шести лет. Она поступила на службу, полюбила своего сослуживца и родила от него дочь, мою мать. Родственники ее покойного мужа, возмущенные такой «безнравственностью», отобрали у нее сына, а матери моей грозили лишением права носить фамилию Левестамм. Дед моей матери, Федор Дмитриевич Рудаков, закоренелый крепостник, умирая в 1885 году, лишил свою дочь наследства (очень ничтожного — отмена крепостного права его разорила совершенно), чтобы оно не досталось незаконнорожденной.

Мать выросла в очень большой нужде, но в хорошем обществе. Ее мать очень дружила со своей двоюродной сестрой Анной Григорьевной Юрьевой, матерью Юрия Михайловича; через нее и через юного Юрия мать познакомилась и подружилась с дочкой М. Н. Ермоловой и часто бывала в доме у Марии Николаевны. Обожание Марии Николаевны и дружба с юным актером Юрьевым внушили ей стремление к сцене.

Шестнадцати лет, кончив семь классов гимназии, получив звание «домашней учительницы», мать поступила в Московское филармоническое училище, в класс Вл. И. Немировича-Данченко. Через три года она его окончила и стала драматической актрисой. Владимир Иванович очень ценил ее, о чем свидетельствуют письма, которые он писал ей в провинцию. Служила она в Рязани, Казани, Саратове, Астрахани, играла много центральных ролей, везде {152} с успехом. Во время сезона 1898/99 года она познакомилась с Василием Ивановичем, а летом 1900 года в Кисловодске, где служила летний сезон, вышла за него замуж. Когда она стала актрисой, родня мужа ее матери заставила ее переменить фамилию, «чтобы не позорить по подмосткам рыцарскую фамилию Левестаммов». Фамилию Литовцева, которую она взяла случайно (важно было сохранить букву «Л» из-за меток на белье и вензелей на чайных ложках), она не осрамила. В 1901 году мать была принята в МХТ, где играла до 1907 года, когда с ней случилось несчастье, о котором я уже писал.

Лето 1916 года мы опять, на этот раз все вместе, жили на Влахернской. Сняли маленькую избушку-дачу в глухой части леса и переехали туда с кухаркой Аннушкой, ее сыном, восьмилетним Сенькой, с Роландом (овчаркой) и с Джипси. Мать жила, главным образом, в Москве, где работала в лазарете для ослепших солдат; на фронт она больше не поехала.

Мы много времени проводили в доме, так как погода была плохая, дожди шли чуть ли не каждый день. Василий Иванович любил смотреть на возню, которую мы четверо поднимали — Сенька, Роланд, Джипси и я. «Димка, Сенька и собаки возятся, как четыре щенка, большая радость от них», — писал он в своем дневнике. Если бы я тогда, а не через тридцать пять лет, знал об этом, уж как бы я старался доставлять ему радость! А может быть, если бы знал и старался — совсем ничего бы и не получилось.

Насколько это лето было плохим по погоде, настолько оно показалось нам успешным по военным делам. Генерал Брусилов прорвал фронт австрийцев в Галиции, были взяты десятки тысяч пленных, был занят ряд городов и сел. Настроение в стране изменилось, опять поверили в победу.

У Василия Ивановича был портной-одевальщик Степан Евгеньевич Валдаев. Они очень любили друг друга, и теперь, когда Степочку взяли в армию, Василий Иванович очень скучал о нем и очень мучился, одеваясь без него на спектаклях. Этот Степочка присылал Василию Ивановичу чудные письма, в которых писал, что мечтает о мире, но только о «победительном», и выражал веру в скорую победу. Он кончал свои письма поклонами всему нашему семейству, в том числе и Димандию Ивановичу (мне). С тех пор кличка Димандий Иванович крепко утвердилась за мной на долгие годы.

{153} В конце июля отец начал хворать бронхитом, это был результат сырости от непрестанных дождей. Чтобы привести себя в рабочее состояние к сезону, он на часть августа уехал в Кисловодск. Вскоре после его отъезда мать получила письмо от А. А. Стаховича и В. Л. Мчеделова с предложением принять участие в постановке пьесы Зинаиды Гиппиус «Зеленое кольцо» и взять на себя исполнение центральной женской взрослой роли в пьесе — роли матери Финочки. Мать очень мучилась необходимостью дать срочный ответ, не имея возможности посоветоваться с Василием Ивановичем. Я, как советчик, был не в счет. Ей, конечно, очень хотелось вернуться на сцену, которую она оставила девять лет тому назад, но она боялась своей хромоты. Правда, Мчеделов (режиссер будущего спектакля) писал, что почти вся роль «сидячая», только один выход, но все-таки было страшно. Да не только хромоты, она боялась, что вообще отвыкла от сцены, не была уверена в голосе, жесте…

Послали огромную телеграмму отцу в Кисловодск, изложив в ней все сомнения и страхи, насколько это было возможно в телеграмме. Ответ пришел быстро: «Разумеется, соглашайся». Мать послушалась и вскоре начала работать над ролью. Осенью начались репетиции.

Это был спектакль, которым открывалась Вторая студия Художественного театра, создававшаяся из Театральной школы Александрова, Массалитинова, Подгорного, «школы трех Николаев», как ее называли. Пьеса Гиппиус была о современной молодежи, о ее пессимизме, отчаянии, самоубийствах. «Зеленое кольцо» — это объединение, кружок молодежи для спасения дружбой и любовью тех, кто пал духом и потерял волю к жизни. Не знаю, не могу судить о том, какова была эта пьеса, но спектакль мне запомнился как что-то удивительно прекрасное. «Старики» — Асланов, Литовцева, даже Стахович — играли просто хорошо, никакого события в этом не было. Значение этого спектакля было в том, что с ним родились новые актеры. Баталов — Петя-переплетчик, А. Зуева — «смешная гимназистка», Вербицкий, Калужский — гимназисты, да еще многие другие, всех и не перечислишь, да и не в перечислении дело — родилась новая молодая труппа, родился театр, появился зачаток, зародыш того, что потом влилось с «Турбиными» в МХТ и обеспечило ему еще много лет прекрасной жизни. И все-таки, как бы значительно все это ни было, — не это было самым главным, самым прекрасным…

{154} Самым большим торжеством «Зеленого кольца» было рождение в нем Аллы Тарасовой — Финочки. До чего же она была хороша! Я ни до, ни после не видел на сцене такой чистоты, строгости, такого целомудрия. Ее тихие, строгие серые глаза смотрели мне прямо в душу, и во мне пробуждалось и тянулось ей навстречу самое лучшее, что было в моей душе. Я никогда, никогда в жизни не видел так, не чувствовал, что передо мной открыта прекрасная, чистая, светлая и богатая душа. Так ощущал не один я — вся Москва полюбила Финочку — Тарасову, за какой-нибудь месяц ее пересмотрело несколько сот человек, и они заразили несколько десятков, а может быть, и сотен тысяч своей нежной любовью к юной актрисе. Когда я как-то похвастался, что опять, в третий раз, иду на «Зеленое кольцо», меня чуть не избили, а один из моих одноклассников сказал, что это «просто подлость»; что я, если я, конечно, порядочный человек, должен отдать свой билет классу для розыгрыша его в лотерею. Пришлось так и поступить.

Я на всю жизнь остался верным поклонником Аллы Константиновны, люблю ее Татьяну («Враги»), Анну Каренину, Юлию Тугину, Кручинину; любил ее Офелию, Соню, но во всех этих ролях я искал (и радовался, находя) мою дорогую Финочку, мою первую любовь, первую любовь моего поколения москвичей.

Для матери «Зеленое кольцо» имело очень большое значение: она вернулась на сцену, почувствовала себя опять актрисой, стала прочно своим человеком во Второй студии и начала постоянно работать в ней режиссером-педагогом, а потом и режиссером-постановщиком.

В годы войны я совсем отдалился от театра. С Константином Сергеевичем, кроме встреч на генеральных, когда он всегда серьезно спрашивал: «Ну, как тебе нравится? », а я бормотал что-то несвязное и он, видя мои страдания от застенчивости, на продолжении «разговора» не настаивал, — никакого общения не было. Меня в театре начали привлекать не умные разговоры, а хорошенькие женщины. Я был влюблен почти во всех молодых актрис, но ни с одной из них не осмеливался сказать двух слов. Жил я гимназией и войной.

Василий Иванович писал в дневнике: «Огорчает отвратительный милитаризм Димки». Его просто пугала, удручала моя неразвитость, инфантильность — мы с моим другом Валей Мицкевичем, который жил у нас в семье, до пятнадцати-шестнадцатилетнего возраста играли в солдатики. {155} Для этого ездили в Сокольники, строили там траншеи, окопы, ходы сообщения, блиндажи, устанавливали батареи и т. д. и вели военные действия. Солдатами были фигурки из игры «Хальма-Экка», к которым мы научились сами делать добавочные пешки.

Каждый день начинался с перестановки флажков на огромной карте фронтов европейской войны.

Василий Иванович пытался отвлечь меня от этого, заинтересовать поэзией, искусством, но что бы я ни читал, о чем бы ни слышал — во всем я ухитрялся сосредоточиться на военном. Читая «Войну и мир», я нарисовал точный план Шенграбенского сражения — рассчитал дальность полета снарядов тушинской батареи, злился на толстовские неточности в количестве орудийной прислуги, лошадей, и т. д. А вот Курагиных путал с Карагиными, Бориса путал с Бергом, Анатоля с Ипполитом и т. д.

Занят я был тем, что разрабатывал очень подробный и точный план десанта вблизи Босфора, чтобы овладеть Константинополем раньше, чем англичане прорвутся через Дарданеллы. Мог без заминки ответить на любой вопрос о количестве штыков в дивизии и корпусе каждой из воюющих армий, но никак не мог усвоить разницы между художниками «Мира искусства» и передвижниками и постичь, кто из них куда входит. Пытался читать журнал «Аполлон», но ничего не понял и бросил.

Василия Ивановича мой «милитаризм» огорчал потому, что сам он очень скоро после начала войны ее возненавидел остро и болезненно. Когда в 1916 году его призывали, он вернулся с призывного пункта (его освободили «по глазам» и, конечно, по связям) совершенно больным от хамства, злобы, серости и призывавшихся и, главное, призывавших. Офицеры, воинские начальники, военврачи, которые к нему лично (его, конечно, узнали) были по-своему, по-барски хамски любезны, были так невыносимо, нечеловечески надменны с остальными, были так пропитаны (как воздух в казармах пропитан особой вонью) особым военным хамством «тыканья» каждого сверху вниз вытягивания и щелканья каблуками снизу вверх, так глупы и уверены в собственном остроумии, одним словом, так удручающе отвратительны, что Василий Иванович пришел в состояние панического ужаса. «Ведь это же распространяется как эпидемия, ведь такими делаются каждый день все новые и новые сотни тысяч людей», — говорил он. Ему казалось, что по-офицерски начинают разговаривать все «господа», а им по-холуйски отвечают {156} все «простые». Даже в театре ему слышалось что-то новое и скверное в тоне обращения актеров к обслуживающим и в ответах тех. Это его мучило и оскорбляло очень, но гораздо больше его терзала постоянная мысль об истерзанных телах, об убийствах, о смерти одних по приказу других.

Василий Иванович любил Россию, считал нас в чем-то очень важном лучше других, добрее, скромнее, способнее к пониманию чужого, каким бы далеким оно нам ни представлялось. Как-то мы с ним ехали на извозчике к Савеловскому вокзалу и поравнялись с медленно идущим санитарным трамваем, на котором везли раненых и больных военнопленных. В моторном вагоне сидели и стояли легкораненые, ходячие, а в прицепе помещались лежачие. На задней площадке полулежал бледный до зелени молодой австриец. Вдруг нашего извозчика обогнала какая-то хромая, нищенски одетая старуха, догнала медленно двигавшийся (был уличный затор) трамвай и сунула пленному белую булку. Тот улыбнулся и слабо-слабо кивнул ей. Она перекрестила его и отстала. Трамвай пошел быстрее, мы ехали рядом, австриец нежно и благодарно улыбался, держа на животе булку. «Вот какие у нас люди, это не Марсель, помнишь? » Я понял: я тоже помнил ревущую толпу, преследовавшую экипажи с пленными немцами. «Смерть! » («A mort! ») — врагу там, и хлеб с крестом — врагу здесь.

Василий Иванович всю жизнь помнил эту сцену и утешался ею в самые мрачные минуты жизни. И не только старухой, а и всей уличной толпой, одобрительно смотревшей на ее благотворение, и нашим извозчиком, придержавшим лошадь с ласковым «проходи, мамаша». «Это не патриотично», — сказали бы тогда в Германии, Франции, Англии…

Василий Иванович часто стал говорить о том, что война убивает вот такое, что есть в поступке старухи. «За что же умирают люди? Ведь не за это, не за доброе, а за то, чтобы доброе уничтожить». Стал часто с негодованием говорить о недопустимости пропаганды войны, убийства. Он говорил о том, что Эфрос, милый, добрый, нежный Эфрос, шлет людей в мясорубку — ведь он член редакции «Русских ведомостей», член партии кадетов, а они призывают к войне за проливы; Кишкин — добрый, хороший врач, он вылечит сто человек, а пошлет на смерть тысячу (Кишкин тоже был членом кадетской партии). «Воевать за то, чтобы в титул “император всея России, царь Польский, {157} великий князь Финляндский” прибавилось еще “царь Персидский”, “великий князь Богемский” и “господин Цареградский” и прочая и прочая… Или, наоборот, за то, чтобы в “титуле” сохранились имеющиеся там “владения”. Да пускай этот “титул” сократится хоть до “царя Казанского”… И чем меньше русских превратится в трупы или в обрубки, тем больше будет русских, счастливых тем, что они русские, живут в чудной стране, а страна эта, ее народ поистине прекрасны! »

Я раньше много говорил (и довольно иронически) о переменчивости политических убеждений отца. Это правда, они у него колебались, но в отношении к войне, пролитию крови и, главное, в решении вопроса о праве посылать на убийство и смерть он сразу же стал непреклонен. Иногда затаивался и молчал, иногда говорил вслух, но всегда был убежден, что эта война — величайшая подлость.

Году в 1916‑ м, зимой, мы все трое — отец, мать и я — возвращались около часа ночи из Второй студии (из Милютинского переулка). На углу Камергерского и Большой Дмитровки стоял трамвайный поезд из трех грузовых платформ. Его грузили какими-то странными предметами. Мы подошли ближе; солдаты снимали с подвод голые трупы и, как дрова, складывали их на платформы трамвая. Первый, моторный, был уже нагружен вровень с будкой управления, остальные нагружались. Подводы подходили с двух сторон длинной вереницей. До середины Камергерского мы шли вдоль этого обоза. По большей части это были трупы безруких и безногих. Это было еще страшнее: люди мучились не только умирая, но и раньше, когда их оперировали, и еще раньше, когда их везли раненных, и еще раньше, когда их ранили, и еще раньше, когда их гнали на войну.

«Что ж, нравится? — спросил отец. — Вот твоя война, ты же хочешь изготовлять такие трупы. Отличная профессия! » Он несколько дней был под этим страшным впечатлением и с омерзением смотрел на мой музей трофеев: немецкий штык, австрийскую саблю, шрапнельные стаканы, шанцевый инструмент, каски, обоймы и т. д., которые я развесил на стене и расставил на полке.

Поколебать мое решение стать офицером (я мечтал о гардемаринских классах, чтобы стать военным моряком) отец не мог. Это его огорчало, так как он видел в этом упорстве тупость и злобу. Воспитанник Сулера, бывший «интимный друг и поверенный» Константина Сергеевича, {158} не говоря уже о его, отца, тихих, осторожных, но постоянных внушениях, — и почему-то упрямо хочет идти по стопам «самого глупого в нашей семье» — Эразма.

Пока это не касалось меня, Василий Иванович и к военной службе вообще и к самому Эразму в частности относился вполне терпимо, с удовольствием рассказывал военные «генеральские» анекдоты, знал все знаки различия, формы, ордена и т. д., но теперь, когда война истерзала страну и грозила ворваться в его семью, он все это возненавидел глубокой и постоянной ненавистью. Василий Иванович не хотел оказывать никакого давления на мой выбор пути в жизни. Только не военным, а в остальном — что угодно.

Никаких талантов у меня не было. В этом он не заблуждался, но он совсем не считал, что так необходимо быть одаренным в какой-нибудь определенной области. Он очень любил людей обыкновенных профессий: врачей, юристов, торговых служащих, инженеров; у него не было кастового чувства людей искусства. Поэтому моя бесталанность его не огорчала и не пугала — он был уверен, что, кем бы я ни стал, я сумею честно работать и находить в этом счастье. Только бы не военный флот, не военное училище.

Как-то раз он с редкой для него злобой сказал, что не видит никакой разницы между гардемаринским классом и юнкерским училищем: «Ну что же, поступай в военное училище, раз тебя к этому так тянет. Осрами нас с матерью». Где-то в душе он не верил в серьезность моих стремлений, надеялся, что это детскость и с годами она уйдет…

Я хорошо менял походки, изображая «галантерейного» приказчика, матроса, «человека в футляре», юнкера тверского кавалерийского училища, извозчика, сошедшего с козел, и т. д. Это очень нравилось отцу, он даже немного преувеличивал, расхваливая меня: видимо, хотел вселить в меня интерес к пантомиме. Он даже как-то сказал, что хотел бы, чтобы я попробовался в кино, может быть, во мне есть мимический талант. Ведь кино тогда было только немое.

Перед рождественскими каникулами у нас в гимназии решили поставить спектакль. Это была традиция — каждый год один из классов (а иногда и два класса) ставил какую-нибудь классическую пьесу. Играли «Недоросля», «Ревизора», «Горе от ума». Теперь был решен «Борис Годунов». Я должен был играть пристава в корчме и {159} Курбского — роли нетрудные, дававшие мне возможность, не волнуясь за себя, принимать участие во всей работе и в общем волнении. Но произошло совершенно для меня неожиданное событие: один из наших лучших «актеров», который должен был играть Годунова, заболел, и общее собрание двух классов, занятых в спектакле, постановило, чтобы Годунова играл я. Я умолял освободить меня, не идти на риск провала всего спектакля, но собрание было непреклонно, оно было уверено, что я просто ломаюсь, «как пьяница пред чаркою вина», и мне пришлось согласиться — не портить же двум классам праздник.

Начались репетиции. Роль я выучил очень быстро, но репетировать стеснялся исступленно, до судорог, до икоты. Режиссером была наша учительница русского языка З. А. Таргонская. Она приходила в отчаяние от моей полной невыразительности и позвала на помощь отца моего одноклассника, очень известного в то время театрального критика «Русского слова», писателя-очеркиста и знатока театра Сергея Викторовича Яблоновского (Потресова). Он попробовал поработать со мной, объяснил мне смысл каждой фразы, каждого слова, пытался даже показывать мне интонации, но ничего у меня не выходило, я только злился на его трюизмы и внутренне издевался над его шепелявым, визгливым пафосом. Наконец он впал в полное уныние и посоветовал мне обратиться за помощью к Нине Николаевне и к Василию Ивановичу. Я бы этого ни за что не сделал, но он сам позвонил им и просил заняться со мной.

Выхода не было. Начались занятия дома. Мать долго билась со мной, что-то как будто наладила, но в гимназии, перед товарищами, я опять не мог преодолеть застенчивости. Мне казалось, что даже и мать моя, не говоря уже о других, хочет, чтобы я декламировал, «как в Малом театре», а я «стремился к простоте», — получалась же плоская, невразумительная, «простая» до полного отсутствия смысла речь.

Яблоновский опять звонил отцу. Тот попросил меня прочесть ему «Достиг я высшей власти». Я сыграл ему и это, и всю сцену с сыном, с Семеном Годуновым и Шуйским. Он очень серьезно и внимательно слушал, потом сказал, пожав плечами: «По-моему, очень хорошо. Лучше Вишневского. Какого им еще рожна нужно? »

На следующей репетиции Яблоновский спросил меня, почему же я не позанимался с Василием Ивановичем, и, когда я ответил, что занимался, он сказал: «Не заметно».

{160} Пришел день спектакля. Портной отца Степочка подобрал мне в гардеробе театра и подогнал по фигуре парчовый кафтан, сапоги, тюбетейку; Я. И. Гремиславский пришел к нам домой и загримировал меня. Все было первосортно. Когда я вышел и увидел наш рекреационный зал, полный гимназистов, учителей и родителей, я даже не испугался, а просто знал, что провалюсь, и хотел только, чтобы это произошло поскорее. Поэтому вел все сцены и особенно монолог в бешеном темпе, все ускорял его и ускорял. Из‑ за меня и все начали спешить, кто кого обгонит, так что из зала кричали: «Не торопитесь», «пореже», «куда вас черт гонит», «ничего не поймешь! » и т. д. Спектакль мы доиграли. Сцены, где меня не было (келья, корчма, фонтан), прошли очень хорошо. Нам всем (даже и мне) дружно и долго хлопали.

Когда мы с моим лучшим другом Сашей Шульманом шли домой, он долго молчал, потом, прощаясь, сказал только: «Зря ты все-таки согласился играть». А он был одним из самых настойчивых в уговаривании меня.

Василий Иванович, узнав всю эту историю (на спектакль, к удивлению всей гимназии, никто из моих близких не пришел, я умолил не ходить), особенно то, что и как сказал Шульман, долго пытался сдержаться, а потом прыснул и залился своим неудержимым хохотом. Он изо всех сил старался сдержаться, думая, что я очень убит своим провалом и что его смех меня еще больше огорчит, но когда и я начал смеяться, он взглянул на меня и перестал хохотать. «Ну, если ты после всего этого не расстроен, значит, из тебя никогда актера не будет, ни в кинематографе, ни в театре».

Как-то он наткнулся на мое гимназическое сочинение и тоже расстроился: таланта или даже намека на литературные способности он в нем не обнаружил.

По математике я учился плохо — значит, не инженер; к изобразительному искусству способностей тоже не было… Неужели только и остается, что военная служба? Это его непрерывно и мучительно тревожило.

{161} Февраль, 1917

Февральскую революцию Василий Иванович воспринял прежде всего как близкий конец войне. Это совершенно противоречило восприятию революции компанией моих родителей — они все считали, что революция и сделана-то была Думой и Союзом земств и городов для того, чтобы лучше воевать и вернее разбить немцев и завладеть проливами, Константинополем, турецкой Арменией («с выходом к Средиземному морю в Александретте», как полагал А. К. Дживилегов, мечтавший о Великой Армении в составе Русской республики).

Отец охотно и радостно принимал лозунг большевиков «Долой войну! », но далек был от лозунга превращения империалистической войны в гражданскую.

Когда летом 1917 года я плясал от радости, читая в «Русском слове» сообщение с фронта о переходе «революционной русской армии» в наступление (это было короткое и бесславное наступление 18 июня), он с презрением и горем смотрел на меня и вышвырнул все газеты, пестревшие ликующими заголовками.

 

Летом 1917 года наша семья оказалась в совершенно новой и неожиданной компании. В Москве жила семья богатых немцев — семья Марк. Хозяина я плохо знал и сейчас совсем не помню, а хозяйка была довольно популярная в московских интеллигентских (особенно актерских и музыкальных) кругах — Лили Гуговна Марк, урожденная Вогау. В семье было еще два сына. При нас они говорили по-русски, но полагаю, что без нас по-немецки. А думали и чувствовали они только по-немецки. Это были богатые люди, владевшие хорошим домом в Москве и имением-дачей по Савеловской дороге (станция Марк). В это лето, боясь жить в имении, где их могли разгромить и как помещиков и как немцев, они сняли большую дачу в Савелове на Волге и предложили жить у {162} них на положении платных гостей Вишневским, Хмаре с Шевченко, Массалитиновым и нам. Все приглашенные часто бывали у них в Москве. Григорий Хмара и Фаина Шевченко пели у них дуэты (Хмара артистически владел гитарой), Вишневский помогал в организации ее вечеров, ее «салона», да и сам считался интересным гостем — один из основателей Художественного театра и один из его ведущих актеров.

На вечерах в Москве то, как у них кормили, либо не играло роли, либо они были тароватее и хлебосольнее, здесь же актерские желудки взбунтовались очень быстро. К утреннему завтраку подавалась яичница из одного яйца (а может быть, и меньше) на человека, по два тоненьких ломтика поджаренного хлеба, по крошечному шарику (три-четыре грамма, вероятно) масла и жидкий, не всегда даже горячий кофе с ограниченным количеством молока. В этом же роде обед, и совсем уже скудный ужин. Первым отделился Вишневский, потом Массалитиновы; Хмара и Шевченко покупали в деревне творог, сметану и яйца и наедались перед обедом и после ужина у себя в комнате. Мать моя поехала в гости к Барсовым, которые жили на платформе Влахернской по той же дороге, подружилась там с актрисой театра «Летучая мышь» Тамарой Дейкархановой и осталась жить на даче, которую та снимала. Мы с Василием Ивановичем держались до последнего, но, во-первых, было голодно, а во-вторых, (это «во-вторых» было, конечно, важнее), атмосфера там была уж очень противная. Марки были бы рады приходу германских усмирителей и «упорядочителей». Мы это очень чувствовали — это была первая наша встреча с контрреволюцией, потому что все разногласия в нашей среде не заходили дальше различного понимания путей революции, но отнюдь не допускали мысли о борьбе с революцией. Но наши хозяева были не только немцы, они были «ультраевропейцы» и не скрывали своего презрения к русским. Правда, нас они подчеркнуто выделяли из остального русского народа, но это было еще оскорбительнее — мы чувствовали, что предаем свой народ. Это было невыносимо подло, и под каким-то предлогом, чуть ли не под тем, что нам трудно следить за тремя собаками и кормить их (с нами жили там Джипси, Роланд и его сын — щенок Фис), мы с Василием Ивановичем сбежали тоже к Тамаре Дейкархановой.

Жили очень тесно (я даже не уместился и ночевал у знакомых на чердаке), но очень весело и уютно. Вся атмосфера, {163} весь стиль быта был диаметрально противоположен марковскому. Тамара, ставшая после этого лета на всю жизнь лучшим, ближайшим другом нашей семьи, была совсем особенным существом. Наполовину армянка, наполовину француженка, очень талантливая актриса (для театра миниатюр особенно), она служила в «Летучей мыши» у Балиева (о нем и о его театре я расскажу потом). Талантлива и темпераментна она была не только на сцене, но и в жизни. Тон и приемы поведения менялись у нее с калейдоскопической скоростью: принимает каких-то буржуазных гостей — светски-очаровательна, любезна, внимательная хозяйка, но вот они ушли, остались свои — все другое: озорство, град веселых непристойностей, пародий на всех и на себя, «матрону», в первую очередь… Ради юмора, для того чтобы посмешить, она не щадила никого, особенно себя.

Хорошенькая, элегантная, утонченно-изысканно воспитанная, физически вытренированная и выхоленная женщина, она могла, чтобы эпатировать ухаживавших за ней «душек-военных» и, главное, посмешить нас, ответить пригласившему ее на тур вальса офицеру: «Извините, я не танцую, у меня от танцев очень ноги потеют». Она свободно говорила и читала по-английски и по-французски, хорошо знала историю искусств, в совершенстве знала систему Далькроза, училась у Дункан, играла на рояле, пела. С пламенным увлечением… стряпала. Сочиняла какие-то особенные блюда. Она могла встать в шесть часов утра, чтобы к девяти часам, к нашему завтраку, подать нафаршированные какими-то чудесными вещами крошечные тушеные репки. Каждый день она придумывала новый вариант омлета: с грибами, с жареным укропом, с селедочным филе, огурцами, ягодами, жареным луком, вареньем…

С едой было туго, летом 1917 года мы реально ощутили результат войны и разрухи — то не было хлеба, то масла, то мяса, то появлялись в избытке какие-нибудь деликатесы вроде консервов черепахового супа, французских сардин, норвежских сельдей, ананасов, шоколада — все это по бешеным ценам; то все это исчезало, и мы питались одними омлетами, жаренными на кокосовом (почему-то! ) масле.

Тамара любила порадовать людей и вкусной едой (хотя бы отдав для этого последнее) и смачным анекдотом, рассказом, пародией, песенкой. Любила и сама посмеяться и выискивала смешное, чудное, неожиданное в {164} людях, ситуациях, словах; любила и умела наблюдать животных и хорошо о них рассказывала. Часто одна, сама с собой, она думала о чем-то, смешливо морщила губы, и в глазах ее затаивался сдержанный смех — значит, что-то заметила занятное, что-то неожиданное и любопытное пришло в голову и просится наружу, нужна хорошая, тонкая, умеющая оценить публика. В нашей семье она нашла и объекты для наблюдений и аудиторию для выявления этих наблюдений. Она открыла нам самим то смешное и иногда нелепое, что было в наших взаимоотношениях, привычках, свойствах, и так весело и остроумно нам же это показывала, что и мы смеялись друг над другом и сами над собой. Были и ссоры и обиды, но разрешались они и снимались смехом.

Мещанского страха непристойности, «неприличия» у нас в семье вообще не признавали, а Тамара оказалась в этом смысле особенно ко двору. Все называла своими именами и пользовалась хорошим русским народным языком.

Ясно, что бросить Влахернскую с Тамарой и вернуться в Савелово к благопристойному голоду и холодной приличной скуке Марков было немыслимо. Когда в памяти возникало пребывание у Марков, то трясли головой и делали «бр‑ р‑ р», как при воспоминании о попавшем за шиворот пауке.

 

Кончилось лето 1917 года. Много было споров о корниловщине, о Керенском, большевиках, ожидавшемся многими чужестранном диктаторе — «организаторе порядка».

Василию Ивановичу ближе всего была позиция «Новой жизни» — газеты меньшевиков-интернационалистов. Он хотел мира хотя бы ценой национальных унижений — «все это так не важно, так преходяще, так забвенно». А. А. Сольц как-то сказал ему: «Мы, большевики, не престижны, мы выше этого, умнее. Престиж — для дураков». Это «мы не престижны» Василий Иванович одно время повторял очень часто и по разным поводам — всегда, когда хотел показать, что выше мелкого самолюбия, гонора, «фасона»… Считал, что лучше уступить, чем вступить в спор, пусть обо мне думают, что хотят: то, что мне истинно дорого во мне и вокруг меня, — всегда таким и останется… Верил в Учредительное собрание. Когда выбирали в него, в городскую и районную думы, голосовал за меньшевиков-интернационалистов. К большевикам его {165} продолжало привлекать их стремление к окончанию войны.

В кругах, близких к нашему, все больше теряли веру в то, что порядок в стране наладится без прихода «чужеземцев», и ждали этих чужеземцев. Одни (близкие к до-февральскому строю) надеялись на немцев, другие (огромное большинство) — на «союзников». Даже верившие, что все решит Учредительное собрание, считали, что провести эти решения в жизнь без дисциплинирующего вмешательства извне не удастся. Уж очень молниеносно из месяца в месяц и изо дня в день разлагалась дисциплина в государстве. Распадалось самое государство — организующей силы, власти не стало, кто-то по инерции еще что-то делал, но каждый знал, что может и ничего не делать, а кое-кто уже начинал понимать, что «все дозволено, и шабаш». Становилось страшно. Василий Иванович упорно, тихо, без деклараций, стараясь ни с кем не спорить, верил и ждал, что все образуется само собой, без сторонних вмешательств, которых не хотел и боялся главным образом из-за неизбежного при них кровопролития.

В это время участились самосуды. Василий Иванович два раза был свидетелем их. Один из них особенно угнетающе на него подействовал — били и убили насмерть трамвайного воришку-карманника. Его вытащили из трамвая и били головой об рельсы и булыжники. Трамвай стоял и дожидался своих занятых убийством пассажиров. Их (бьющих) было человек семь-восемь, по лицам и лексикону такая же сволочь, как и казненный. Остальные пассажиры смотрели в окна, некоторые плакали, но никто не посмел вмешаться — очень страшны были инициаторы. По тому, как с молчаливой ненавистью весь трамвай никак не принимал, не поддерживал острот и хамского бахвальства палачей, когда они с веселыми шуточками протолкались обратно в трамвай и разрешили испугавшемуся и бледному от ужаса вожатому ехать, было ясно, как огромное большинство относится к этому убийству. Василий Иванович стоял на передней площадке, ему, видимо, стало дурно, потому что вожатый, сам еле превозмогавший дурноту, сказал ему: «Приложись, товарищ, лбом к стеклу, а то вытошнись — легче станет».

Рассказывая об этом случае, Василий Иванович убеждал себя и нас, что большинство людей — порядочные, что безобразничает горсть сволочи, но ведь они же сами друг друга перебьют, или их перестанут бояться, и тогда они будут безвредны.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.