Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Виктор ФРАНКЛ 12 страница



 

В лагере человек также мог привлечь внимание работающего рядом товарища к красивому зрелищу солнечного заката, сияющего над высокими деревьями Баварских лесов (как на знаменитой акварели Дюрера), тех самых лесов, в которых мы строили огромную скрытую фабрику военного снаряжения. Однажды вечером, когда мы, смертельно уставшие, уже расположились на полу с мисками супа в руках, вбегает один наш товарищ и зовет нас посмотреть на удивительный солнечный закат. Выйдя на улицу, мы увидели зловеще пылающие на западе облака и все небо в облаках непрерывно меняющейся формы и расцветки от серо-стального до багрово-красного. Серо-грязные бараки составляли с этим резкий контраст, в то время как лужи на грязной земле отражали полыхающее красками небо. Потом после нескольких минут молчания один из заключенных сказал другому: «Как прекрасен мог бы быть мир!»

 

В другой раз мы работали в траншее, был серый предрассветный час; серым было и небо над нами, и снег в тусклом свете приближающегося утра; серыми были лохмотья, в которые были одеты узники, и серыми были их лица. Я опять молча беседовал со своей женой, или, может быть, изо всех сил пытался отыскать объяснение для моих страданий, для моего медленного умирания. В последнем отчаянном про тесте против безнадежности неминуемой смерти я почувствовал, что мой дух проникает сквозь окутывающий мрак. Я почувствовал, как он выходит за пределы этого безнадежного, бессмысленного мира, и тут я услыхал победное «Да» в ответ на мой вопрос о существовании последней цели. В этот момент свет зажегся в отдаленном фермерском доме, который виднелся на горизонте, словно нарисованный там на сером фоне предрассветного баварского неба. «Et lux in tenebris lucet» — «и свет воссияет во мраке». Часами стоя в траншее, я долбил промерзшую землю. Проходивший мимо охранник обругал меня, и потом я снова беседовал с моей любимой. Все больше и больше я испытывал чувство, что она присутствует здесь, что она со мной, что я могу прикоснуться к ней, взять ее руки в мои. Чувство было необычайно сильным: она была здесь. В этот самый момент откуда-то появившаяся птица опустилась прямо передо мной, села на кучу земли, выкопанной мною из канавы и стала пристально смотреть на меня.

 

Раньше я упоминал искусство. Присутствовала ли такая вещь, как искусство в концлагере? Это зависит от того, что называть искусством. Время от времени в лагере устраивалось импровизированное кабаре. Барак временно расчищался, несколько деревянных скамей составлялись вместе, сочинялась программа. Вечером те, кто занимали довольно хорошую позицию в лагере, — Капо и узники, которые не должны были уходить далеко из лагеря на работы, — собрались там. Они пришли, чтобы немного посмеяться, или, может быть, немного поплакать, в общем забыться. Звучали песни, стихи, шутки, некоторые с сатирическим в отношении лагеря подтекстом. Все задумывалось, чтобы помочь нам забыться, и это действительно помогало. Это представление было столь эффективным, что и несколько рядовых узников пришли посмотреть кабаре, несмотря на усталость и даже то, что из-за этого они лишались своей порции пищи.

 

Во время получасового перерыва на завтрак (за который платили подрядчики, и расходы были невелики), когда распределялся суп на нашем рабочем участке, нам было позволено собраться в недостроенном машинном помещении. У входа каждый получал черпак водянистого супа. Пока мы торопливо глотали суп, один из заключенных поднялся на какое-то возвышение и начал петь итальянские арии. Мы наслаждались пением, и ему была гарантирована двойная порция супа, «прямо со дна», а это значит, с горохом!

 

Вознаграждения в лагере присуждались не только за развлечения, но и за аплодисменты. Я, например, сумел найти защиту (как счастлив был бы я, если бы никогда не было необходимости в ней!) от самого страшного в лагере Капо, который по более чем достаточным основаниям именовался «Капо-убийца». Вот как это случилось. Однажды вечером я имел честь опять быть приглашенным на спиритический сеанс. Собрались все те же близкие друзья старшего врача и также упоминавшийся уже офицер из санитарной команды. Убийца Капо вошел в помещение случайно, и его попросили прочитать какое-нибудь из его стихотворений, которыми он был знаменит в лагере. Он не заставил просить дважды, быстро извлек тетрадку и начал читать из нее образчики своего искусства. Я до боли прикусывал свои губы, слушая одно из его любовных стихотворений, и, вероятно, тем спас свою жизнь. Так как я не поскупился на аплодисменты, моя жизнь была бы вне опасности, даже если бы меня зачислили в его рабочую команду, к которой я раньше был приписан на один день — день, которого было вполне достаточно для меня. В любом случае было полезным приобрести расположение убийцы Капо. Поэтому я аплодировал так старательно, как мог.

 

Вообще говоря, любое занятие искусством в лагере заключало в себе что-то гротескное. Я бы сказал, что реальное впечатление, производимое чем-либо, связанным с искусством, возникало лишь из контраста между представлением и фоном безутешной лагерной жизни. Мне никогда не забыть, как я был разбужен от глубокого тяжелого сна во вторую ночь моего пребывания в Освенциме, разбужен музыкой. Старшим надзирателем барака было устроено по какому-то случаю некое подобие вечеринки: пьяные голоса выводили какие-то избитые мелодии. Вдруг наступила тишина, и в ночи скрипка запела пронзительно печальное танго, необычную мелодию, не избитую частым исполнением. Скрипка плакала, и часть моей души плакала вместе с ней, потому что в этот самый день исполнялась двадцать четвертая годовщина со дня рождения кого-то. Этот кто-то находился в другой части Освенцимского лагеря, быть может, лишь в нескольких сотнях или тысячах ярдов, и, однако, был совершенно недостижим. Этот кто-то был моей женой.

 

Факт, что в концентрационном лагере существовало некое подобие искусства, должно быть, вызовет немалое удивление у внешнего наблюдателя, но еще большее удивление вызовет у него то, что в лагере можно было обнаружить также и чувство юмора, правда, лишь слабый след его и то лишь на несколько секунд или минут. Юмор был еще одним оружием в борьбе за самосохранение. Хорошо известно, что юмор больше, чем что-либо иное в человеческой природе, может способствовать дистанцированию и способности подниматься над любой ситуацией, даже если только на несколько секунд. Я практически тренировал одного моего друга, работавшего рядом со мной, с целью развития чувства юмора. Я предложил, чтобы мы пообещали друг другу придумывать каждый день хотя бы по одной забавной истории, о каком-нибудь инциденте, который мог бы произойти однажды после нашего освобождения. Он был хирургом и занимал прежде должность ассистента в большом госпитале. Однажды я заставил его улыбнуться, описывая, как он, вернувшись к прежней работе, будет не в состоянии расстаться с привычками лагерной жизни. На рабочем участке, особенно когда старший надзиратель делал инспекционный обход, десятник подгонял нас криками: «Живей! Живей!» Я сказал своему другу: «Однажды ты будешь выполнять сложную операцию. Внезапно в хирургическую врывается дежурный, сообщая о прибытии старшего хирурга криками: «Живей! Живей!»

 

Иногда кто-нибудь из узников придумывал забавные сновидения о будущем, как, например, о том, что на званом ужине они могут забыться и попросить хозяйку зачерпнуть «со дна».

 

Попытки развивать чувство юмора и способность видеть вещи в юмористическом свете являлись одним из важных способов овладения искусством жизни. И это было возможно даже в концентрационном лагере, в условиях непрерывного страдания. Можно провести аналогию: страдание человека напоминает поведение газа. Если определенное количество газа накачивается в пустую камеру, он заполнит камеру полностью и равномерно, независимо от того, сколь велика комната. Так же и страдание заполняет душу и сознание человека вне зависимости от того, большое это страдание или незначительное. Следовательно, «размер» человеческого страдания относителен.

 

Отсюда также следует, что вполне пустяковая вещь может стать причиной огромной радости. Посмотрим для примера, что случилось с нами во время переезда из Освенцима в лагерь, близко связанный с лагерем Дахау. Мы все боялись, что наш транспорт направляется в Маутхаузен. Напряжение становилось все больше и больше по мере того, как мы приближались к тому мосту через Дунай, по которому поезд должен был пройти, чтобы прибыть в Маутхаузен, согласно утверждениям опытных заключенных. Те, кто никогда не видели ничего подобного, вряд ли смогут представить себе, как плясали от радости узники, увидев, что наш транспорт не пошел через мост, но вместо этого направился «только» к Дахау.

 

И затем — что происходило по прибытии в этот лагерь после переезда, длившегося два дня и три ночи? В вагоне не было достаточно места, чтобы каждый мог сидеть на корточках на полу. Большинство из нас должны были стоять всю дорогу, в то время как немногие сидели по очереди на корточках на жалких клочках соломы, пропитанной человеческой мочой. Когда мы прибыли на место, первой важной новостью, которую мы узнали, было то, что в этом сравнительно небольшом лагере (в нем было 2500 человек заключенных) не было ни «печи», ни крематория, ни газовых камер! Это означало, что заключенный, который становился «мусульманином», не мог быть отправлен прямо в газовую камеру, но должен был ожидать, пока будет организован специальный транспорт с больными обратно в Освенцим. Этот радостный сюрприз привел всех нас в хорошее настроение. Пожелание старшего надзирателя нашего барака в Освенциме исполнилось: мы прибыли в лагерь, в котором не было «камина», — в отличие от Освенцима. Мы смеялись и громко шутили, несмотря на все то, что нам пришлось пережить в последующие часы.

 

Когда нас, вновь прибывших, пересчитали, одного человека недоставало. И потому мы должны были стоять и ждать на улице, под дождем и на холодном ветру, пока пропавший не был найден. Наконец его отыскали в бараке, где он заснул от усталости. Затем перекличка сменилась показательным наказанием. Всю ночь и утро мы должны были стоять на улице, замерзшие и промокшие до нитки после напряжения нашего долгого переезда. И однако мы радовались! В этом лагере не было «камина», и Освенцим был далеко отсюда.

 

В другой раз мы видели группу заключенных, проходивших мимо нашего рабочего места. Сколь очевидной представилась нам тогда относительность всякого страдания. Мы позавидовали относительно обустроенной, безопасной и счастливой жизни этих заключенных. Они наверняка имеют возможность регулярно принимать ванну, думали мы с грустью. У них, конечно же, есть зубные щетки и щетки для одежды, матрацы, отдельный на каждого из них, и ежемесячный обмен письмами, позволяющий получать сведения о их родственниках или по крайней мере о том, живы ли еще они. Мы утратили все это уже так давно.

 

И как же мы завидовали тем из нас, которые имели возможность ходить на фабрику и работать в закрытом помещении! Это было мечтой каждого — иметь такой кусочек счастья, дающий шанс на сохранение жизни. Масштаб относительного счастья простирался даже еще дальше. Даже среди рабочих отрядов, работающих вне лагеря (в одном из которых я состоял), были такие, которые считались хуже других. Можно было завидовать человеку, которому не нужно было продвигаться в глубокой слякотной глине на крутом склоне, прочищая рельсы небольшой железнодорожной ветки по двенадцать часов в день. Большинство несчастных случаев происходило на таких работах, и они часто заканчивались фатально.

 

В других рабочих командах десятники, видимо, придерживались местной традиции не скупиться на удары, что побуждало нас говорить об относительном счастье не оказаться под их началом, хотя бы только временно. Однажды, по несчастью, я попал в такую группу. Если бы воздушная тревога не прервала нашу работу через два часа (во время которых десятник обрабатывал меня особо), что вызвало последующую перегруппировку работающих, я думаю, что мне пришлось бы возвращаться в лагерь на носилках, на которых несли умерших или умирающих от истощения. Никто не может представить себе облегчение, которое приносит звук сирены в подобных ситуациях, — даже боксер, который услышал звучание гонга, сигнализирующего окончание раунда и тем самым спасающего его в последнюю минуту от нокаута.

 

Мы были благодарны за малейшее проявление милосердия. Мы были рады, когда наступало время избавиться от паразитов перед тем, как лечь спать, хотя само по себе это не составляло удовольствия, так как при этом приходилось оставаться голым в нетопленом бараке, в котором сосульки свисали с потолка. Но мы были благодарны судьбе, если не случилось воздушной тревоги во время проведения этой операции и не выключался свет. Если нам не удавалось выполнить эту процедуру должным образом, приходилось не спать полночи.

 

 

Скудные радости лагерной жизни обеспечивали род негативного счастья — «свободы от страдания», по определению Шопенгауэра, и даже это лишь в относительном плане. Реальные позитивные удовольствия, даже мелкие, были крайне редкими. Помнится, как-то я подводил баланс удовольствий и нашел, что за много-много недель я пережил только два приятных момента. Один случился, когда по возвращении с работы я был допущен на кухню после долгого ожидания и попал в очередь к узнику-повару Ф. Он стоял за одной из больших кастрюль и разливал суп по мискам, которые торопливо протягивали ему узники из проходящей очереди. Он был единственным поваром, который не смотрел на людей, миски которых он наполнял; единственным поваром, который разливал суп поровну, независимо от того, кто был перед ним, и который не делал фаворитами своих личных друзей или земляков, наливая для них порции погуще, в то время как другие получали водянистый, жиденький суп, зачерпываемый сверху.

 

Но я не собираюсь судить тех узников, которые выделяли своих людей, делая для них какие-то привилегии. Кто может бросить камень в человека, покровительствующего своим друзьям при обстоятельствах, когда раньше или позже это становится вопросом жизни или смерти. Ни один человек не может судить, не спросив себя самого и не ответив с абсолютной честностью, не будет ли он поступать в подобной ситуации точно так же.

 

Много времени спустя после моего возвращения к нормальной жизни (т. е. после освобождения из лагеря) один человек как-то раз показал мне иллюстрированный еженедельник с фотографиями узников, тупо глядящих на зрителя со своих нар. «Разве это не ужасно, эти страшные оцепенелые лица и все это?»

 

«Почему?» — спросил я, потому что действительно не понимал его. В этот момент я представлял себе все это снова: в 5 утра на улице еще непроглядная темнота. Я лежу на деревянных нарах в бараке, где поместили нас, больных,— около семидесяти человек. Мы не должны были уходить из лагеря на работы, и нам не нужно было выходить на перекличку. Мы могли лежать целый день у себя в углу барака и ждать распределения хлеба (порции которого для нас, больных, были, конечно, сокращены) и супа (жидкого и тоже, разумеется, уменьшенную порцию). Но как довольны мы были, счастливы, несмотря ни на что. В то время как мы прижимались друг к другу, чтобы сберегать тепло, и были слишком ленивы и безучастны ко всему, чтобы даже пошевелить пальцем без особой необходимости, мы слышали доносящиеся с улицы пронзительные свистки и выкрики; там узники собирались на перекличку. Распахнулась дверь и метель ворвалась в барак. Истощенный узник, засыпанный снегом, споткнувшись о порог, присел на несколько минут, чтобы погреться. Но старший надзиратель тут же выгнал его на улицу. Было строго запрещено впускать посторонних в барак во время переклички. Как жаль мне было этого беднягу, и как рад я был тому, что не был на его месте в этот момент, но был болен и мог оставаться в бараке! Как это было важно для спасения жизни, иметь возможность пару дней побыть здесь, в бараке для больных, а может быть и еще дня два!

 

Все это пришло мне на ум, когда я смотрел фотографии в журнале. После моих объяснений мои слушатели поняли, почему я не нахожу эти фотографии такими ужасными: эти люди, в конце концов, не были настолько уж несчастными.

 

На четвертый день моего пребывания в бараке для больных, как раз когда я был назначен в ночную смену, вошел главный врач и предложил мне добровольно отправиться в другой лагерь, где содержались больные тифом, для выполнения обязанностей врача. Вопреки настойчивым советам моих друзей (и вопреки факту, что почти никто из моих коллег не предложил своих услуг), я принял предложение. Я знал, что в рабочем отряде мне вскоре пришлось бы умереть. Но если мне придется умереть там, то в моей смерти, по крайней мере, будет некоторый смысл. Я думал, что, без сомнения, будет больше смысла постараться помочь моим товарищам в качестве доктора, чем продолжать вегетативное существование или наконец потерять мою жизнь непродуктивного рабочего, каким ятогдабыл. Для меня это было простой математикой, а не самопожертвованием. Но уполномоченный офицер из санитарной команды тайком распорядился «позаботиться» о двух врачах, добровольно вызвавшихся отправиться в тифозный лагерь, до момента отправки. Мы выглядели настолько слабыми, что он боялся, что вместо двух докторов он будет иметь на руках два трупа.

 

Я упоминал ранее о том, что все, что не было связано с непосредственной задачей сохранения своей жизни и жизни своих самых близких друзей, утрачивало свою ценность. Все жертвовалось ради этой цели. Характер человека подвергался таким воздействиям и трансформировался в результате до такой степени, что это угрожало всем усвоенным ранее ценностям и ставило их под сомнение. Под влиянием условий, в которых не признавались ценность человеческой жизни и человеческое достоинство, которые лишали человека его воли и делали его объектом, подлежащим уничтожению (спланированному, однако, таким образом, чтобы сначала использовать его до последней капли его физических ресурсов), — под этим влиянием утрачивались в конце концов личностные ценности.

 

Если человек в концентрационном лагере не боролся изо всех сил за то, чтобы спасти свое самоуважение, он утрачивал чувство своей индивидуальности, разума, внутренней свободы и личностной ценности. Тогда он начинал воспринимать себя лишь как часть огромной человеческой массы; его существование регрессировало до уровня существования животного. Человек становился частью стада, гонимого то в одно место, то в другое, то собираемого, то разделяемого, — подобно стаду овец без собственных мыслей и собственной воли. Небольшая, но опасная шайка сторожила их со всех сторон, изощренная в методах истязания и садизма. Они непрестанно гоняли стадо туда и сюда окриками, пинками, ударами. И мы, овцы, думали лишь о двух вещах: как спастись от злых псов и как получить немного пищи.

 

Так же как овцы жмутся к середине стада, так и каждый из нас старался попасть в середину нашего стада. Это давало больше шансов избежать ударов охранников, идущих по обеим сторонам, впереди и сзади нашей колонны. Дополнительным преимуществом находящихся в середине была защита от холодного ветра. Таким образом, стремление буквально погрузиться в толпу было попыткой спасти свою шкуру. Это делалось автоматически. Но в других случаях это было вполне сознательным усилием с нашей стороны, соответствующим одному из самых императивных законов самосохранения в лагере: не быть выделяющимся. Мы всегда старались избегать привлечения к себе внимания эсэсовцев.

 

Бывали случаи, разумеется, когда было возможным и даже необходимым держаться в стороне от толпы. Хорошо известно, что вынужденная скученная жизнь, когда все время обращается чье-то внимание на то, что делает другой человек, может вызывать непреодолимое стремление изолироваться, хотя бы на короткое время. Узник жаждет остаться наедине с самим собой и своими мыслями. Он стремится к уединенности и одиночеству. После моего перевода в лагерь тифозных больных, у меня выпала редкая удача время от времени минут по пять побыть в одиночестве. Позади глинобитного барака, в котором я работал и где находилось около пятидесяти делириозных больных, было укромное местечко в углу двойного ограждения из колючей проволоки, окружающей лагерь. Там был устроен навес, под которым складывались трупы умерших (около полудюжины ежедневно). Там проходила также труба с деревянным покрытием. В свободные от моих обязанностей минуты я присаживался на эти доски. Я сидел и смотрел на зеленые, цветущие склоны и отдаленные голубоватые пейзажи Баварских гор через сетчатое обрамление из колючей проволоки. Я погружался в тоскующие грезы, и мои мысли устремлялись все дальше и дальше на север, в направлении к моему дому, но я мог видеть лишь облака.

 

Трупы возле меня, кишащие вшами, не беспокоили меня. Оторвать меня от моих грез могли только шаги охранников, либо необходимость идти к больным или для получения лекарств, состоящих обычно из пяти-десяти таблеток аспирина на пятьдесят человек больных. Я получал их, затем обходил больных, щупая пульс и выдавая по пол-таблетки особенно тяжелым из них. Но самые тяжелые больные не получали лекарств. Им они уже не могли помочь, и поэтому они были нужнее тем, у которых оставался некоторый шанс остаться в живых. Для легких больных у меня не было ничего, кроме слов ободрения. Итак, я тащился от одного больного и другому, хотя сам был слабым и истощенным после недавно перенесенного тяжелого тифа. Потом я опять шел в мое уединенное место. Это убежище однажды случайно спасло жизни трех узников. Незадолго перед освобождением отправлялись транспорты в Дахау, и эти трое заключенных поступили разумно, постаравшись избежать этого переезда. Они залезли под трубу, спрятавшись от охраны. Я спокойно сидел на деревянном покрытии и с беззаботным видом занимался детским развлечением, бросая камушки в колючую проволоку. Увидев меня, охранник поколебался одно мгновение и прошел мимо. Вскоре я мог сообщить прятавшимся о том, что самая большая опасность миновала.

 

Внешнему наблюдателю очень трудно понять, как мало стоила человеческая жизнь в лагере. Узник концлагеря становился зачерствевшим, но, быть может, больше всего он начинал осознавать свое полное пренебрежение к человеческому существованию, когда организовывался обоз для отправки больных людей. Истощенные тела больных бросали на двухколесные тележки, а другие узники тащили их много миль, часто в метель, до другого лагеря. Если кто-нибудь из больных умирал еще до отправки, его все равно бросали на тележку — список должен быть точным! Список был единственным, что имело значение. Человек считался лишь постольку, поскольку был лагерным номером. Человек буквально становился номером: мертвым или живым — неважно; жизнь «номера» не имела никакого значения. Что стояло за этим номером и за этой жизнью, значило даже еще меньше: судьба, история, имя человека.

 

В транспорте больных узников, которых я в качестве врача должен был сопровождать от одного лагеря в Баварии до другого, был один молодой заключенный, брат которого не числился в списке и должен был остаться в прежнем лагере. Молодой человек умолял так долго, что начальник лагеря произвел обмен и брат этого заключенного занял место человека, который предпочел не быть отправленным в другой лагерь. Но список должен быть точным! Здесь трудностей не было. Они должны были просто обменяться номерами. Как я упоминал раньше, мы не имели документов; каждый был счастлив иметь хотя бы свое собственное тело, которое, в конце концов, еще дышало. Все остальное, касающееся нас, представляло интерес лишь постольку, поскольку мы были назначены сопровождать транспорт с больными. Отправляемых «мусульман» беззастенчиво осматривали, чтобы определить, не были ли у них пальто и обувь лучше собственных, чтобы обменяться с ними. В конце концов, их судьба была решена. Но те, кто оставались в этом лагере, те, которые еще были способны выполнять какую-то работу, хотели использовать любые средства, чтобы увеличить свои шансы на выживание. Они не были сентиментальными. Узники ощущали себя полностью зависящими от настроений охранников, игрушками судьбы, и это делало их даже еще менее человечными, чем это могло быть оправдано обстоятельствами.

 

В Освенциме я положил себе за правило, которое сослужило мне хорошую службу и которому потом следовало большинство моих товарищей. Я в общем отвечал на все вопросы в соответствии с истиной. Но я избегал говорить что бы то ни было относительно того, о чем меня не спрашивали явно и конкретно. Если спрашивали о моем возрасте, я сообщал свой возраст. Если меня спрашивали о моей профессии, я говорил «врач», но не вдавался в подробности. В первое утро в Освенциме на плац пришел офицер СС. Мы должны были разбиться на группы по возрасту: старше сорока лет и моложе сорока лет, и по профессиям. Группу, в которую попал я, загнали в другой барак, где мы опять должны были построиться. После еще одной сортировки и после того, как я ответил на вопросы о своем возрасте и профессии, я был отправлен в другую небольшую группу. Еще раз нас перегнали в другой барак и по-иному сгруппировали. Это продолжалось некоторое время, и я чувствовал себя совсем несчастным, оказавшись среди незнакомых людей, говоривших на непонятных иностранных языках. Потом прошла последняя селекция, и я оказался снова в группе, с которой я был в первом бараке! Они едва успели заметить, что за это время меня перегоняли из барака в барак. Но я сознавал, что в эти несколько минут линии моей судьбы несколько раз изменили свои очертания.

 

Когда транспорт с больными заключенными, отправляемыми в «лагерь отдыха», был подготовлен, мое имя, т. е. мой номер, был занесен в список, так как требовалось несколько человек врачей. Но никто не был уверен, что целью поездки был действительно лагерь отдыха.

 

Несколькими неделями раньше был подготовлен точно такой же транспорт. Тогда также все думали, что он предназначается для газовых печей. Когда было объявлено, что все, кто добровольно захотят работать в страшную ночную смену, будут вычеркнуты из списка, немедленно нашлись восемьдесят два добровольца. Четверть часа спустя транспорт был отменен, но восемьдесят два добровольца остались в списке для ночной смены. Для большинства из них это означало смерть в ближайшие двое суток.

 

Теперь подобный транспорт формировался снова. Теперь никто не знал, было ли это уловкой для того, чтобы выжать из больных последние силы для выполнения работ, хотя бы только на пару недель, или же отправляют в газовые печи, или действительно в лагерь отдыха. Главный доктор, симпатизировавший мне, однажды вечером, в четверть десятощукрадкой шепнул мне: «Я устроил так, что вы еще можете вычеркнуть ваше имя из списка; это нужно сделать до десяти часов».

 

Я ответил ему, что поступать подобным образом не в моих правилах, что я привык полагаться на судьбу, предоставляя ей управлять ходом событий. «Я готов остаться с моими друзьями», — сказал я. Я уловил выражение сожаления в его глазах, как если бы ему было известно дальнейшее... Он молча пожал мою руку, словно бы прощаясь навсегда. Медленно пошел я в свой барак. Там я увидел поджидавшего меня моего хорошего друга. «Вы действительно хотите отправиться с ними?» — спросил он с грустью. «Да, я уезжаю». Слезы выступили у него на глазах, и я постарался его утешить. Затем мне еще оставалось выполнить последнее — выразить мою волю.

 

«Послушай, Отто, если я не вернусь домой к моей жене, и если тебе доведется когда-нибудь ее увидеть, передай ей, что я говорил о ней каждый день и каждый час. Запомни это. Затем — что я любил ее больше всего на свете. В-третьих, наша недолгая совместная жизнь перевешивает все, даже все то; что нам пришлось пережить здесь».

 

Отто, где ты теперь? Жив ли? Что случилось с тобой после нашего последнего часа, проведенного вместе? Нашел ли ты свою жену? И помнишь ли ты, как я просил тебя запомнить наизусть выражение моей воли, слово в слово, несмотря на твои детские слезы?

 

На следующее утро я отправился с транспортом. В этот раз это не было уловкой. Нас не отправили в газовые камеры, и мы действительно прибыли в лагерь отдыха. Те, кто жалели меня, остались в лагере, где голод был еще более страшным, чем в нашем новом лагере. Они хотели спастись, но они лишь подписали приговор своей собственной жизни. Несколько месяцев спустя, после освобождения, я встретил друга из старого лагеря. Он рассказал мне, как он, будучи лагерным полицейским, искал кусок человеческого тела, пропавшего из груды трупов. Он обнаружил его варящимся в котле. В лагере начинался каннибализм. Я покинул его вовремя.

 

Разве это не приводит на ум историю о Смерти в Тегеране? Богатый и могущественный персианин гулял однажды в своем саду с одним из своих слуг. Вдруг слуга воскликнул, что он только что повстречался со Смертью, которая напугала его. Он стал умолять своего господина дать ему самую лучшую лошадь, чтобы он мог ускакать в Тегеран, куда он смог бы попасть в этот же вечер. Господин согласился и слуга галопом ускакал в Тегеран. Вернувшись домой, господин сам повстречался со Смертью и спросил ее: «Зачем ты так напугала моего слугу?» — «Я не пугала его; я только удивилась, встретив его здесь, в то время как я рассчитывала встретиться с ним сегодня вечером в Тегеране», — сказала Смерть.

 

Узники лагеря боялись принимать решения и проявлять какую бы то ни было инициативу. Это проистекало из чувства, что находишься во власти судьбы и что не следует пытаться каким-либо способом влиять на нее; вместо этого лучше позволить судьбе определять ход событий. В дополнение к этому развивалась сильная апатия, в немалой степени влияющая на чувства заключенных. Иногда необходимо было принимать мгновенные решения, — решения, определяющие жизнь или смерть. Узник предпочитал предоставить судьбе делать выбор вместо себя. Эта тенденция проявлялась особенно ярко, когда необходимо было принимать решение за или против попытки побега. В такие минуты — а решение всегда должно приниматься в считанные минуты — узник испытывал адские муки. Должен ли он попытаться совершить побег? Следует ли пойти на риск?



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.