Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Александр Любинский 1 страница



Александр Любинский

Виноградники ночи

 

 

Виноградники ночи

 

Я заметил ее, когда открывал ворота американцам. Она встала за толстяком лет шестидесяти с отвисающим животом и в кипе, последним в образовавшейся толкучке у ворот. Из‑ за пояса у толстяка торчала рукоять пистолета, чтобы все знали: он приехал на неделю в свою страну, и жалким палестинским террористам его не запугать.

Перед тем, как выйти, американцы еще немного повопили, похлопали друг друга по спинам и плечам, а она стояла со скромным достоинством и тихо ждала. Наверное, потому я и обратил на нее внимание. Помнится, в тот день был сильный ветер в Иерусалиме, и она поддерживала одной рукой широкополую соломенную шляпу, а в другой сжимала разноцветный китайский зонтик. Она подождала, пока толстяк, проскрипев «Танк ю», выйдет на улицу, и прошла мимо меня, слегка склонив голову, раскрыв в полуулыбке красивые полные губы. Тогда я решил, что она улыбается мне и, как обычно делаю в подобных случаях, вежливо поклонился в ответ. Но теперь я думаю, что ее улыбка предназначалась не мне. Просто ей было приятно выйти на улицу, когда жара спала, когда ветер, предвестник перемены погоды, подбрасывает вверх ветви огромного клена возле дома и ловит их в невидимую сеть, ерошит листья, и они посверкивают на свету, а тени стали резкими, удлинились, и все вытягиваются, вытягиваются, протянулись уже вдоль всей улицы Невиим и достигли стен Старого города.

Но она не отбрасывала тени! Я это заметил не сразу, но только когда хасид в черном пиджаке и черной шляпе, тревожно скользивший меж тенями, чтобы (не дай Бог! ) не наступить на них, не обратил на нее никакого внимания. Была она одета в шелковое платье с накладными плечами по моде тридцатых годов, но сквозь платье просвечивало не тело, как должно быть, когда косые лучи солнца летят вдоль тротуара и отмечают, чего бы ни коснулись, границы ночи и дня – нет, они проникали ее насквозь и лишь стена бывшей больницы Ротшильда задерживала их стремительный бег.

Она раскрыла зонтик и неторопливо двинулась по улице. Близился вечер и раскрытый зонтик выглядел неуместно. Впрочем, возможно, он предназначался вовсе не для защиты от солнечных лучей, но был предметом туалета, поскольку образ в шелковом платье и соломенной шляпе утратил бы без него свою цельность. Мне понравилась эта ее манера идти, никого не задевая. Я подумал, как это замечательно, быть в толпе, но как бы вне ее. Может быть уже совсем скоро, лет через пятнадцать‑ двадцать, годы летят быстро, и я вот так – медленно и очень тихо – пройду по улице Невиим.

Она дошла до угла, где напротив старой йеменской фалафельной вознесся многоэтажный белый дом, и остановилась. Отсюда ведут две дороги: одна – вниз к Старому городу мимо бывшей резиденции эфиопского императора и монастыря в стиле итальянских палаццо, другая же, если повернуть направо, приведет к Сергиеву подворью – особняку, построенному для русских паломников в конце позапрошлого века, и дальше – к огромному православному собору, похожему на разбухший каравай. Это место называется Русское подворье, Миграш ха‑ русим.

Она, наконец, решилась и свернула направо в узкий проулок, ведущий к Миграш ха‑ русим. В тот день я ее больше не видел.

На площадку перед домом вышел Стенли и посмотрел на меня. Вернее, он посмотрел в сторону ворот, а по мне скользнул взглядом как по некоему их обязательному дополнению. Он так вот по несколько раз в день, если посетителей мало, выходит во двор и смотрит на ворота, словно гипнотизирует их, словно они от его взгляда должны распахнуться и явить его взору посетителей – можно двух‑ трех, но лучше, чтобы подъехал огромный «Икарус» и из него высыпали бы человек пятьдесят, и все они, во главе с озабоченно‑ потным экскурсоводом прошли – один за другим – сквозь мои ворота и их поглотила душная, пропахшая дымом полутьма, где над очагом жарятся на веретелах огромные куски говядины и баранины, цельные гуси и курицы, и особые сосиски, плотно набитые требухой, которые Стенли заказывает в лишь ему одному известном месте. Приезжают, приезжают «Икарусы», но ведь и они устают, и им нужен отдых, не могут они приезжать каждый день!

Стенли вкрадчив и движется неслышно как рысь, готовящаяся к прыжку. Он выглядит молодцом в свои семидесят лет: аккуратен, подтянут, его посверкивающие глазки замечают все, он тихо и властно руководит своим маленьким хозяйством, появляясь, как опытный полководец, в тех местах, где он в данный момент более всего нужен. К примеру, это может быть кухня, где огромный толстый Али в грязном белом халате вместе со своими родичами Фаядом и Махмудом колдует над изготовлением нового торта. Стенли отрезает ломтик, надкусывает его и, вперив невидящий взгляд в закопченный потолок, думает… «Может, стоит добавить кардамон? » – спрашивает он у Лены, передавая ей ломтик, облитый поверху шоколадом. От жары шоколад быстро плавится, и потому указательный и большой пальцы Стенли – в коричневых жирных подтеках. Лена отправляет в рот весь кусок и говорит: «Не‑ а, все нормально… Зачем? » Стенли задумчиво кивает головой. Он уважает мнение Лены, но окончательное решение должен принять он… И все стоят – Лена, Али, Фаяд, и Махмуд, и я стою, поскольку оказался рядом по случаю Я хочу спросить, не пора ли отпустить меня, ведь в зале уже никого нет. охранять мне некого. Я тоже жду и смотрю на Стенли. Но вот он чуть заметно кивает головой, Али испускает глубокий облегченный вздох, молодой Фаяд в майке с выцветшей надписью «ФБР» нервно смеется. Махмуд спешит на задний двор, где его заждались совок и метла, а Лена, тихо напевая, продолжает прерванную уборку стола. Даже для меня находится время, и Стенли говорит: «Кэн, Женя, ата яхоль лалехет», что означает: «Да, Женя, ты можешь уйти».

Я сижу у ворот целый день. Иногда встаю и прохаживаюсь по маленькой площадке, от которой ступени ведут вверх к дому – два шага вправо, два шага влево, да от загородки до железных голубых перил, нависших надо мной – еще шага полтора. Днем из‑ за солнца я не могу долго ходить, и тогда сажусь в тень под куст акации. Я сижу на разогретом пластмассовом стуле и смотрю на арабский особняк из белого камня, где Стенли устроил ресторан, а потом – на огромный клен. Он не принадлежит Стенли, поскольку находится уже на соседнем участке, как и двухэтажный дом с выломленными рамами и прогнившим балконом – там никто не живет.

Я обрадовался в тот день, когда увидел ее, тихо стоящую за толстым американцем, поскольку она совсем не походила на нынешних обитателей особняка и его посетителей, а ее длинное шелковое платье, шляпа и разноцветный зонтик прекрасно смотрелись на фоне белого камня и узких окон, скрытых от палящего солнца зелеными железными ставнями. Теперь я припоминаю, что во дворе у ворот она была совсем непрозрачна – наоборот, я видел совсем близко ее лицо с крупным носом и чувственным изгибом губ, а когда она прошла мимо меня, пахнуло сладковатым запахом духов. Размышляя об этом, я прихожу к неизбежному выводу, что между нею и домом существует некая связь, род гравитационного поля. (Впрочем, за то, что оно гравитационное, я поручиться не могу, как, и за то, что речь идет о поле, поскольку я никудышный физик, и никогда не понимал, о чем, собственно, речь – вместо поля мне почему‑ то всегда представляется болото с гнилой трясиной, чавкающей под ногами). Но несомненно: близость к дому делает ее плотной, можно даже сказать, осязаемой, тогда как по мере удаления от него она утрачивает массу и вес.

Пусть тогда особняк и будет принадлежать ей, а Стенли я переселю в соседний. Она будет жить здесь лет шестьдесят назад рядом со Стенли в соседнем доме.

Душно. С улицы накатывает слитный гул – машины, автобусы, мотороллеры непрерывным потоком движутся по Невиим. Напротив, у проходной бывшей больницы Ротшильда, в которой ныне разместился Технологический институт, стоит лысый пожилой охранник и, позевывая, поглядывает вдоль улицы. Ему скучно, террористов нет, он уже и ждать их устал, а пистолет у пояса натягивает ремень так, что тот врезается в тело. Я поправляю пистолет, заталкиваю его поглубже в фирменные серые брюки, поскольку он может выпасть. Он у меня выпал однажды, когда по неопытности я слишком далеко вытянул рукоятку наружу. Удар о камень получился сильный, патронник выскочил, пули рассыпались. Я долго вталкивал их обратно и, наконец, после минут двадцати изматывающей борьбы – пули то и дело выскакивали из рук и падали на землю – смог защелкнуть замок патронника. Почувствовав чей‑ то взгляд, я поднял голову: охранник на противоположной стороне улицы, приоткрыв от напряжения рот, смотрел на меня. Я помахал ему рукой, мол, ничего страшного, с кем не бывает.

Охранник ждет сменщика, он почти уже отстоял, отходил, отзевал свои восемь часов, а я только начал позевывать. Голова тяжелеет, вот‑ вот упадет на грудь, веки наливаются дремой, я с трудом раздираю их – и вижу ее. Но только не во дворе особняка, а на дачной веранде. Она сидит вполоборота к столу, расставив разбухшие неповоротливые ноги, прикрытые сатиновым платьем, и ест малину. Я собрал ее в звонком утреннем саду, отгибая ветви, стараясь не пораниться о колючки, срывая ягоды, спрятавшиеся во влажной от росы тенистой глубине, и только те, которые налились бордовой сладкой влагой; некоторые уже слишком тяжелые и мягкие, и когда я пытаюсь сорвать их, они выскальзывают и падают на землю. Я не подбираю их. Другие еще тверды, они ждут своего часа, и я запоминаю их места – к завтрашнему утру они должны дозреть…

Я собираю ягоды в большую жестяную кружку с прогнутым дном. Она стоит на скамейке возле плиты, рядом с ведром, которое должно быть все время полно водой, и потому по нескольку раз в день я беру ведро, ставлю под гнутую толстую трубу и, ухватившись обеими руками за ржавый журавль колодца, с силой толкаю его вниз. Поначалу труба сипит, в глубине что‑ то чавкает, полнится, наливается силой, и вот уже журавль тяжелеет; навалившись всем телом, я опускаю его, из трубы в днище ведра бьет струя, а потом еще и еще, капли летят в стороны, падают на деревянные доски колодца – они всегда, даже в самую жару, прохладны, потому что холодом и влагой тянет из глубины

Малину я собираю для нее, ведь она перемещается с трудом даже с веранды на кухню. Добравшись до конца забора, вдоль которого растут кусты, бегу к веранде, где она уже сидит и ждет, а потом ест – медленно, с разбором, выбирает ягоды посочней, взгляд мутнеет, полные губы, обычно синевато‑ венозные, наливаются темно‑ бордовой кровью…

В привычном однообразном шуме улицы я различаю резкие обертоны. Вздрагиваю, разлепляю веки. Двое остановились на улице возле ворот и, громко переговариваясь, дергают за ручку. Вскакиваю, открываю, задаю положенные вопросы, проверяю у дамы – сумочку, у мужчины – рюкзак. Закрываю ворота, снова сажусь на стул. Душно. Над городом зависло темно‑ желтое марево, но ветви клена начинают уже перешептываться, еще немного, и они дружно возропщут, небосвод потемнеет, ветер погонит по улице песчаную пыль, на каменных плитах двора закружат опавшие, обожженные жарой лепестки – они падают с кустов, высаженных вдоль забора, покрытых фиолетовыми крупными цветами. Каждое утро Махмуд собирает их в совок вместе с сигаретными окурками, грязными салфетками, фантиками – ошметками вчерашнего вечера, но они снова устилают камень двора, и Махмуд, устало бормоча под нос арабские ругательства, все подбирает и подбирает их.

Да, веранда, малина… Темная туча, закрывшая солнце, первые тяжелые капли дождя. Она подымается, спускается по рассохшимся ступеням в сад, снимает с веревки, протянутой между деревьев, трепещущее, белое, рвущееся из рук. Она совсем непохожа на женщину с китайским зонтиком, которая однажды бесшумно прошла мимо меня. И все же, эти крупные черты лица, очерк полного тела… Словно детская раскраска, где слабыми линиями намечен контур, и ты сам должен придать зрячесть глазам, нарисовав два темных обода со светлыми точками посередине, не забыть о красивых длинных ресницах, они у меня – от нее, и губы. Та, другая, двигалась легко, она ведь не заболела тромбофлебитом после мучительных родов, не состарилась раньше времени, у нее была другая жизнь.

Стенли открывает дверь и двумя руками дает отмашку, мол, хватит, все, отпускаю тебя на свободу. И правда, сегодня днем было мало посетителей. Лена за стеклом веранды тосковала, полировала до блеска бокалы, переставляла и поправляла тарелки на столах, и даже принялась от скуки писать кому‑ то письмо. Беру рюкзак, открываю ворота на улицу – теперь они могут быть раскрыты – выхожу на Невиим, по которой в обе стороны неуклонно и непрерывно, как муравьи по разогретому пористому камню, движутся арабы: группки молодых нахальных подростков, тяжеловесные матроны с мужьями и детьми… Три тоненькие девушки с еще не покрытыми волосами выходят из проходной института и тяжелый взгляд лысого охранника останавливается на них… Кончилась интифада, но вражда не утихла, в любой момент огонь, полыхающий где‑ то в темных недрах, может вырваться наружу – так тянет дымом с торфяника, то тут, то там на поверхность вырывается пламя, взметнется вверх – и снова скроется, темная жижа набухает, чавкает, пузырится, перебарывает огонь, но он все тут, надрывно и глухо, как ночной голос муэдзина, гудит в глубине.

Но передышку надо же использовать, и все они бросились, истосковавшись, в еврейский Иерусалим, где уже не стоят на каждом углу безжалостные солдаты пограничной охраны, где можно почти свободно, с вызывающим смехом и громким разговором зайти в любой магазин, и продавщица не отшатнется в испуге как раньше, потому что вот здесь на Яффо, в магазине был взрыв, вместе с террористкой погибли еще две женщины – продавщица и покупательница, а потом в развороченном черном окне кто‑ то выставил бело‑ голубой флаг, и здесь, на углу Яффо и Кинг‑ Джорд, тоже был взрыв, я его видел по телевизору, а на противоположной стороне улицы смертник‑ боевик изрешетил пулями автобусную остановку, убив женщину и двух стариков, они ждали автобус, чтобы доехать до рынка, он совсем рядом, но лучше доехать, силы сэкономишь, все равно потратился, купил месячный билет.

Сажусь на каменную скамейку – их много на Бен‑ Иегуда – достаю купленную на днях книгу. Есть два часа до вечерней смены. Рядом садятся женщина и мужчина. Женщина – в шортах, с венозными белыми ногами. Она курит и говорит по‑ немецки, да, это немецкий, все никак не могу привыкнуть – уже не привыкну, память детства, все эти фильмы про войну с тревожным, страшным, каркающим звуком – к их речи. Но ведь и Герда говорила по‑ немецки, когда приехала более полувека назад в Иерусалим. Каждый день, торопясь по Невиим, я прохожу мимо распахнутых железных ворот и вижу в тенистой зеленой глубине стену ее дома. Когда она говорила по‑ немецки, люди на улице набрасывались на нее чуть ли не с кулаками. Герда не сердилась на них – она их понимала. Она не могла им рассказать, потому что не знала их языка, что бежала из Германии, оставив там старика‑ отца и брата с сестрой, они собирались вслед за ней, но успеют ли? Герды нет, она умерла.

Женщина подымается, бросает шекель в кружку, она стоит на тротуаре возле высокого тощего музыканта. Он едва помещается на складном стуле, но легко, без видимых усилий творит с помощью баяна попурри из одесского блата, ивритских песен, и вдруг – после небольшой паузы – последний корабль Севастополь покинул, а потом – в лесу прифронтовом, и кружатся пары по Бен‑ Иегуда, женщины в легких, разлетающихся платьях, мужчины – в неуклюжих пиджаках кителях и гимнастерках без погон, только едва заметные беловатые полосы там, где были погоны, словно от въевшейся соли. А она спешит, спешит вверх по Бен‑ Иегуда в своем шелковом платье, с раскрытым китайским зонтом. Солнце уже не печет, но еще предзакатно пылает улица. Она идет слегка откинув красивую голову, с волосами, забранными в высокий пучок, ей навстречу устремляется тоненький мальчик в серо‑ зеленом британском мундире, бережно целует протянутую руку, и они исчезают в проулке, где в дымной полутьме кружатся между столиков пары, и надрывно, протяжно, томно воет граммофон.

На Иерусалим опускается прохладная ночь, словно бережная рука гладит его раскаленную голову. Зажигаются фонари, толпы подростков – сколько их расплодилось за эти два‑ три года! – заполняют Бен‑ Иегуда и прилегающие к ней проулки, и патрульные пограничной охраны с молчаливой завистью смотрят на эту катящуюся по Бен‑ Иегуда оглушительно орущую толпу. Пора возвращаться к моим воротам. Я перехожу Яффо, сворачиваю на улицу рава Кука, которая подымается вверх к Невиим, и оглядываясь, вижу их – они тоже возвращаются: он осторожно взял ее за руку, и я поспешно отворачиваюсь, чтобы им не помешать. Открываю ворота, захожу во двор, но они не заходят вслед за мной, их тени, отбрасываемые огромной круглой луной, отчетливо видны на белом камне забора. В Старом городе слышны резкие хлопки – наверное, салют над Бассейном султана в честь фестиваля, они пошли сейчас чередой, тени вздрагивают, их контуры колеблются – замирают – сливаются в долгом поцелуе. У Стенли еще нет посетителей, но уже пылает в глубине зала очаг. Из боковой двери выходит толстый Али, кричит «Шалом, шомер», вытирает пот со лба, торопливо курит. А она ведет своего офицера в дом, ведь я предусмотрительно оставил ворота открытыми, и снова, как в первый раз – мгновенный пряный запах духов. Незамеченные, они проскальзывают в боковую дверь мимо Али, и вот уже наверху рядом с кабинетом Стенли за полуистлевшей ставней вспыхивает тусклый свет. Он гаснет не сразу, и какой‑ нибудь больной, которому не спится за окном верхнего этажа больницы Ротшильда, может видеть то, что происходит в комнате. Снова доносится резкий хлопок, я рад, что они – в безопасности, и любят друг друга в эту тревожную ночь лета сорок… года.

Мина различила шорох, перестук шагов на лестнице, глухой мужской голос… У сестры – снова ночной гость. Зажгла ночник, спустила ноги на пол. Круг света выхватил изголовье железной кровати, тумбочку, стакан с недопитой водой, мятый платок. Облатка таблеток лежала рядом со стаканом. Мина раскрыла ее, двумя пальцами вытянула таблетку. осторожно положила на язык, подумала, передвинула поглубже, взяла стакан, заглотнула воду. Не спится, таблетка должна помочь.

Она сидела на краю постели, прислушиваясь. Но было тихо – так настороженно, нестерпимо тихо, что Мина вдруг поняла: в доме никто не спит. Ни Залман, ни Христя в своей каморке в подвале, ни те двое. И Залман не выдержит, спустится к Христе. Потушив свет. Мина выглянула в коридор… Да, вот он появился в дальнем его конце, выскользнул из кабинета в своей ночной пижаме. Его контур отчетливо виден в свете луны, на фоне окна. Остановился, взглянул в сторону спальни Мины – она отпрянула. Казалось, он смотрит на нее в упор! Что за глупости, Залман ничего не видит, она ведь потушила свет. На лестнице – шмяк шлепанцев о камень, и внизу, в темном нутре дома глухо стучит дверь…

Снова села на кровать, прислушалась. Где‑ то в районе Старого города резко прозвучал хлопок выстрела, за ним еще и еще. Загудел, приближаясь, мотор. Свет фар метнулся по потолку. В ночной рубашке, скрывавшей ее маленькое полное тело, Мина встала, подошла к окну. Армейский джип на полном ходу свернул с Невиим, резко затормозил у подъезда больницы. Мина видела лишь тени, метавшиеся у входа. Набирая скорость, машина помчалась к выезду на Яффо, свернула к Старому городу.

В ночи что‑ то зрело, наливалось темнотой, пузырилось, лопалось, волны тоски и страха накатывали на дома, проникали сквозь стены, и люди просыпались, ворочались, выглядывали в окна. Мине показалось, что кто‑ то стоит за темным окном верхнего этажа больницы и хочет разглядеть ее, но не может, и она лишь догадывается, что он – там, и тоже не спит…

 

Белый круг луны, стена, очерк кипариса на темном фиолете неба. Старец с морщинистой, стянутой к скулам кожей, опираясь на палку, ползет мимо ворот. На голове – круглая черная шапка, черное платье болтается на тощем теле. Дошел до угла, свернул в проулок, где Эфиопская церковь.

 

Стенли выходит из двери, делает мне рукой отмашку как вахтенный на корабле: резко, сверху вниз. Последние американцы, нестерпимо долго сидевшие за пустым уже столом, гоготавшие, фотографировавшиеся на фоне дома, Стенли, Лены, Игаля (те вежливо смеялись вместе с ними, поочередно щелкали затвором, ночь вспыхивала ослепительным светом), наконец, прошли мимо меня, одарив фарфоровыми улыбками, и я смог захлопнуть ворота.

К дому подкатывает машина. Это Итамар приехал за Леной. И пока я неторопливо расписываюсь в журнале, прислушиваясь к довольным пересмешкам официантов – сегодня они хорошо заработали – Лена, уже успевшая переодеться, выскакивает во двор, спешит к машине светлые волосы до плеч, короткая юбчонка. Хлопок двери, машина срывается с места, ее огни сливаются с другими: непрерывным потоком они движутся по Невиим – настало время разъезда. Я выхожу на улицу и, в последний раз оглянувшись на дом, вижу Стенли: он стоит за стойкой бара и смотрит в окно. Нет, не в окно – так смотрят в себя, печально, болезненно, напряженно. Подносит к губам фужер с темно‑ красным вином, медленно пьет… Он уйдет последним, оставив ворота открытыми, все равно, теперь кто угодно может войти во двор. Стенли живет где‑ то рядом, на соседней улице, один.

Автобусы уже не ходят, а я живу не на соседней улице. Спускаюсь вниз по Невиим к Старому городу, сворачиваю на Кинг Дэвид. Раньше здесь лепились друг к другу хибарки, но их снесли, открылся вид на стены Старого города – ночью, подсвеченные прожекторами, они смотрятся как декорации. Я иду мимо отеля Кинг Дэвид, чахлой зелени парка Ха‑ Поамон, (вот здесь на углу, где бензозаправочная станция, террорист‑ смертник подорвал автобус, на каменной стене – выцветшие фотографии четырех погибших), вхожу под высокие купы сосен и пихт на Эмек Рефаим[1]. Машин становится все меньше, кафе почти пусты, последние посетители покидают их, хозяева вот‑ вот отпустят охранников, мающихся у дверей. Что делает сейчас Стенли? Смотрит телевизор, читает газету? А может быть сидит на балконе или у окна, и льется, льется в комнату прохладный ночной иерусалимский воздух…

В первую половину дня, когда посетителей мало, Стенли как бы невзначай то и дело оказывается возле Лены, подкрадывается сзади, нежно оглаживает ее плечи. В четыре часа я ухожу на пересменок, они остаются вдвоем. Все знают: Стенли прислушивается к мнению Лены, с нею никто не спорит. Однажды днем в ресторан пришла дочь Стенли, черноволосая молодая женщина с чертами лица, словно размноженными под копирку, и тяжелой фигурой Они сидели в баре, разговаривали, а Лена, напевая, протирала уже отполированные до блеска столы… Когда я вошел, чтобы расписаться в журнале, Стенли, не докончив фразу на иврите, вдруг заговорил по‑ английски: «Нет, не думай, что ты в самом деле, какие у меня могут быть дела с этой… – он замялся на секунду и тихо проговорил на идише, – ашиксе…». Губы его дрожали. Ему трудно было произнести это слово, очень трудно, и все же – он пересилил себя.

А Итамар всегда заезжает за Леной, когда получает увольнительную, и они отбывают куда‑ то в ночь. Однажды на утро после очередной поездки Стенли вызвал Лену во двор. Они стояли возле боковой лестницы, и Стенли говорил и говорил, скулы его набрякли, проступили желваки – он стал похож на старого бульдога. Лена молча слушала его, и так же молча повернулась и ушла в дом. Несколько дней Стенли держался от нее в стороне, но потом поглаживания возобновились.

Сворачиваю в короткий тупик рядом с супермаркетом. В полутьме – сломанная изгородь, тусклый отсвет на рельсах. Если встать посреди деревянных трухлявых досок переезда, даль разомкнется, и впереди будет лишь волна холмов да ржавая колея, поросшая колючками. Весной они зацветают голубыми нежными шарами, и хочется идти по голубому этому ковру туда, где дымка над горизонтом, и море за холмами, и снова – даль.

Где‑ то там, на склоне ближнего холма, в одном из наскоро построенных домиков, словно гнезда, слепленных из прутьев и комочков глины, есть и моя комната с балконом и окном, мое временное пристанище. Я вернусь туда, зажгу лампу под потолком – белые стены станут еще белее, ночь за окном сгустится. А потом я выключу свет – проступит на стене тень кипариса, растущего под окном, и я закрою глаза, и уйду по трухлявым шпалам далеко‑ далеко. Я буду идти, пока не устану, лягу в рыжую, спаленную солнцем, пахнущую пряно и сладко, траву, и усну… И мне приснится сон.

 

– Мар[2] Меир, – говорит Герда, – надо, наконец, расставить книги. Покупатели ничего не могут найти.

Они стоят в полутьме магазина, узкой длинной комнаты, до потолка заваленной книгами. Герда права. Я тоже поначалу ничего не мог найти, когда приехал в Иерусалим и набрел на магазин мара Меира. Правда, самого мара Меира уже не было среди живых. Новый хозяин, медлительный толстяк в кипе, говорящий на иврите с лязгающим американским акцентом, попытался все же исправить положение, но места по‑ прежнему не хватает, и к полкам можно пробиться лишь сквозь стопы книг, возведенные в некоем подобии порядка Со временем изучив его, я научился ориентироваться среди этих завалов.

– Мар Меир, – говорит Герда, – вы покупаете все подряд. Конечно, вы платите гроши, но книги не продаются. Они не продаются и только занимают место.

Мар Меир сидит за кассой возле двери в своем потертом черном лапсердаке и почесывает спутанную бороду.

– Людям не на что купить еду, и они продают книги. В последнее время я купил много немецких книг. Каждая новая алия добавляет новые книги.

– Вы так разоритесь!

– Ничего, ничего. Держусь ведь тридцать с лишком лет. Сначала они продают за бесценок книги, потом начинают их потихоньку покупать. Сейчас трудные времена.

– А когда‑ нибудь они были легче?

Мар Меир задумчиво смотрит в окно, где возле вынесенного на улицу прилавка остановилась пара: полная женщина средних лет под кокетливым китайским зонтом и молодой британский офицер, перетянутый ремнем с портупеей.

– Вот видите, – говорит мар Меир, – с одной стороны у него кобура, с другой – дама. Всему свое место.

Герда знает эту женщину. Почти каждый день встречает ее на улице Невиим. Она живет вместе с братом и сестрой в арабском особняке. А Герда ютится через два дома, в маленькой пристройке, притулившейся у стены в глубине двора.

– У нее брат занимает какой‑ то пост в Еврейском агентстве[3], – говорит она, разглядывая парочку (те не видят ее сквозь темную патину окна, отражающую свет): двумя белыми пальцами дама касается обложки книги, пальцы замирают, дама слегка склоняет голову, прислушиваясь к словам офицера, тонкие брови приподымаются, губы складываются в полуулыбку, пальцы снова касаются обложки…

– Знаю. Они приехали из Киева лет десять назад. Вместе с родителями. Отец был большой фабрикант. Вот они и купили дом. Тогда можно было недорого купить дом. Только зачем его покупать? Родители умирают, дети уходят.

Эти двое отошли от прилавка. Взяла его под руку. Разумеется, книги им не нужны.

– Родители умирают, но дети остаются! Одним – все, другим ничего! Это несправедливо! Мы создадим государство, в котором все будут равны!

– Я устал от этих глупостей. Люди по природе своей неравны. Их нельзя сделать равными.

Перешли улицу, исчезли в проулке… Куда они идут? К ней домой или к нему?

– Разберите, пожалуйста, те книги, что в дальнем углу, справа. Вы знаете, художественная литература, научная, детская…

– Но места нет!

– Для книг место всегда найдется. Вот увидите.

Она все стоит, опустив руки, глядя им вслед.

– Мар Меир, можно я пойду домой? Я плохо себя чувствую.

– А! Конечно, – говорит мар Меир, – конечно.

На улице она сворачивает в проулок, (здесь несколько минут назад шли эти двое), проходит вдоль серого здания управления полиции и православного собора – кресты сверкают на солнце, несколько богомолок в платках сидят на ступенях у входа. Рядом в узком проулке, ведущем к Невиим – ресторанчик Стенли. По вечерам здесь полно народу, танго поет в душной полутьме. Стенли снимает квартиру на первом этаже дома, что рядом с особняком этой накрашенной молодящейся толстухи. У него – крикливая, всегда недовольная жена. Когда они ругаются, слышит вся улица. Герда выходит на Невиим, идет мимо йеменской фалафельной на углу, мимо дома, где живет Стенли, и апартаментов этой красотки. У железных, покрытых синей краской ворот с вознесенным над ними крестом, останавливается; приоткрывает их, входит во двор…

Сегодня утром в комнату на втором этаже дома, где живет Стенли, въехал новый постоялец. Но Герда об этом еще не знает.

 

«Представь себе, Шимон, он женился на этой ашиксе», – говорит она. Мы сидим на террасе возле кухни. Дед только что вернулся с базара, она уже успела придирчиво проверить стоимость всех покупок – от двух пучков редиски до трехсот грамм зеленого гороха, который она сейчас лущит, и горка лоснящихся, еще влажных зеленых шкурок, накиданных посреди стола, быстро растет. Дед пожимает плечами. Какое ему дело! В мире слишком много ашиксе. Он всю жизнь имел дело с гоями. Он от них устал.

Я не понимаю их презрительного высокомерия Более того, оно выглядит очень странно… Не вчера ли он сам, столкнувшись у калитки с соседкой Веркой Савочкиной, вдруг весь подобрался, заулыбался, заговорил неестественно сладко. А когда к нему забредает очередной пьяница получить денег в счет будущей работы, (зачем ты их приваживаешь, они не вернутся, они просто смеются над тобой! – Генуг, Рива, генуг! ), начинает вдруг говорить преувеличенно бодро, хлопать по плечу, осведомляться о жене и детишках, словно играя какую‑ то тяжелую, но неизбежную роль.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.