Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





IX. Сон Обломова



II

Вошел молодой человек лет двадцати пяти, блещущий здоровьем, с смеющимися щеками, губами и глазами. Зависть брала смотреть на него.

Он был причесан и одет безукоризненно, ослеплял свежестью лица, белья, перчаток и фрака. По жилету лежала изящная цепочка, с множеством мельчайших брелоков. Он вынул тончайший батистовый платок, вдохнул ароматы Востока, потом небрежно провел им по лицу, по глянцевитой шляпе и обмакнул лакированные сапоги.

– А, Волков, здравствуйте! – сказал Илья Ильич.

– Здравствуйте, Обломов, – говорил блистающий господин, подходя к нему.

– Не подходите, не подходите: вы с холода! – сказал тот.

– О баловень, сибарит! – говорил Волков, глядя, куда бы положить шляпу, и, видя везде пыль, не положил никуда; раздвинул обе полы фрака, чтобы сесть, но, посмотрев внимательно на кресло, остался на ногах.

Волков заговорил с Обломовым о знакомых, о своих бесчисленных визитах. Позвал Илью Ильича кататься в Екатерингоф с дамами, в одну из которых был влюблен.

– У меня все дни заняты! – с сияющими глазами заключил Волков.

– И вам не лень мыкаться изо дня в день?

– Вот, лень! Что за лень? Превесело! – беспечно говорил он. – Утро почитаешь, надо быть au courant всего, знать новости. Слава богу, у меня служба такая, что не нужно бывать в должности. Только два раза в неделю посижу да пообедаю у генерала, а потом поедешь с визитами, где давно не был; ну, а там... новая актриса, то на русском, то на французском театре. Вот опера будет, я абонируюсь. А теперь влюблен... Начинается лето; Мише обещали отпуск; поедем к ним в деревню на месяц, для разнообразия. Там охота. У них отличные соседи, дают bals champeЯtres. С Лидией будем в роще гулять, кататься в лодке, рвать цветы... Ах!.. – И он перевернулся от радости. – Однако пора... Прощайте, – говорил он, напрасно стараясь оглядеть себя спереди и сзади в запыленное зеркало.

– Погодите, – удерживал Обломов, – я было хотел поговорить с вами о делах.

– Pardon, некогда, – торопился Волков, – в другой раз! – А не хотите ли со мной есть устриц? Тогда и расскажете. Поедемте, Миша угощает.

– Нет, бог с вами! – говорил Обломов.

– Прощайте же...

И он исчез.

«В десять мест в один день – несчастный! – думал Обломов. – И это жизнь! – Он сильно пожал плечами. – Где же тут человек? На что он раздробляется и рассыпается? Конечно, недурно заглянуть и в театр и влюбиться в какую-нибудь Лидию... она миленькая! В деревне с ней цветы рвать, кататься – хорошо; да в десять мест в один день – несчастный!» – заключил он, перевертываясь на спину и радуясь, что нет у него таких пустых желаний и мыслей, что он не мыкается, а лежит вот тут, сохраняя свое человеческое достоинство и свой покой.

Новый звонок прервал его размышления.

Вошел новый гость – Судьбинский, с которым Обломов когда-то служил вместе. Это был «господин в темно-зеленом фраке с гербовыми пуговицами, гладко выбритый, с темными бакенбардами, с утружденным, но покойно-сознательным выражением в глазах, с сильно потертым лицом, с задумчивой улыбкой». Сослуживцы заговорили о делах. Обломов поздравил Судьбинского с повышением по службе и стал расспрашивать об общих знакомых.

– Так вот как: все в трудах! – говорил Обломов, – работаешь.

– Ужас, ужас! Ну конечно, с таким человеком, как Фома Фомич, приятно служить: без наград не оставляет; кто и ничего не делает, и тех не забудет. Как вышел срок – за отличие, так и представляет; кому не вышел срок к чину, к кресту, – деньги выхлопочет...

– Ты сколько получаешь?

– Да что: тысяча двести рублей жалованья, особо столовых семьсот пятьдесят, квартирных шестьсот, пособия девятьсот, на разъезды пятьсот, да награды рублей до тысячи.

– Фу! черт возьми! – сказал, вскочив с постели, Обломов. – Голос, что ли, у тебя хорош? Точно итальянский певец!

– Что еще это! Вон Пересветов прибавочные получает, а дела-то меньше моего делает и не смыслит ничего. Ну конечно, он не имеет такой репутации. Меня очень ценят, – скромно прибавил он, потупя глаза, – министр недавно выразился про меня, что я «украшение министерства».

– Молодец! – сказал Обломов. – Вот только работать с восьми часов до двенадцати, с двенадцати до пяти, да дома еще – ой, ой!

Он покачал головой.

Судьбинский пригласил Обломова на первомайские гулянья в Екатерингоф, но Илья Ильич, сославшись на нездоровье, отказался. Затем гость сообщил, что осенью собирается жениться на дочери статского советника, и пригласил Обломова шафером на свадьбу.

Раздался еще звонок.

– Прощай, – сказал чиновник, – я заболтался, что-нибудь понадобится там...

– Посиди еще, – удерживал Обломов. – Кстати, и посоветуюсь с тобой: у меня два несчастья...

– Нет, нет, я лучше опять заеду на днях, – сказал он уходя.

«Увяз, любезный друг, по уши увяз, – думал Обломов, провожая его глазами. – И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает... У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства – зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится в нем многое, многое... А между тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома – несчастный!»

Он испытал чувство мирной радости, что он с девяти до трех, с восьми до девяти может пробыть у себя на диване, и гордился, что не надо идти с докладом, писать бумаг, что есть простор его чувствам, воображению.

Обломов философствовал и не заметил, что у постели его стоял очень худощавый, черненький господин, заросший весь бакенбардами, усами и эспаньолкой. Он был одет с умышленной небрежностью.

– Здравствуйте, Илья Ильич.

– Здравствуйте, Пенкин; не подходите, не подходите: вы с холода! – говорил Обломов.

– Ах вы, чудак! – сказал тот. – Все такой же неисправимый, беззаботный ленивец!

– Да, беззаботный! – сказал Обломов. – Вот я вам сейчас покажу письмо от старосты: ломаешь, ломаешь голову, а вы говорите: беззаботный! Откуда вы?

– Из книжной лавки: ходил узнать, не вышли ли журналы. Читали мою статью?

– Нет.

– Я вам пришлю, прочтите.

– О чем? – спросил сквозь сильную зевоту Обломов.

– О торговле, об эмансипации женщин, о прекрасных апрельских днях, какие выпали нам на долю, и о вновь изобретенном составе против пожаров. Как это вы не читаете? Ведь тут наша вседневная жизнь. А пуще всего я ратую за реальное направление в литературе.

 

Между новым гостем, литератором Пенкиным, и Обломовым зашел разговор о литературе. Пенкин посоветовал Обломову прочитать поэму «Любовь взяточника к падшей женщине», которая готовится к выходу в свет.

– Нет, Пенкин, я не стану читать.

– Отчего ж? Это делает шум, об этом говорят...

– Да пускай их! Некоторым ведь больше нечего и делать, как только говорить. Есть такое призвание.

– Да хоть из любопытства прочтите.

– Чего я там не видал? – говорил Обломов. – Зачем это они пишут: только себя тешат...

– Как себя: верность-то, верность какая! До смеха похоже. Точно живые портреты. Как кого возьмут, купца ли, чиновника, офицера, будочника, – точно живьем и отпечатают.

– Из чего же они бьются: из потехи, что ли, что вот кого-де не возьмем, а верно и выйдет? А жизни-то и нет ни в чем: нет понимания ее и сочувствия, нет того, что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице да отводят в тюрьму. В их рассказе слышны не «невидимые слезы», а один только видимый, грубый смех, злость...

– Что ж еще нужно? И прекрасно, вы сами высказались: это кипучая злость – желчное гонение на порок, смех презрения над падшим человеком... тут все!

– Нет, не все! – вдруг воспламенившись, сказал Обломов. – Изобрази вора, падшую женщину, надутого глупца, да и человека тут же не забудь. Где же человечность-то? Вы одной головой хотите писать! – почти шипел Обломов. – Вы думаете, что для мысли не надо сердца? Нет, она оплодотворяется любовью. Протяните руку падшему человеку, чтоб поднять его, или горько плачьте над ним, если он гибнет, а не глумитесь. Любите его, помните в нем самого себя и обращайтесь с ним, как с собой, – тогда я стану вас читать и склоню перед вами голову... – сказал он, улегшись опять покойно на диване. – Изображают они вора, падшую женщину, – говорил он, – а человека-то забывают или не умеют изобразить. Какое же тут искусство, какие поэтические краски нашли вы? Обличайте разврат, грязь, только, пожалуйста, без претензии на поэзию...

Оба погрузились в молчание.

– Что ж вы читаете? – спросил Пенкин.

– Я... да все путешествия больше.

Опять молчание.

– Так прочтете поэму, когда выйдет? Я бы принес... – спросил Пенкин.

Обломов сделал отрицательный знак головой.

Илья Ильич в очередной раз отказался от приглашения ехать в Екатерингоф, и, проводив гостя, снова погрузился в размышления. «Тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не зная покоя и все куда-то двигаться… Когда же остановиться и отдохнуть? Несчастный!» – думал Обломов, оставшись один.

(function(w, d, n, s, t) { w[n] = w[n] || []; w[n].push(function() { if (screen.width '810') { Ya.Direct.insertInto(53383, "yandex_ad", { site_charset: "windows-1251", ad_format: "direct", font_size: 1, type: "horizontal", border_type: "block", limit: 4, title_font_size: 3, site_bg_color: "FFFFFF", border_color: "8AB187", title_color: "3300FF", url_color: "DE7761", all_color: "395E36", text_color: "000000", hover_color: "008000", favicon: true }); } }); t = d.documentElement.firstChild; s = d.createElement("script"); s.type = "text/javascript"; s.src = "http://an.yandex.ru/system/context.js"; s.setAttribute("async", "true"); t.insertBefore(s, t.firstChild); })(window, document, "yandex_context_callbacks"); Он повернул голову к столу, где все было гладко, и чернила засохли, и пера не видать, и радовался, что лежит он, беззаботен, как новорожденный младенец, что не разбрасывается, не продает ничего...

«А письмо старосты, а квартира?» – вдруг вспомнил он и задумался.

Но вот опять звонят.

– Что это сегодня за раут у меня? – сказал Обломов и ждал, кто войдет.

Вошел человек неопределенных лет, с неопределенной физиономией, в такой поре, когда трудно бывает угадать лета; не красив и не дурен, не высок и не низок ростом, не блондин и не брюнет. Природа не дала ему никакой резкой, заметной черты, ни дурной, ни хорошей. Его многие называли Иваном Иванычем, другие – Иваном Васильичем, третьи – Иваном Михайлычем.

Фамилию его называли тоже различно... Присутствие его ничего не дает обществу, так же как отсутствие ничего не отнимет от него... Он как-то ухитряется все любить... Хотя про таких людей говорят, что они любят всех и потому добры, а, в сущности, они никого не любят и добры потому только, что не злы.

Если при таком человеке подадут другие нищему милостыню – и он бросит ему свой грош, а если обругают, или прогонят, или посмеются – так и он обругает и посмеется с другими. Богатым его нельзя назвать, потому что он не богат, а скорее беден; но решительно бедным тоже не назовешь, потому, впрочем, только, что много есть беднее его...

В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что лучше, так, чтобы можно было определить, к чему именно он способен... У него нет ни друзей, ни врагов, но знакомых множество... Весь этот Алексеев, Васильев, Андреев, или как хотите, есть какой-то неполный, безличный намек на людскую массу, глухое отзвучие, неясный ее отблеск...

– А! – встретил его Обломов. – Это вы, Алексеев? Здравствуйте. Откуда? Не подходите, не подходите: я вам не дам руки: вы с холода!

– Что вы, какой холод! Я не думал к вам сегодня, – сказал Алексеев...

Разговор снова зашел о поездке в Екатерингоф. Обломов опять отказался, уговорив Алексеева остаться, и поделился с ним своими проблемами. Наконец нашлось письмо от старосты, и Илья Ильич начал зачитывать его Алексееву.

– А? – продолжал он. – Каково вам покажется: предлагает «тысящи яко две помене»! Сколько же это останется? Сколько, бишь, я прошлый год получил? – спросил он, глядя на Алексеева. – Я не говорил вам тогда?

Алексеев обратил глаза к потолку и задумался.

– Надо Штольца спросить, как приедет, – продолжал Обломов, – кажется, тысяч семь, восемь... худо не записывать! Так он теперь сажает меня на шесть! Ведь я с голоду умру! Чем тут жить?

– Что ж так тревожиться, Илья Ильич? – сказал Алексеев. – Никогда не надо предаваться отчаянию: перемелется – мука будет...

– Хоть бы Штольц скорей приехал! – сказал он. – Пишет, что скоро будет, а сам черт знает где шатается! Он бы уладил.

Он опять пригорюнился. Долго молчали оба. Наконец Обломов очнулся первый.

– Вот тут что надо делать! – сказал он решительно и чуть было не встал с постели, – и делать как можно скорее, мешкать нечего... Во-первых...

В это время раздался отчаянный звонок в передней, так что Обломов с Алексеевым вздрогнули, а Захар мгновенно спрыгнул с лежанки.

III

– Дома? – громко и грубо кто-то спросил в передней.

– Куда об эту пору идти? – еще грубее отвечал Захар.

Вошел человек лет сорока, принадлежащий к крупной породе, высокий, объемистый в плечах и во всем туловище, с крупными чертами лица, с большой головой, с крепкой, коротенькой шеей, с большими навыкате глазами, толстогубый. Беглый взгляд на этого человека рождал идею о чем-то грубом и неопрятном. Видно было, что он не гонялся за изяществом костюма. Не всегда его удавалось видеть чисто обритым. Но ему, по-видимому, это было все равно; он не смущался от своего костюма и носил его с каким-то циническим достоинством.

Это был Михей Андреевич Тарантьев, земляк Обломова.

Тарантьев «смотрел на все угрюмо, с полупрезрением, с явным недоброжелательством ко всему окружающему, готовый бранить все и всех на свете, как будто обиженный несправедливостью...» Движения его были смелы и уверены, говорил он всегда громко, никогда никого не стеснялся и почти со всеми, не исключая друзей, был груб. Это был умный и хитрый человек, способный рассудить любую запутанную проблему. С молодости и до настоящего времени он служил писцом в канцелярии и никогда не стремился выше. «Дело в том, что Тарантьев был мастер только говорить»: на словах он мог легко решить любой вопрос, но когда доходило до практической стороны дела, всегда находилось что-то такое, что мешало ему довести это дело до конца.

Отец его, мелкий провинциальный чиновник, помог сыну овладеть «наукой хождения по чужим делам», но хотел, чтобы он научился чему-то более серьезному. Три года он посылал сына к священнику учиться латинскому языку, и когда тот овладел основами латыни, посчитал, что этого достаточно, и дальнейшие занятия могут только повредить службе. Шестнадцатилетний Михей скоро стал забывать латынь, и его ум продолжал развиваться на пирушках отца. Михей хорошо усвоил теорию отцовских бесед, но на деле применить ее не успел: отец умер, и мальчик был увезен в Петербург и устроен писцом в департаменте.

Его теория и латынь на службе не пригодились, а чувство внутренней силы, которой не суждено было проявиться, отразилось на его характере – по отношению к окружающим он стал грубым, недоброжелательным и сердитым, с презрением смотрел на свои служебные обязанности, которые сводились к переписыванию бумаг. Все то, чему его научил отец, он применял лишь среди приятелей. С них он брал взятки, заставлял угощать себя, требовал уважения и никогда не стыдился своих поступков. «От этого он в кругу своих знакомых играл роль большой сторожевой собаки, которая лает на всех, не дает никому пошевелиться, но которая в то же время непременно схватит на лету кусок мяса, откуда бы он ни летел».

Тарантьев и Алексеев были самыми «усердными посетителями» Обломова. Они приходили к нему попить, поесть, покурить хорошие сигары и всегда находили здесь радушный прием.

Тарантьев делал много шума, выводил Обломова из неподвижности и скуки. Он кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина самого от необходимости говорить и делать. В комнату, где царствовал сон и покой, Тарантьев приносил жизнь, движение, а иногда и вести извне. Обломов мог слушать, смотреть, не шевеля пальцем, на что-то бойкое, движущееся и говорящее перед ним. Кроме того, он еще имел простодушие верить, что Тарантьев в самом деле способен посоветовать ему что-то путное.

Алексеев никак не нарушал спокойного течения жизни Обломова. Когда хозяину было нужно помолчать или подремать, Алексеев тоже молчал, дремал или рассматривал картинки и вещи. Если же Обломову требовалось говорить и рассуждать, покорный слушатель был всегда рядом и всегда разделял его мысли. Другие гости заходили к Обломову не часто, связи с ними с каждым днем становились все слабее. Обломов все реже интересовался новостями и все чаще молчал, а им нужны были живые, заинтересованные собеседники. «Они купались в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему, как не хотел понимать ее Обломов, а они путали в нее и его: все это не нравилось ему, отталкивало его, было ему не по душе».

Был ему по сердцу один человек: тот тоже не давал ему покоя; он любил и новости, и свет, и науку, и всю жизнь, но как-то глубже, искреннее – и Обломов хотя был ласков со всеми, но любил искренно его одного, верил ему одному, может быть потому, что рос, учился и жил с ним вместе. Это Андрей Иванович Штольц.

Он был в отлучке, но Обломов ждал его с часу на час.

IV

– Здравствуй, земляк, – отрывисто сказал Тарантьев, протягивая мохнатую руку к Обломову. – Чего ты это лежишь по сю пору, как колода?

– Не подходи, не подходи: ты с холода! – говорил Обломов, прикрываясь одеялом.

– Вот еще – что выдумал – с холода! – заголосил Тарантьев. – Ну, ну, бери руку, коли дают! Скоро двенадцать часов, а он валяется!

Он хотел приподнять Обломова с постели, но тот предупредил его, опустив быстро ноги и сразу попав ими в обе туфли.

– Я сам сейчас хотел вставать, – сказал он, зевая.

– Знаю я, как ты встаешь: ты бы тут до обеда провалялся. Эй, Захар! Где ты там, старый дурак? Давай скорей одеваться барину.

– А вы заведите-ка прежде своего Захара, да и лайтесь тогда! – заговорил Захар, войдя в комнату и злобно поглядывая на Тарантьева. – Вон натоптали как, словно разносчик! – прибавил он.

– Ну, еще разговаривает, образина! – говорил Тарантьев и поднял ногу, чтоб сзади ударить проходившего мимо Захара; но Захар остановился, обернулся к нему и ощетинился.

– Только вот троньте! – яростно захрипел он. – Что это такое? Я уйду... – сказал он, идучи назад к дверям.

– Да полно тебе, Михей Андреич, какой ты неугомонный! Ну что ты его трогаешь? – сказал Обломов. – Давай, Захар, что нужно!

Захар воротился и, косясь на Тарантьева, проворно шмыгнул мимо его.

Обломов нехотя встал с постели, и сел в большое кресло. Захар напомадил ему голову и расчесал.

– Ах, да и вы тут? – вдруг сказал Тарантьев, обращаясь к Алексееву в то время, как Захар причесывал Обломова.

– Я вас и не видал. Зачем вы здесь? Что это ваш родственник какая свинья! Я вам все хотел сказать...

– Какой родственник? У меня никакого родственника нет, – робко отвечал оторопевший Алексеев, выпуча глаза на Тарантьева.

– Ну, вот этот, что еще служит тут, как его?.. Афанасьев зовут. Как же не родственник? – родственник.

– Да я не Афанасьев, а Алексеев, – сказал Алексеев, – у меня нет родственника.

– Вот еще не родственник! Такой же, как вы, невзрачный, и зовут тоже Васильем Николаичем.

– Ей-богу, не родня; меня зовут Иваном Алексеичем.

– Ну, все равно, похож на вас. Только он свинья; вы ему скажите это, как увидите.

– Я его не знаю, не видал никогда, – говорил Алексеев, открывая табакерку...

– Сигары вон там, в коробочке, – отвечал Обломов, указывая на этажерку.

Он задумчиво сидел в креслах, в своей лениво-красивой позе, не замечая, что вокруг него делалось, не слушая, что говорилось. Он с любовью рассматривал и гладил свои маленькие, белые руки...

– Ты рано сегодня пришел, Михей Андреич, – сказал Обломов зевая.

– Что ж, я надоел тебе, что ли?

– Нет, я так только заметил; ты обыкновенно к обеду прямо приходишь, а теперь только еще первый час.

– Я нарочно заранее пришел, чтоб узнать, какой обед будет. Ты все дрянью кормишь меня, так я вот узнаю, что-то ты велел готовить сегодня.

– Узнай там, на кухне, – сказал Обломов.

Тарантьев вышел.

– Помилуй! – сказал он воротясь. – Говядина и телятина! Эх, брат Обломов, не умеешь ты жить, а еще помещик! Какой ты барин? По-мещански живешь; не умеешь угостить приятеля! Ну, мадера-то куплена?

– Не знаю, спроси у Захара, – почти не слушая его, сказал Обломов, – там, верно, есть вино.

– Это прежняя-то, от немца? Нет, изволь в английском магазине купить.

– Ну, и этой довольно, – сказал Обломов, – а то еще посылать!

– Да постой, дай деньги, я мимо пойду и принесу; мне еще надо кое-куда сходить.

Обломов порылся в ящике и вынул тогдашнюю красненькую десятирублевую бумажку.

– Мадера семь рублей стоит, – сказал Обломов, – а тут десять.

– Так дай все: там дадут сдачи, не бойся!

Он выхватил из рук Обломова ассигнацию и проворно спрятал в карман.

– Ну, я пойду, – сказал Тарантьев, надевая шляпу, – а к пяти часам буду; мне надо кое-куда зайти: обещали место в питейной конторе, так велели понаведаться... Да вот что, Илья Ильич: не наймешь ли ты коляску сегодня, в Екатерингоф ехать? И меня бы взял.

Обломов покачал головой в знак отрицания.

– Что, лень или денег жаль? Эх ты, мешок! – сказал он. – Ну, прощай пока...

– Постой, Михей Андреич, – прервал Обломов, мне надо кое о чем посоветоваться с тобой.

– Что еще там? Говори скорей: мне некогда.

– Да вот на меня два несчастья вдруг обрушились. С квартиры гонят...

– Видно, не платишь: и поделом! – сказал Тарантьев и хотел идти.

– Поди ты! Я всегда вперед отдаю. Нет, тут хотят другую квартиру отделывать... Да постой! Куда ты? Научи, что делать: торопят, через неделю чтоб съехали...

Тарантьев предложил Обломову переехать на квартиру к его куме, на Выборгскую сторону.

– Я не перееду, – решительно сказал Обломов.

– Ну, так черт с тобой! – отвечал Тарантьев, нахлобучив шляпу, и пошел к дверям.

– Чудак ты этакой! – воротясь, сказал Тарантьев. – Что тебе здесь сладко кажется?

– Как что? От всего близко, – говорил Обломов, – тут и магазины, и театр, и знакомые... центр города, все...

– Что-о? – перебил Тарантьев. – А давно ли ты ходил со двора, скажи-ка? Давно ли ты был в театре? К каким знакомым ходишь ты? На кой черт тебе этот центр, позволь спросить!

– Ну как зачем? Мало ли зачем!

– Видишь, и сам не знаешь! А там, подумай: ты будешь жить у кумы моей, благородной женщины, в покое, тихо; никто тебя не тронет; ни шуму, ни гаму, чисто, опрятно. Посмотри-ка, ведь ты живешь точно на постоялом дворе, а еще барин, помещик! А там чистота, тишина; есть с кем и слово перемолвить, как соскучишься. Кроме меня, к тебе и ходить никто не будет. Двое ребятишек – играй с ними, сколько хочешь! Чего тебе? А выгода-то, выгода какая. Ты что здесь платишь?

– Полторы тысячи.

– А там тысячу рублей почти за целый дом! Да какие светленькие, славные комнаты! Она давно хотела тихого, аккуратного жильца иметь – вот я тебя и назначаю...

Обломов рассеянно покачал головой в знак отрицания.

– Врешь, переедешь! – сказал Тарантьев. – Ты рассуди, что тебе ведь это вдвое меньше станет: на одной квартире пятьсот рублей выгадаешь. Стол у тебя будет вдвое лучше и чище; ни кухарка, ни Захар воровать не будут...

В передней послышалось ворчанье.

– И порядка больше, – продолжал Тарантьев, ведь теперь скверно у тебя за стол сесть! Хватишься перцу – нет, уксусу не куплено, ножи не чищены; белье, ты говоришь, пропадает, пыль везде – ну, мерзость! А там женщина будет хозяйничать: ни тебе, ни твоему дураку, Захару...

Ворчанье в передней раздалось сильнее.

– Этому старому псу, – продолжал Тарантьев, – ни о чем и подумать не придется: на всем готовом будешь жить. Что тут размышлять? Переезжай, да и конец...

– Да как же это я вдруг, ни с того ни с сего, на Выборгскую сторону...

– Поди с ним! – говорил Тарантьев, отирая пот с лица. – Теперь лето: ведь это все равно, что дача. Что ты гниешь здесь летом-то, в Гороховой?.. Там Безбородкин сад, Охта под боком, Нева в двух шагах, свой огород – ни пыли, ни духоты! Нечего и думать: я сейчас же до обеда слетаю к ней – ты дай мне на извозчика, – и завтра же переезжать...

– Что это за человек! – сказал Обломов. – Вдруг выдумает черт знает что: на Выборгскую сторону... Это немудрено выдумать. Нет, вот ты ухитрись выдумать, чтоб остаться здесь. Я восемь лет живу, так менять-то не хочется...

Обломов вспомнил о письме старосты и попросил у Тарантьева совета. Михей Андреевич, потребовав за совет портер, назвал старосту мошенником и лгуном, посоветовал Обломову поскорее поехать в деревню, заменить старосту и самому разобраться со всеми делами.

– Ах, хоть бы Андрей поскорей приехал! – сказал Обломов. – Он бы все уладил...

– Вот нашел благодетеля! – прервал его Тарантьев. – Немец проклятый, шельма продувная!..

Тарантьев питал какое-то инстинктивное отвращение к иностранцам. В глазах его француз, немец, англичанин были синонимы мошенника, обманщика, хитреца или разбойника. Он даже не делал различия между нациями: они были все одинаковы в его глазах.

– Послушай, Михей Андреич, – строго заговорил Обломов, – я тебя просил быть воздержнее на язык, особенно о близком мне человеке...

– О близком человеке! – с ненавистью возразил Тарантьев. – Что он тебе за родня такая? Немец – известно.

– Ближе всякой родни: я вместе с ним рос, учился и не позволю дерзостей...

Тарантьев побагровел от злости.

– А! Если ты меняешь меня на немца, – сказал он, – так я к тебе больше ни ногой.

Он надел шляпу и пошел к двери. Обломов мгновенно смягчился.

– Тебе бы следовало уважать в нем моего приятеля и осторожнее отзываться о нем – вот все, чего я требую! Кажется, невелика услуга, – сказал он.

– Уважать немца? – с величайшим презрением сказал Тарантьев. – За что это?

– Я уже тебе сказал, хоть бы за то, что он вместе со мной рос и учился.

– Велика важность! Мало ли кто с кем учился!

– Вот если б он был здесь, так он давно бы избавил меня от всяких хлопот, не спросив ни портеру, ни шампанского... – сказал Обломов.

– А! Ты попрекаешь меня! Так черт с тобой и с твоим портером и шампанским!

На, вот, возьми свои деньги... Куда, бишь, я их положил? Вот совсем забыл, куда сунул проклятые!

Он вынул какую-то замасленную, исписанную бумажку.

– Нет, не они!.. – говорил он. – Куда это я их?..

Он шарил по карманам.

– Не трудись, не доставай! – сказал Обломов. – Я тебя не упрекаю, а только прошу отзываться приличнее о человеке, который мне близок и который так много сделал для меня...

– Много! – злобно возразил Тарантьев. – Вот постой, он еще больше сделает – ты слушай его!

– К чему ты это говоришь мне? – спросил Обломов.

– А вот к тому, как ужо немец твой облупит тебя, так ты и будешь знать, как менять земляка, русского человека, на бродягу какого-то...

– Ну, оставим это! – прервал его Илья Ильич. – Ты иди с богом, куда хотел, а я вот с Иваном Алексеевичем напишу все эти письма да постараюсь поскорей набросать на бумагу план-то свой: уж кстати заодно делать...

Тарантьев ушел было в переднюю, но вдруг воротился опять.

– Забыл совсем! Шел к тебе за делом с утра, – начал он, уж вовсе не грубо.

– Завтра звали меня на свадьбу: Рокотов женится. Дай, земляк, своего фрака надеть; мой-то, видишь ты, пообтерся немного...

– Как же можно! – сказал Обломов, хмурясь при этом новом требовании. – Мой фрак тебе не впору...

– Впору; вот не впору! – перебил Тарантьев. – А помнишь, я примеривал твой сюртук: как на меня сшит! Захар, Захар! Подь-ка сюда, старая скотина! – кричал Тарантьев.

Захар зарычал, как медведь, но не шел.

– Позови его, Илья Ильич. Что это он у тебя какой? – жаловался Тарантьев.

– Захар! – кликнул Обломов.

– О, чтоб вас там! – раздалось в передней вместе с прыжком ног с лежанки.

– Ну, чего вам? – спросил он, обращаясь к Тарантьеву.

– Дай сюда мой черный фрак! – приказывал Илья Ильич. – Вот Михей Андреич примерит, не впору ли ему: завтра ему на свадьбу надо...

– Не дам фрака, – решительно сказал Захар.

– Как ты смеешь, когда барин приказывает? – закричал Тарантьев. – Что ты, Илья Ильич, его в смирительный дом не отправишь?

– Да, вот этого еще недоставало: старика в смирительный дом! – сказал Обломов. – Дай, Захар, фрак, не упрямься!

– Не дам! – холодно отвечал Захар. – Пусть прежде они принесут назад жилет да нашу рубашку: пятый месяц гостит там. Взяли вот этак же на именины, да и поминай как звали; жилет-то бархатный, а рубашка тонкая, голландская: двадцать пять рублей стоит. Не дам фрака!

– Ну, прощайте! Черт с вами пока! – с сердцем заключил Тарантьев, уходя и грозя Захару кулаком. – Смотри же, Илья Ильич, я найму тебе квартиру – слышишь ты? – прибавил он.

– Ну хорошо, хорошо! – с нетерпением говорил Обломов, чтоб только отвязаться от него...

Тарантьев, а вслед за ним и Алексеев ушли, а Илья Ильич, «подобрав ноги под себя, почти улегся в кресло и, подгорюнившись, погрузился не то в дремоту, не то в задумчивость».

V

Обломов был дворянского рода, имел чин коллежского секретаря и двенадцать лет безвыездно жил в Петербурге. Когда были живы родители, он занимал только две комнаты. Прислуживал ему вывезенный из деревни слуга Захар. После смерти отца и матери он получил в наследство триста пятьдесят душ в одной из отдаленных губерний. «Тогда он еще был молод и, если нельзя сказать, чтоб он был жив, то по крайней мере живее, чем теперь; еще он был полон разных стремлений, все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от самого себя…» Он много думал о роли в обществе и рисовал в своем воображении картины семейного счастья.

Но годы шли – «пушок обратился в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть». Ему исполнилось тридцать лет, а он в своей жизни ни на шаг не продвинулся вперед – только собирался и готовился начать жить. Жизнь в его понимании разделялась на две половины: одна состояла из труда и скуки, другая – из покоя и мирного веселья.

«Служба на первых порах озадачила его самым неприятным образом». Воспитанный в провинции, среди родных, друзей и знакомых, он был «проникнут семейным началом», будущая служба представлялась ему каким-то семейным занятием. Чиновники на одном месте, по его мнению, составляли дружную семью, заботящуюся о взаимном спокойствии и удовольствии. Он думал, что ходить на службу каждый день не обязательно, и такие причины, как плохая погода или скверное настроение могут быть веской причиной к отсутствию на месте. Какого же было его удивление, когда он понял, что здоровый чиновник может не прийти на службу, только если случится землетрясение или наводнение.

«Еще более призадумался Обломов, когда замелькали у него в глазах пакеты с надписью нужное и весьма нужное, когда его заставляли делать разные справки, выписки, рыться в делах, писать тетради в два пальца толщиной, которые, точно насмех, называли записками; притом все требовали скоро, все куда-то торопились, ни на чем не останавливались…» Даже ночью его поднимали и заставляли писать записки. «Когда жить? Когда жить? – твердил он. Начальника он представлял кем-то вроде второго отца, который всегда заботится о подчиненных и входит в их положение. Однако в первый же день ему пришлось разочароваться. С приездом начальника все начинали бегать, сбивая друг друга с ног, и старались показаться как можно лучше.

Первый начальник Ильи Ильича был добрым и приятным человеком, никогда не кричал и ни о ком не говорил плохо. Все подчиненные были им довольны, но почему-то в его присутствии всегда робели и на все его вопросы отвечали не своим голосом. Илья Ильич в присутствии начальника тоже робел, и разговаривал с ним «тоненьким и гадким» голосом. Нелегко ему служилось при добром начальнике, и неизвестно, что бы с ним случилось, если бы он попал к строгому начальнику.

Кое-как Обломов прослужил года два, и если бы не произошел один непредвиденный случай, служил бы дальше. Однажды он случайно отправил какую-то нужную бумагу вместо Астрахани в Архангельск, и испугался, что придется отвечать. Не дождавшись наказания, он ушел домой, прислал на службу медицинское свидетельство о болезни, а затем подал в отставку.

«Так кончилась – и потом уже не возобновлялась – его государственная деятельность. Роль в обществе удавалась ему лучше». В первые годы его пребывания в Петербурге, когда он был молод, «глаза его подолгу сияли огнем жизни, из них лились лучи света, надежды, силы». Но то было давно, когда человек в любом другом человеке видит только хорошее и влюбляется в любую женщину, и любой готов предложить руку и сердце.

На долю Ильи Ильича в прежние годы выпало немало «страстных взглядов», «многообещающих улыбок», рукопожатий и поцелуев, но он никогда не отдавался в плен красавицам и даже никогда не был их «прилежным поклонником», потому что ухаживание всегда сопровождается хлопотами. Обломов же предпочитал поклоняться издали. Женщины, в которых бы он мог сразу влюбиться, попадались ему в обществе редко, слишком пылких дев он избегал, поэтому его любовные отношения никогда не развивались в романы, а останавливались в самом начале. «Душа его была еще чиста и невинна; она, может быть, ждала своей любви, своей опоры, своей страсти, а потом, с годами, кажется, перестала ждать и отчаялась».

Друзей у Ильи Ильича с каждым годом становилось все меньше. После того, как староста прислал первое письмо о недоимках в деревне, он своего первого друга, повара, заменил кухаркой, затем продал лошадей и распростился с прочими друзьями. «Его почти ничто не влекло из дома», и он с каждым днем все реже выходил из квартиры. В первое время ему было тяжело целый день ходить одетым, потом он постепенно обленился обедать в гостях, и ходил только к близким друзьям, у которых можно было освободиться от тесной одежды и немного поспать. Вскоре ему надоело каждый день надевать фрак и бриться. И только его другу Штольцу удавалось выводить его в люди. Но Штольц часто был в разъездах, и, оставаясь один, Обломов «ввергался весь по уши в свое уединение, из которого его могло вывести только что-нибудь необыкновенное», но такого не предвиделось. К тому же с годами он стал более робким и ждал зла от всего, с чем сталкивался дома, например, от трещины на потолке. «Он не привык к движению, к жизни, к многолюдству, к суете». Иногда впадал в состояние нервического страха, пугался тишины. На все надежды, которые несла юность, и на все светлые воспоминания он лениво махнул рукой.

VI

«Что же он делал дома? Читал? Писал? Учился?»

Если попалась под руки книга или газета, он читал. Если услышит о каком-нибудь замечательном произведении – появится желание познакомиться с ним. Он попросит принести и, если принесут быстро, начнет читать. Сделай он хоть какое-нибудь усилие – и овладел бы предметом, о котором идет речь в книге. Но он, так и не дочитав книгу, откладывал ее в сторону, ложился и смотрел в потолок.

Учился он, как все, до пятнадцати лет в пансионе. Затем родители послали его в Москву, «где он волей-неволей проследил курс наук до конца». Лень и капризы в годы учебы не показывал, слушал, что говорили ему учителя, и с трудом учил задаваемые уроки. «Все это вообще он считал за наказание, ниспосланное небом за наши грехи». Больше того, чем задавали учителя, он не читал и не учил и пояснений не требовал. Когда же Штольц приносил ему книги, которые нужно было прочитать сверх выученного, Обломов долго смотрел на друга, но все же читал. «Серьезное чтение утомляло его». В какой-то момент он увлекся поэзией, и Штольц постарался продлить это увлечение подольше. «Юношеский дар Штольца заражал Обломова, и он сгорал от жажды труда, далекой, но обаятельной цели». Однако в скором времени Илья Ильич отрезвился, и лишь изредка, по совету Штольца, лениво пробегал строчки. Он с трудом осиливал книги, которые ему приносили и часто засыпал даже на самых интересных местах.

Окончив учебу, он уже не стремился что-либо узнать. Все то, что он уз



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.