Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Мутноглазая любовь



Мутноглазая любовь

Старый перекошенный луг… Я спускалась вниз, по равнине, а потом искала что-то в земле. Несколько метров вперед, пару шажочков – деревья, лес, совсем не густой. Деревья не теснили тела друг друга и мое, они чуть касались ветками небес, закрывались в стеснении веерами зеленых перьев, бросали вслед: «ступай!» И родной край казался несоизмеримо большим не в масштабах, а в каком-то немом торжестве и глухой теневой порабощенности. За далекими метрами верхушек деревьев громом закатывался рой серых кусочков ваты, но там еще ничего не было видно, лишь даль горела, горизонт свирепо пищал этими беспокойными открытками свежести звуков, порой жестких, порой жалостливых – так жаловалось небо и просило побыть с ним один на один, для пустых бесед. Знаете, как у людей бывает? Знаете. Небо хотело так же. И в этом желании преисполнялся вопль северного дыхания, вопль южных лап, бьющих по скалам где-то в далеком крае. В этом же, зеленом, во многоэтажности кустов, я ходила, собирая ботинками пыль, но не ту, витающую в комнатах едкими липучими песчинками грязи, а ту, что в природе предстает явственно монопольным салютом всего естества здешних краев. Да, такова!

В глубь леса я проникала осторожно, пытаясь не будить ни один гриб, ни один цветочек, лишь бы тот не завял от ужаса человеческого лица. Какие грубые слова, как бы не завянуть! И вот, пока пылинки оседали на ботиночках, пока руки медленными движениями раздвигали, казалось, атомарные занавесы зелени, пленительные лучи солнца били в одно место где-то за этими лесными вратами, в воду. Я терла ноги о землю, оставляя следы стремления к спуску прямо сейчас, в пелену этих сияющих трав, по-особому золотистому ручейку. Взбежать бы, снять ботиночки, шнурками размахивая по степям или ветвями, цепляя одежду. Я пошла вглубь. Что-то тянуло особым существованием, каким-то невыразимым ощущением жизни, подспудно пребывающей среди этих свежих деревьев. Что-то точно, что слышалось в чистоте речной змеи, деревянных жирафов и облачных крыльев. Некая вторая природа, культурная и имманентно протекавшая в первой, в ее очевидной бесконечной сущности.

Я вышла к спуску у реки. Позади городились деревья, впереди – деревья, а на противоположном бережке, недалеко, в паре метров отсюда, сидела старушка. Ее лицо казалось знакомым тем ветвям, и рот ее тоже тянулся зеленоватым отблеском той естественной природной свежести, коя свойственна только лишь соловьям, орлам да диким травам. Подле нее стоял старый, потемневший этюдник, мешочек, завязанный грубой толстой веревкой, а ломавшаяся в излишней аккуратности рука держала тоненькую кисть, кружившую своим концом перед ее глазами. И глаза ее ни разу не застывали в морщинах, не тонули в них, а, напротив, будто стремились выйти из состояния признаков старости, выйти в мир и охватить каждым краем его скрежетащим буйство. Она бы показалась мне молодым цветком, главным в этом пейзаже, но только досадно-жидкие черты лица и проницательно-мудрое движение глаз выдавали ее. И мне очень хотелось узнать, что там она рисует, по какому пейзажу плавает кисть, мазок за мазком накладывая новые частики совокупности духа лесного и ее собственной, наверняка теплой души.

Я зашевелилась в поиске возможности переправы на ее бережок, но все кругом было охвачено речушкой. Лишь пара метров отделяла меня от удовлетворения своего игривого интереса. Он осел у меня, застрял внутри где-то, заслоняя путь радости, мешался комом. Что же у нее на холсте, как изображена эта реальность, эти леса и разделившая их речушка? Быть может, она и меня изобразила? Кто знает, какое время охватывает художник, начиная процесс отражения действительности под призмой своего характера.

Из глуби той стороны леса показался мужчина. Он мелькнул глазами в мою сторону, но точно не заметил меня. Это был старичок, точно ее муж. Глаза его белы, но он ясным взором смотрел на процесс рисования, на то, как кисть так же кружила своим концом перед ее глазами. Потом она перевела взгляд на его лицо, и, словно тысяча нежностей, пролилось одно объятие, невербальное, но очень видное, в настоящей крепкой любви, что связала их, наверное, уже давно. И потом, искусство! И в нем выражалась та неувядшая страсть, пусть в дрожащих руках, пусть в побелевших глазах, пусть в досадно-жидких чертах, но страсть. Он наблюдал, и с ним наблюдала вся жизнь дышащего дуба, вся мелодия пестрых очертаний жгучей и острой травы. Тени вместе с ними топтали листву, дурные, ударялись о стволы деревьев и трепетно замахивались на простор, когда всеобъемлющие облака накрывали солнце и разнеживались на территории всех пространств. В этот момент, под тенью, когда старушка вновь перевела свой взгляд с красок на старичка, он достал что-то из-за спины. Сначала я не поняла, а потом увидела: это цветок, излишне яркий и не пропорциональный, искусственный цветок и пара каких-то ровных камней, точнее, их осколков. Он положил это рядом с ее этюдником и схватил мешочек, с трудом развязав огромную жуткую веревку, достал из него тетрадку, из тетрадки – большой лист, который далее расстелил на земле, и с судорогами садясь на колени. Это была старая карта местности. Я видела, как ее пожелтевшие углы сминались от небольших шорохов, а границы невидных мне территорий затуманивались перед его лицом. Старушка же так и сидела за этюдником, не бросая кисти и наблюдая за движением мужа сверху.

Какой-то мрак послышался мне с того берега. И ясные глаза очерствели, заиграли в панике, зароптали в безысходности, которой горел горизонт. Неизвестно, когда, неизвестно, отчего, но старушка побледнела, и кисть упала на покосившуюся под ветряным рывком траву. Кладезь странных ощущений эта карта, видно. Старичок последний раз указал на какое-то место и скомкал карту, завернул в нее искусственный цветок и два осколка. За облаками послышался звон, окуная и меня в необъяснимо тягостное состояние. Он покривился, вставая, протер руками лицо, почти лег вновь, но ухватился за внутреннюю силу. Она собрала этюдник, взяла мешочек и прочие тяжести, освободив от нее всю свою мутноглазую любовь, сгорбилась, чтобы поцеловать его в хиленькую щеку в ослабевшем седом пушке, и они оба попятились по направлению ветра. И я ушла, следуя противоположному направлению.

 

Сколько-то дней я пыталась рисовать. Ничего не выходило. Белая краска всегда становилась неуклюже серой, и серость эта переносилась кистью на другие краски. Все цвета становились чем-то вроде серо-какого-то пятна. Кисти потом я перестала мыть – таково было мое первое заявление о своем поражении. Следующий раз о поражении я заявила тогда, когда кисть не отмывалась от серости и клала любой цвет не просто чем-то вроде серо-какого-то пятна, а самой настоящей тучной плотностью самого серого и самого грязного оттенка, в коем возможна эта серость. Так я бросила окончательно, жалея, что в тот раз не переплыла ту мелкую речушку и не взглянула поближе в помутневшие глаза ее любви.

Сегодня много огней, сегодня какой-то праздник. Ночь. А я иду и размышляю о глупых попытках рисовать, вижу эти милые дорожные огни. Рядом мой друг, Юра, и все огни, огни, сияли толпами звезды и одна остроугольная позабытая луна. Но огни теряются, когда мы заходим в помещение.

Это была кофейня, сцена, очень приятные стихи, звучавшие с нее. Любой желающий, вписывав свою фамилию в лист, лежавший на стойке, мог прочитать что-то. Я не вписала, потому что вовсе не хотела идти и рисование доказало, что все, создаваемое мною, даже интонация голоса, — какая-то серость. Серостью дышала я и на улице, ходила по ней, этот обычай сохраняла булькающая слякоть городской кожи, поэтому я совсем не расстраивалась и не чувствовала себя хуже остальных. Другие цели.

Мы сели за столик. Вокруг кружила праздная атмосфера, бутафорские перелистывания книг, много шуршащей бумаги, краски, питье, всякое питье, да, и всех кружило. Юра опустил голову и проглотил слово. Хорошо, что проглотил. Я бы не смогла сейчас говорить, шумно… и кружит. Я вижу, что его тоже что-то кружит. И его серые глаза тоже – кружит.  

Огни, оранжевый свет, лампочки, висящие на грубых веревках, шеи, обмотанные водолазками, украшениями, шарфами. Во всем свистел певец смерти. Заурядные люди выплескивали заурядные словечки, шептались золотом посыпанные головы. Их было так много, и точно помещение летало снаружи, так же кружилось, темнея то серыми цветами, то зелеными, словно деревья.

 — Так, безобра-а-азно, — скрючился Юра, чтобы вымолвить словечко.

Он оглядывался и сопел, заслоняя руками свое краснеющее лицо. Это состояние, когда душит не только толпа, не только жар отопления, общая сухость сонной улицы, но и ожидание каких-то праздных слов, строчек, жарких, кислых, стыдных, пафосных!

Я наклонилась к нему, чтобы просопеть в ответ:

 — Что же безобразно?

 — Да вся толпа! Собраться не могут… день такой… Умер, — застыл он на последнем слове, и точка упала на речь красного орла.

 — Что за день? Кто умер?

Но меня перебил писк микрофона. Сломавшийся гул голосов. Пауза. Тишина.

 Лица синхронно повернулись к сцене.

«Сегодня умер поэт… местный!..  — начался монолог со сцены и выдавил из каждого человека хлопок лживого и забавного вздоха. Вновь зазвучали перешептывания. Серость в глазах. И Юра, смотревший за моим лицом без движения и апатии, — в этот день мы хотели бы смешать смерть с той великой переменой в нашей жизни, — каждое слово звучало противно, – как важны чувства в человеческой жизни, прежде, нынче и далее! Поэтому любого рода художники, будь то живописцы, поэты или танцоры…»

Мое лицо попортилось в отвращении и какой-то печали, поворачивавшей мою шею резким движением, кое казалось тиком, клонившим на север, на юг и прямо. Жар не переставал, огни намечали в глаза мои вспышки, как будто я мишень и виноватая самость. Какие-то голоса читали стихи. И слышно только было о гробах, о смерти, о прахе, что развеивал ветер, оставляя по частице в каждом уголке мира, ужасающе, об искусственных грязных цветах, что таскали на эти могилы, каменные плиты, ночь и вороны, страх. Только ни слова о поэзии, только ни слова о основополагающей истине о превосходности мира иного, о райских садах, в кои безоговорочно верило сердце, облитое лирикой. Скромная лирика, скромные миры и двоемирия. Я бы их обнимала, обнимала бы поэзию, будь она материей, будь она телом, самым красивым, изящным телом с робко размахивающимися во вдохновенном танце руками. Порхали огни только так же, как порхали, до обозначения тематики. Теперь и лица, посыпанные золотом, и бутафорский шелест, и перешептывания неловкие и тоскливые – все выглядело иначе, все звучало иначе, все закрестилось в круге старого поиска смыслов, чтобы жить.

Сегодня умер поэт… местный! Ах, местным он был. Досадно. Никто так поразительно не объявлял о смерти. В этой праздности, в этой уловке бокалов, в кружевах игристого человеческого счастья. В улыбках, стихах… И умер! «Куда же теперь деть свой взор» — наверное, думали люди. Ведь искали они стихи о любви, о природе, о прекрасном, абстрактном, семейном и ярком, а теперь шелест шел в другую сторону, неизведанную и мучительно запретную в этой праздности – смерть. Что же, строки Федора Сологуба впервые я слышала со сцены, впервые стихи символистко-декадентского направления переливались, корнями уходили в шепот и вздохи с сидений кофейни. Впервые. И Юра вздыхал и шептался, повторял рифмы и стучал пальцем по столу, отсчитывая ритмику, каждый раз теряясь в ударениях. Кто-то еще рисовал лес, зеленые макушки, хвою, речушку, солнышко и, конечно, темное густое небо во всей праздности этой природы, во всей стихии дующего с юга ветерка, во всей его приятности и торжестве вновь возникло торжество другого характера – смерть. Декаданс.

В этом дыхании и смерти, и искусства, я вспомнила старушку и любовь. Ее глаза говорили о жизни, и та обстановка вдыхала эту жизнь в нее, в эту прелесть безглагольности бывшей природы. Как ее моментами вздрагивавшая рука с кисточкой ставила невидный мне мазок и как мутный взор старичка становился ясным, поэтическим в наблюдении за этой кистью. Как меняло его больные глаза наслаждение любви своей, пребывающей в состоянии полной отдачи пейзажу. По-настоящему живые люди! 

Огни, оранжевый свет, лампочки, висящие на грубых веревках, шеи, обмотанные водолазками, украшениями, шарфами. Во всем свистел певец смерти. Заурядные люди выплескивали заурядные словечки, шептались золотом посыпанные головы. Их было так много, и точно помещение летало снаружи, так же кружилось, темнея то серыми цветами, то зелеными, словно деревья. Постепенно они расходились, Юра мычал, насчитывая ритм, другие попивали напитки, и кружило что-то. Стихами, наверное.

 — Юр, — протащила я свой голос сквозь бурю шепота, — ты знал, получается, про смерть эту?

 — Знал, конечно, — его брови сдвинулись в лице полуискаженном от света.

 — И поэта этого знал?

Он отклонился назад, полностью охватив спиной стул, и убрал со стола руки, чтобы спрятать хотя бы их от моего голоса.

 — Знал, но…  — вздох, — частью двух поэм и одного стихотворения.

Юра не был доволен своим ответом, стыдливо волосы упали на его глаза, а губы поджались и связали слово неповоротливым узлом.

 — Однако, — громко продолжил он, словно озарившись, — и написал он не так много, чтобы сказать, что я прочитал мало относительно его творчества!

Он внезапно перевел взгляд на картину, что висела на стене этой кофейни, я обратила внимание на то, что это место очень знакомо мне. Я увидела в паре бликов его глаз то, что нужно было мне в этом ответе, слова, выявленные сознанием для перекодировки его в русла своих берегов мысли. Сияние мысли, сияние слов, сияние того, к чему я хотела подойти более основательно, чем кучные народы, сформировавшие нелепую квазигруппу в этом навеянном стихами торжестве смерти неизвестного словодельца.

 — Что же за поэт, каков его мир?

 — Ну, что ж, — Юра набрал воздуха и уста его нотно зазвенела, — знаешь же цели поэзии, знаешь их разные течения? Ход рифмы, характерный для каждого произведения искусства переход с одного плана на другой: то с предметного на личностный, то с личностного на предметный. Это все, когда поэт рисует миры и наделяет каждый своей образной природой, где каждое слово вмещает себя множество вариаций перекодировок, где каждая художественная единица стремится войти во взаимосвязь с другой, далее образовывая поле значений, словарь стихотворения, формулирующий особую модель мира. Универсум поэта – всегда плод процесса изысканного, скрупулезного изучения каждого возможного слова для движений предметных и эмоциональных начал. Искал слово и Маяковский, и Бальмонт, с его излишней, казалось, но такой характерной звукописью, в которой «поэзия, как волшебство». Поэтому пойми, описание мира поэта – это только внутренние перекодировки значений, не всегда сходные с нормами лексики. Я могу сказать, что этим поэтом двигало солнце и просветы за деревьями. Он искал место в мире, до глубокой старости проживши, любил пейзажи и картины, внимательно наблюдал. Поэтому мы все здесь. Мы даже хотим приобщиться к наблюдению, но оно уже работает по другому механизму.

Юра выдохнул. В выражении его бровей мелькало безумное удовлетворение и какое-то глухое желание просто быть среди всех строк и внутри них. Вечер подходил к концу. Все кружило торжество смерти. А я с досадою упивалась мыслями о живописи или графике, в которую хотела бы ввести свое слово, найти старушку, узнать про природу, про любовь.

 — А еще у него были затуманенные глаза, почти белые, мутные.

 

Снова старый перекошенный луг… Я спускалась вниз, по равнине, а потом искала что-то в земле. За краем деревьев снова видна была вода и знакомый бережок, в глазах моих отдалявшийся все больше и больше. В руках моих был не только свежий воздух и оберегавшая меня пленочка хвойного аромата – в руках моих был небольшой альбом с твердыми акварельными листами и два карандаша – мягкий и твердый. Мягкими здесь показались небеса, листья, прогуливающийся строевым шагом водный поток, седые мхи, висевшие орденами; твердыми казались ветви, потолком томящие думу, земля, булыжники, ступившие в водную гладь и непостижимая духу твердость здешней травы в ее первом неизменном состоянии. Сонным казалось утро, деревья зеленели только отчасти, и я засыпала только одним левым глазом. И мысли мои неслись будто в два потока, в два сверкающие фарами направления взора: один стремился к понимаю леса, рассчитывал на поиск чудотворности всего мира в сгустке одной иллюстрации, не трогающей внутренних датчиков протяжного мышления, другой же накладывал на себя ряд ограничений в виде свойственных стихосложению параметров ритма (в шаге или дыхании, в слове), рифмы (во взгляде на одноструктурные единицы пейзажа), стилистических норм (запрещавших выходить за границы монопольного природного естества). Два направления сливались в одну свою фигуру и захватили ею все перед глазами. После вчерашнего вечера я оцениваю это место совершенно иначе, совершенно иначе воспринимаю свои силы. Что поэзия, что живопись, что графика, в коей я нашла нужную мне серость, — все передавало предметность и стихийность действительности.

Я подошла к реке, оглянула ее бархатно-морозное сияние. В кудрях, омывавших песок под ногами, скрывалась какая-то робость и испуг. Я пошла вдоль нее.

Деревья вырисовывались разными оттенками зеленого, их кружило в этом цвете от одного оттенка к другому. В понимании своей цели, цели некоей перекодировки пейзажа с объемного пространства мира, ничем не ограниченного, на свой белый лист, ограниченный форматом А4 и твердостью-мягкостью двух карандашей. И явно меня преследовала цель найти торжество смерти в этих пейзажах, чтобы угомонить порыв щебечущей мысли о смерти поэта… местного! Да, теперь каждая душа тосковала, даже та, что сквозит в свежести природы.

 Из-за дерева показался грубый мостик, звенящий одним своим видом, тяжелый. Так я наконец-то попала на противоположный бережок, а глаза вмиг же загуляли по месту в поисках знакомого этюдника. Отсюда мой бережок показался таким чужим и горьким. Грубым цветом корчился песок, гонителями казались темнеющие в ужасе облака, плесенью стали зеленые листы вопиющих столбов. Река делила два леса, и, в чужом находясь, я чувствовала нарастающий ком тошноты внутри себя. Запахло торжеством смерти. Клянусь, в этих местах никогда не стояло такой бесовской жизни, природа пугала лишь могуществом, а не, как сейчас, чистым однородным шквалом паники. Трава, трава, трава – вся щупала меня, не щекотала, а нарывалась, приставала, тянула. Колол воздух.

Раз! Луч солнца мелькнул на моем лице и вновь исчез. Раз! Он выпал из-под большого куска тучи на траву. А там — знакомый этюдник. Он одиноко стоял, небольшой, шероховатый. Я аккуратно приблизилась, будто ожидая взрыв из рева дикого зверя, но тишина продолжала растягиваться во всем живом. Обошла его пару раз, ветерок пошевелил листом, тронула его, ничего не произошло. Много красок, несколько грязных серых кистей и залитый однотонным фоном холст с каким-то черным пятном снизу. Оно несколько размазалось и стекало к краю, рисуя дорожками черные, мутнеющие столбы.

Чужая тишина… Мне показалось, что снова что-то кружило. Такое бывает. А небо говорить не хотело, как раньше. Оно темнело. Тишина… и кружило. Мне хотелось дождаться той милой пары. Хотелось ближе узнать о том искусстве, в котором они вместе наслаждались, игнорируя муки и серости старости, чтобы кружило и их… Кружило в хороводе, в чувствах, во вращении Земли вокруг Солнца и вокруг своей оси.

 

Я просидела рядом с этюдником час или больше. За это время ветка неуклюже скрипнула где-то среди деревьев. И хлопали неаккуратные шаги. Я снова осмотрела этюдник. Под ним, в дебрях травы лежала длинная кисть, подальше – знакомый мешочек. Я, конечно, не смела заглядывать в него, но веревки уже не было. Жуткая и толстая пеньковая змея не была завязана вокруг него, защищая содержимое. Снова закряхтела ветка где-то в деревьях уходящей глубины леса. И постукивания, звук уламывания.

Я решила пойти на звук.

Тучи сгущались над моей головой. Река тряслась в изнемогании. Затруднялось дыхание ветра. Сердце мое тяжелело с каждым шагом. Лес шатался сухой плесневелой листвой. Ветки умерли. Страх. Только страх кружил, от страха кружило. Лес. Тихий свист ветра. И всё появилось передо мной: и страсть искусства, и любовь, и источник звука, и веревку, и торжество смерти, и она — старушка.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.