Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





РЕПЕТИЦИЯ – ЛЮБОВЬ МОЯ 12 страница



На совершенно не загроможденной ничем лишним сценической площадке, при обыкновенном ярком белом свете, ничуть не имитирующем бурю, ночь и прочие ужасы, которые этот театральный свет все равно не может воссоздать,— одни актеры возьмут на себя всю реальную тяжесть смысла. Только реальную, а не нелепо преувеличенную.

У Пушкина в «Борисе Годунове» есть сцена, где три человека разговаривают о том, что видят за оградой монастыря. Они говорят, что даже главы церквей усеяны народом и что вот сейчас толпы людей упали на колени. И т. д. и т. д.

Иногда пытаются довольно-таки жалкими средствами передать сложные жизненные картины. Между тем Пушкин как раз дает нам картину не непосредственно, з через восприятие всего нескольких человек, которые к тому же еще и говорят замечательным пушкинским языком.

Пушкин, наверное, чувствовал, что будет выглядеть «жалко», а что действительно в средствах театра.

 

Конечно, возможности театра в какой-то степени ограничены в сравнении с самой жизнью. Зато уж, в совершенстве оперируя этими средствами, можно достичь серьезного эффекта.

— Не видно ли чего в морской дали? — спрашивает один из горожан в «Отелло», а другой отвечает:

— Нет. Ровно ничего. Сплошные волны.

И совсем не нужно об этом кричать, будто бы перекрикивая шум волн. Очень глупо это получается. Скорее всего, один человек только что вошел на сцену, которая в данном случае есть, по Шекспиру, не что иное, как крепостная площадка. А второй, должно быть, находился тут уже некоторое время. Вопрос вошедшего, хотя он тоже смотрит куда-то в сторону зрительного зала, как и первый, носит как бы обобщенный характер, потому что не относится только к этой секунде. А второй, отвечая ему, имеет в виду тоже, может быть, не эту секунду, а последние полчаса, а то и час, в который многие люди все смотрели и ждали, не появится ли корабль.

В этой возвышенной простоте достигается, я уверен, настоящее, а не ложное напряжение.

И Дездемона, вступив на сцену, станет напряженно ожидать приплытия своего мужа. Однако тоже без лишней аффектации. Она будет шутить с окружающими ее мужчинами, а они будут шутить с нею, но естественное волнение оттого, что Отелло все нет и нет, будет расти, как если бы это происходило на самом деле. Напряжение в зрительном зале ведь растет не от количества внешнего, а оттого, что каждый маленький внутренний переход понят актерами, а через них заметен и публике.

Но вот наконец Отелло приедет, и тогда, после стольких волнений, Дездемона бросится к нему, и, обнявшись, они что-то скажут друг другу.

После показной бури часто делают и показной выход Отелло. А как же — гастрольная роль! Сыграть «незаметно» гастрольную роль равносильно провалу. Но Шекспир не писал гастрольные роли, а писал серьезные пьесы. Когда же Отелло появлялся перед толпой наряженных поселян и публично, с размашистыми жестами объяснялся в любви Дездемоне, а толпа умиленно улыбалась,— это ощущалось как нечто противоречащее Шекспиру. И больше подходило бы какому-либо другому писателю, который хотел бы показать героя, уверенного, что подчиненным только потому очень радостно видеть, как он милуется со своей женой, что он начальник.

Но шекспировский Отелло не станет делать этого не только потому, что скромен, а потому, что истинная, а не театральная опасность, только что грозившая ему и Дездемоне, сильно истрепала его нервы. И встреча получилась ничуть не показной, а, напротив, очень напряженной и личной.

Однако бросается в глаза, что Шекспир начинает интригу второго акта как-то не сразу. Он опять подробно описывает все новые и новые обстоятельства. Не торопясь, следит за тем, что вокруг происходит, будто забыв о том, что существует Яго.

Потому, наверное, что замысел Яго в прошлом потерпел крах, а теперь новые его попытки действовать связаны совсем с иной обстановкой, а эту обстановку, хочешь не хочешь, надо рассматривать заново. Голая интрига без пристального внимания к обстановке остается всего лишь интригой.

Шекспир начинает как бы совсем сначала, будто пишет еще одну пьесу.

Но вот все жизненные узелочки завязаны накрепко. С новой силой представлен нам, через эту внезапную бурю, через ожидание и встречу, прекрасный союз Дездемоны и Отелло. Все счастливы, несмотря на перенесенное потрясение, и как бы заново объединены этим потрясением.

Но даже подобие гармонии есть то, что противопоказано мироощущению Яго. Случись несчастье, и Яго, может быть, был бы со всеми. Но счастье других людей уязвляет его, делает особенно ничтожным в его же глазах. Счастье других как бы узаконивает, что ему в удел достается лишь тащить с корабля чемоданы Отелло. Это незаслуженное, по его мнению, неравенство надо сломать любым способом. Лучше обломки, чем гармония, которая тебя не касается. И Яго начинает свой новый поход. На этот раз против Кассио. С дальним прицелом.

И Шекспир снова так же подробно, как и историю с Брабанцио, рассматривает историю падения Кассио. Подробно рассматривает на этот раз историю первой победы Яго.

Я почему-то с упорством твержу о необходимости осознания простейших вещей.

«Отелло» состоит как бы из трех моментов.

Первый — надежда Яго на то, что Брабанцио, узнав о похищении Дездемоны, сам разделается с Отелло. Эта надежда лопнула из-за неожиданно начавшейся войны.

Тогда, воспользовавшись военной обстановкой и некоторыми слабостями Кассио, Яго добивается первого успеха. Это второй момент.

И вот наступает последний этап.

Яго вселяет в Отелло мысль о неверности Дездемоны.

Те, прошлые, этапы служили будто бы «пристрелкой». Теперь же Яго попадает в самую цель и добивается полного успеха.

От тех двух предварительных его попыток тоже возникали всяческие несчастья.

Однако теперь люди попадают будто бы в какой-то ураган или вихрь, они совершенно лишаются спокойствия, лишаются здравого смысла.

Мысль о неверности Дездемоны поражает Отелло неожиданно, сразу. Он еще противится ей как может, но он уже раб этой мысли. Какое-то далеко запрятанное беспокойство молниеносно выходит наружу.

Недаром он что-то бормочет об «уклонениях от природы». «Я черен, вот причина». Когда-то ему даже трудно было представить, что Дездемона станет его женой. Но так случилось, и он уверовал в совсем другой порядок. Но ощущение неправдоподобия случившегося, по-видимому, не покидало его, ибо в противном случае сразу поверить в измену, пожалуй, было бы трудно. Ведь ревность или вера в то, что Дездемона изменила, проистекает от неуверенности. Ревность ведь есть ощущение слабости.

Однако за темпераментом этой «гастрольной» роли как раз иногда пропадала слабость. Терялась неуверенность. Исчезали сомнения. Уходила утрата веры Отелло в возможность гармонии.

Нет, такое не случилось бы с человеком самоуверенным.

Что может сделать с человеком вероломство, запрятанное где-то среди людей?

Оно разрушает!

Заблуждения, идущие от коварных идей, разрушают, ломают все в человеке, рождают смятение и хаос.

Шекспир со стремительностью толкает действие в бездну.

Иногда последние акты «Отелло» играют долго и обстоятельно, как буржуазную драму, со всеми подробными выяснениями семейных дел. Она, эта драма, совсем не сливается с началом той же пьесы, где война и Кипр, где на улицах стычки и прочее.

Между тем ураган последних трех актов посерьезнее бури первых.

Клевета Яго молниеносно попадает в цель и со страшной стремительностью все отравляет.

И тут, мне кажется, не следует бояться почти что абсурдного нагромождения событий.

Действие начинает сбиваться с определенного, размеренного ритма. Как будто машину пустили без тормозов под откос. Она все развивает и развивает скорость. Чтобы в конце концов, столкнувшись с чем-то, вдребезги разбиться.

И только когда Дездемона уже мертва, наступает медленный и долгий финал прозрения.

Теперь, в абсолютной неторопливости, нужно сделать анализ происходившего.

Чтобы понять — отчего так внезапно рождаются беды.

Режиссер,— писал о наших «Трех сестрах» один из критиков,— решил поспорить со спектаклем Художественного театра, противопоставить позитивной сути его замысла негативную позицию примирения с жизнью пошлой, мелкой, ничтожной».

Все очень просто: позитивная, негативная. Если не черное, то белое.

Но, во-первых, позитивная суть мхатовского спектакля, если подумать, не так уж проста. А во-вторых, что же это за примирение с пошлостью в наших героях и где оно?

Конечно, пошлость может проникнуть в людей тихонечко и незаметно. Но предполагать наше преднамеренное желание опошлить Вершинина и Тузенбаха — это уж слишком.

Иногда критикам кажется, что они должны оберегать от нас классическую литературу. А кто от них будет оберегать нас? Впрочем, это уже в шутку.

«Вы создали людей мелких и не одухотворенных, истеричных и не цельных. Вы создали людей слабых, а не сильных». Я вспоминаю, возможно, вне всякой зависимости от спектакля, что нечто подобное когда-то говорили автору пьесы.

И вот возникает естественная мысль, что на одно и то же явление в искусстве могут существовать два разных взгляда. И пока чеховская пьеса не стала классикой, для одних она была примирением с пошлостью, для других — настоящей поэзией.

Причем люди обосновывали это и доказывали.

Но вот умирает великий писатель, проходит время; меняются люди, меняются условия жизни, меняются нравы. И вот уже подполковник Вершинин, допустим, представляется мне не таким барственным и аристократичным. Ведь он — перелетная птица: год в этом городе, а год в ином. И всегда поэтому город для него чужой и чужие в этом городе улицы.

И сумасшедшая жена, поссорившись с которой он в девять утра, не поевши, убегает из дому. И две девочки, которые часто болеют. И это чувство долга в крови. И эта тайная любовь к замужней женщине. И эта тоска о лучшей жизни через двести — триста лет.

И еловая аллея (В МХАТ — березовая) видится уже не так, и Чебутыкин уже не так произносит свой монолог, и в этом «не так» уже нет ничего удивительного.

Но затем вдруг с удивлением обнаруживаешь, что товарищ, который учился, сидя на той же скамье, что и ты, видит и мыслит совсем иначе, и пугаешься этого, а потом понимаешь, что и это жизнь, что это и есть единство разного, которое эту жизнь составляет.

И тогда остается еще и еще раз проверить свою позицию. А проверяя, я понимаю, что ставил спектакль от любви к Чехову. И от желания сделать его сегодня нужным. И от любви к людям, которых он изобразил.

Но не от той любви, которая выше реального, выше боли, выше сострадания, выше грусти. А от той, которая все это впитывает.

Не от той, которая слепа к пространству, что отделяет нас от автора, а от той, которая и это пространство впитывает. Пространство, наполненное таким количеством изменений и в жизни и в искусстве...

 

Нет, я не хочу защищать теперь свой спектакль. Прошло время, и я вижу в нем множество ошибок, но — «примирение с пошлостью»? И вот я думаю — почему так могло показаться?

Ведь трудно предположить, что кто-то из нас хотел специально «принизить» Вершинина, Тузенбаха или Машу. Впрочем, в начале работы иногда раздавались такие реплики — чеховские интеллигенты смешны, они только болтают и бессмысленно философствуют. Все жалкие и ничтожные люди. Такой взгляд, собственно, не нов, он существовал еще и при Чехове. Но это не был взгляд нашего спектакля. Не ничтожность, а людская боль — вот, пожалуй, на что делался у нас упор. Боль — от количества почти непреодолимых преград! И сила духа! Но отчего же все-таки могло возникнуть впечатление, что мы «примирились с пошлостью»? Я пытаюсь отдать себе в этом трезвый отчет. Может быть, потому, что боль гораздо легче выразить, чем силу духа?!

В «Отелло» по теперешнему делению (не знаю, как было при Шекспире) пять актов. Тема ревности Отелло начинается только с третьего акта. С ума сойти! Неужели необходима такая огромная экспозиция в пьесе, целых два акта войн, сенатских заседаний, уличных столкновений?.. И вот совершенно усталой публике с середины спектакля предлагается будто бы совершенно новая история о ревности или, допустим, о доверчивости.

 

Теперь, кстати, нет человека, не знающего слов Пушкина о доверчивости Отелло. Но только Пушкин не объяснил, зачем этой теме предшествуют еще два акта. Или, может быть, они не нужны, или пьеса «Отелло» совсем не о том, о чем частенько бывают наши спектакли. Подобно тому как мольеровский «Дон Жуан» не о соблазнителе и не о женщинах, им соблазненных, «Отелло», скорее всего, совсем не о ревности и даже не о доверчивости. «Отелло», пожалуй, о том, как опасно коварство и ненависть. Как опасна интрига.

 

На шекспировских постановках публика устает не только от длительности спектакля. Но и от перенасыщения слезами, страданиями, убийствами, прощаниями и т. д. В третьем акте «Ромео и Джульетты» я заметил у зрителей (правда, спектакль шел уже больше ста раз и разболтался) даже некоторую иронию по поводу происходящего. Какие-то девочки слегка хихикали, глядя на сцену.

Приходишь к выводу, что надо до минимума сократить «драматическое» и «значительное» в тех местах спектакля, где оно, разумеется, не обязательно. Мы очень щедры на сценическую трагедию. Каждый пустяк осознается нами до глубины души. Но вот приходит действительная необходимость драматического — и все устали.

Нужно, по-видимому, быстрее и служебнее играть все моменты простых, логических связок, определений места действия и прочее. Без лишней нагрузки там, где она не нужна.

Нельзя останавливать внимание на том, на чем незачем останавливать. Тогда внезапная необходимая остановка не покажется утомительной. В эмоциональной шекспировской стихии на дне ее должен быть сверхрасчет.

С другой стороны — никакой спешки. Ничто не станет на место только от движения.

Все трагичное замешано у Шекспира на совершенно нормальной психологии, часто даже чересчур «простецкой». От подробности и точности жизненного разбора зависит, будет ли спектакль постепенно и естественно возвышаться к трагедии или будет перегружен псевдотрагической бутафорией, способный уже минут через двадцать всех утомить.

 

Нельзя ни одну сцену играть «огульно», на одном, так сказать, трагическом дыхании. Посмотрите, например, первую сцену Отелло и Яго в начале спектакля. Сколько там переходов от одного состояния к другому. Сколько мелочей и подробностей, какой оттенок шутливости, присущей умным людям. А первая встреча Брабанцио и Отелло?! Сколько житейских нюансов в том, как отец Дездемоны разговаривает с мавром, давно ему знакомым, но теперь представшим в совершенно ином качестве. Я помню, как в одном из театров эту сцену играли на сплошном возмущенном крике. Как же — Шекспир требует темперамента! И получается в результате банальщина, между тем как в пьесе — живые-живые, многогранные типы, а сцена при всей их драматичности полна житейской правды.

Но притом все время держать в уме — что пьеса эта про кошмар интриги...

Но и внешнее действие, конечно, не забывать и не топтаться там, где топтаться совсем не нужно.

 

Оказывается, я совершенно не оригинален. В одной хорошей книжке о Шекспире я прочел недавно вот какие строчки про «Отелло».

Яго, сказано там, все время меняет обоснования своей ненависти к Отелло. То одно, то другое, то не продвинули его по службе, то сам он влюбился в Дездемону, то ревнует мавра к своей жене. Но Яго, сказано в этой книжке, мог бы придумать и еще с десяток других причин.

Дело в том, что по сравнению со свободным Отелло Яго человек ущербный, низменный. И Отелло он ненавидит за одну эту неущербность. Сама высота духа ему отвратительна.

Играя пьесу о ревности (или доверчивости), следовало бы начинать «Отелло» с третьего акта. Но она — о природе ненависти. Разве это не излюбленная шекспировская тема? И тема эта начинает раскрываться с первой строчки.

Но в книге не написано, что Яго притом должен оставаться совершенно компанейским. В нем не должно быть ни одной видимой черты злодейства.

Природа ненависти глубока и не имеет внешней адекватности. А то и изучать нечего было бы — и так все видно. А «высота» Отелло тоже, разумеется, не в импозантности. Разница между Отелло и Яго не в том, что один герой, а другой — злодей. При общей замечательной простоте — один испорчен, а другой — нет.

Как жалко!.. Когда Алексею Дмитриевичу Попову исполнилось шестьдесят лет, нам, тогда студентам театрального института, поручили купить ему подарок.

И вот мы пошли по магазинам. Это была нелегкая работа — найти подарок для Попова. Кому-то другому можно было бы купить хрустальную вазу. Или редкую букинистическую книгу.

Но Алексей Дмитриевич, казалось нам, был бы рад какому-то иному подарку, который все никак не попадался нам на глаза.

Мы перебрали все, от роскошного портфеля светлой кожи с двумя мощными застежками до палехской шкатулки немыслимой цены, и остановились — как вы думаете, на чем? — на большой плетеной соломенной корзине, которую мы наполнили столярными и садовыми инструментами — рубанками, всевозможными пилами, пилочками, ножницами. А сверху положили множество ярких пакетиков с цветочными семенами. Так мы понимали вкус Попова и не ошиблись: спустя несколько лет Алексей Дмитриевич признался нам, что этот подарок понравился ему больше всех остальных.

Это был человек, которому подходило дарить именно такие вещи. Если бы вы приехали к нему на дачу, то навстречу вышел бы высокий, худой мужчина в старой кепке и старом пиджаке. Его с большим успехом можно было бы принять за пожилого столяра, чем за народного артиста СССР.

Так было на даче, а в городе — какая-то немодная шуба, и немодные ботинки, и немного мешковатый пиджак, о котором он, вероятно, так же мало думал, как многие другие интеллигентные люди его поколения, столь занятые своей работой и своими мыслями, что для забот об одежде не оставалось уже ни желания, ни времени.

Попов никогда не имел своей машины, а когда ушел из театра, у него не стало и театральной машины. И мне часто приходилось видеть по пути на работу, как он под-нимался от Бородинского моста, возле которого жил, к троллейбусной остановке возле Смоленской площади. Шел с портфелем, как примерный деловой служащий.

Его внешний вид отвечал его простой, демократической, трудовой сущности. Это был действительно простой и трудовой человек.

Многие люди, достигшие его положения, как бы порывают связь с землей и средой, их породившей. Даже не из гордости, а просто оттого, что эта среда становится для них чуждой, скучной. Попов был не таким человеком.

Когда про него рассказывали, что, будучи артистом МХАТ, он вдруг уехал в Кострому, чтобы организовать там театр, это не казалось удивительным. Он именно так и должен был поступить.

На его похоронах мы увидели лица его родных и близких, лица простые и одновременно интеллигентные, лица врачей и инженеров, и облик Попова, каким он рисовался нам все эти годы, как бы вполне завершился.

Однако, если бы при жизни Попова вы спросили о нем многих людей, его окружавших, вам бы сказали, что это человек суровый, даже жестокий.

Многие люди рождаются и потом проводят всю жизнь как любимчики того круга, к которому они принадлежат. Попов не был любимчиком. Его ценили, уважали, некоторые побаивались, многие любили, но находилось достаточно людей, которых его не гладкий и не мягкий характер раздражал и задевал.

У Попова был действительно нелегкий характер. Даже говорил он всегда очень трудно. Иногда одно слово отделялось от другого какой-то почти мучительной гримасой на лице. Собеседник мог почти физически ощущать, как у Попова рождалась мысль.

Некоторые люди его положения и профессии умеют быть удивительно дипломатичными. Попов не то чтобы не любил дипломатию, он просто ею не владел, и потому многим рядом с ним приходилось трудно. Но и любовь и доброта к людям, ему духовно близким, тоже почти всегда облекалась им в формы несколько грубоватые. Так часто бывает с людьми ранимыми, но больше всего на свете боящимися сентиментальности.

Одним словом, многим часто бывало несладко от его характера, но, мне кажется, больше всего доставалось от Попова ему самому.

Я просто не знаю режиссера, который бы достиг такого признания и при этом оставался бы собой столь недоволен.

Если в хоре похвал он различал какой-либо один критический голос, он склонен был думать только об этом голосе. (Я знаю таких, которые в хоре ругани умудряются услышать единственный похвальный звук и этим утешаются.) Вот почему можно сказать, что Алексей Дмитриевич прожил хоть и очень полную и счастливую, но вместе с тем и очень трудную жизнь.

Когда в пышном зале Театра Советской Армии отмечали его юбилей, он выступил с речью. Он сказал, что тронут всеми хорошими словами. Тронут и даже несколько удивлен. Ему казалось, что его не очень любят, и вдруг такая торжественность и теплота... «Что если бы,— сказал он,— всю любовь, которую вы мне сейчас высказали, вы по частям отдали бы мне в течение всей моей жизни? Было бы легче жить».

Вероятно, многие сочли такое выступление неверным. «Как! — думали они.— Мы ли не любили тебя?» Тем не менее именно так думал и сказал Попов в день своего юбилея.

И еще он с сожалением говорил о том, что никогда не умел веселить публику.

Есть ведь такие художники, у которых дар приводить публику в веселое состояние. Они даже жертвуют всем остальным в искусстве во имя этого своего дара. А Попов не обладал этой легкостью и завидовал тем, кто ею обладал.

Он считал, что им проще и легче работать. Сам же он работал мучительно, потому что задачи, какие он перед собой ставил, были необыкновенно далеки от желания позабавить людей.

Он завидовал художникам, противоположным себе, но никогда не делал даже попытки перейти на их рельсы. Он был борцом за глубокое и жизненное творчество.

Когда он умер, про него говорили, что это был рыцарь искусства. Обычно после смерти выдающихся людей говорят примерно одни и те же слова. Но рыцарь — это то слово, которое действительно подходило к Попову.

И еще говорили, что он оставил много учеников. Это тоже было сказано правильно. Вероятно, после Станиславского, Немировича-Данченко и Вахтангова не было другого мастера режиссуры, про которого с большим основанием можно было бы сказать — учитель. Преподают в театральных институтах многие, но не у многих оказываются настоящие ученики. Ученики Попова, даже при небольшом таланте, симпатичны и привлекательны уже тем, что их учил Попов.

Он умел оставлять в них не только некое зерно творческих раздумий, но и какую-то частичку своего человеческого облика.

Ученики Попова в большинстве своем, к сожалению, не видели тех первых его спектаклей, о которых обычно вспоминают историки театра.

Они застали Попова руководителем огромного театра, при постройке которого архитекторы заботились, видимо, больше о красоте фасада, чем об акустике зрительного зала и удобстве сцены.

На этой сцене может свободно ездить пятитонка, но артист кажется маленьким, как булавка, и должен говорить очень громко, чтобы голос его не напоминал мышиный писк.

Это здание прекрасно подходило оы режиссеру, любящему ставить помпезные спектакли.

И можно только удивляться тому, что Попов и на такой сцене остался художником душевным и простым, внимательным к оттенкам человеческих чувств и переживаний.

Когда теперь, по прошествии многих лет после его смерти, говорят: «Попов» — у каждого, кто знал Алексея Дмитриевича, рождаются, конечно, свои воспоминания.

Мне же почему-то вспоминается прежде всего одна из сцен спектакля «Степь широкая». Нельзя, вероятно, сказать, что это был лучший спектакль Попова. Но почему-то мне врезалась в память какая-то просторная комната и несколько оживленных людей, уплетающих арбуз. Они ели его с азартом и наспех и сидели на кончиках стульев и на письменном столе, потому что это была минутная передышка среди дня, заваленного работой.

Они так сидели, разговаривали и ели, что казалось, будто настоящий ветерок, а не театральный вентилятор колышет занавески на окнах. Казалось, что за стенами действительно простор и уборка хлеба. Казалось, что радость и переживания этих людей безыскусственны, и хотелось им верить.

Я почему-то часто вспоминаю эту простую, ясную, спокойную и живую сцену. Она, мне кажется, очень выражает искусство и характер Алексея Дмитриевича Попова.

Как жалко, что такие хорошие люди не живут вечно и не вносят постоянно своим существованием в жизнь других людей необходимую ноту благородства, поистине трудовой простоты и спокойной, хотя и напряженной мысли.

Я хочу теперь сказать несколько слов фильме «Поздний ребенок» по рассказу (или может быть, это была повесть) А. Алексина.

Я смотрел фильм по телдевизору, а, как известно мы обычно смотрим телевизор рассеянно и урывками а тут

как сел, так и просидел до конца. Хотя вещь эта можно сказать, совершенно простенькая.

Есть немолодой уже папа - его играет Меркурьев.

И немолодая мама - играет ее Максимова.

И есть двое детей — достаточно взрослая дочка и маленький сын.

Так вот, с позиции этого сына и ведется как я уже сказал, совершенно простенький рассказ.

Мы узнаем, что папа — очень хороший и что мама тоже славная. И что в сестру влюблен забавный сосед доктор. Но сестра любит, к сожалению, не соседа, а совсем другого молодого мужчину.

И вот, наконец, этот молодой мужчина приходит к ним в дом и все знакомятся друг с другом.

Этот молодой человек оказывается точно таким же чудаковатым и милым, как все в этой семье. Он такой же простодушный и открытый, как и папа.

И потому вечер быстро организовывается. И приятно смотреть, как вся эта компания сидит за столом и беседует Но это не только приятно, но и, представьте себе, волни-только, потому что нас волнуют ведь не обязательно только очень драматические вещи, но и совсем простые. Допустим, нарисует Дега своих голубых танцовщиц, и хотя там нет ничего драматического, а только в разных позах стоят несколько балерин, но стоильно грации, и вкуса, и тонкости в этой картине, что оторваться невозможно.

Так и здесь - просто сидит за столом несколько милых людей и беседуют, а тебе очень интересно, и ты увлечен, потому что все от начала до конца лирично - юмор мягкий красиво и точно каждый кадр построен, как-то закон-ченно-графично.

И декорации забавные, на другие декорации не похожие. Обычно на них никакого внимания не обращаешь, а тут заметно, какие обои в комнате, и какая высокая белая дверь, и как стол стоит, и какие стулья. Все прекрасно продумано, и все до мелочей эту семью выражает.

Дело еще в том, что рассказ ведется не просто от лица мальчика, он дан как бы от взрослого, который вспоминает, как он был мальчиком и какая была у него хорошая семья. И как приятно ему было сидеть вечером в этой семье за большим столом. И слушать, как добродушно шутит замечательный папа. Или смотреть, как мама с сестрой раскручивают с рук на руки пряжу.

В воспоминаниях детства есть всегда легкая загадочность или просто задумчивость. К этой легкой задумчивости многие стремятся, когда ставят подобные вещи, но не многим это удается, потому что не так просто создать некую дымку воспоминаний. Тут нужны удивительная мера и нежность всех приспособлений. И тогда вам действительно передастся чувство детства и семьи. А ведь это, как говорится, не так уж мало. Мне почему-то вспомнилось при этом, как Достоевский в «Братьях Карамазовых» говорил, что человек обязательно должен в себе сохранять свое детство и чем больше в нем этих воспоминаний остается — тем лучше.

...Но вот, однако, за столом, за которым сидели те пять человек, почему-то стало очень тревожно. Хотя за минуту до этого они беззаботно шутили.

Молодой человек, гость дома, оказался весельчаком.

Он смешно пел и сам себе аккомпанировал на рояле. А все толпились возле него и подпевали. Особенно старался папа, так как он вообще очень любил музыку и стал архитектором только потому, что кто-то сказал однажды или прочел где-то, что архитектура — застывшая музыка, У папы в каком-то старинном шкафчике находилась коллекция пластинок и среди них особенно любимая пластинка — «О, если б навеки так было...» в исполнении Шаляпина.

Папа всегда с таинственным видом доставал эту пластинку, ставил на диск граммофона, который тоже, кстати сказать, был красив как-то по-старинному.

Так вот, они пели и опять садились за чай, а потом неожиданно стало тревожно.

Потому что воспоминания как раз подошли к тому моменту, когда все вот так сидели дружно, а потом папа то ли вдруг почувствовал неожиданную усталость, то ли решил позаниматься в другой комнате, но встал из-за стола и пошел к дверям. Затем он еще обернулся и сказал опять что-то шуточное. И даже поднял на вытянутых руках два чемодана, чтобы показать, какой он сильный. Но в это время чемоданы стали как-то странно медленно падать и сам папа тоже будто поплыл. А мама оказалась с большой подушкой и тоже плыла куда-то к дивану. Одним словом, с папой случился сердечный припадок, или, как теперь даже дети говорят, инфаркт.

Бывает, что драматическое суют тебе в нос и требуют и умоляют, чтобы ты переживал и плакал. А ты, как назло, не плачешь и не переживаешь.

А тут все как бы даже игрушечно было сделано и шуточно, но вдруг тебе стало страшно и больно, как бывает только вот в такие моменты.

Папу положили тут же, в столовой, на диване под любимой картиной, а лечить начал доктор-сосед, тот самый, что был влюблен в старшую дочку. Но теперь это был уже не чудак-сосед, а Боткин, Мечников, Пирогов, так, во всяком случае, казалось младшему сыну.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.