Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ПОЕЗДКА В ПОРАЖЕНИЕ



5 ПОЕЗДКА В ПОРАЖЕНИЕ

Прежде чем добраться до Барселоны, Иван Кондратьев прошёл через несколько обычных превращений. Сначала он был господином М. Мэррей-Баррен из Цинциннати (Коннектикут, США), фотографом Всемирной фотопрессы, ехавшим из Стокгольма в Париж через Лондон... Такси привезло его на Елисейские поля, и там он некоторое время бродил пешком с небольшим рыжеватым чемоданом в руке, между улицей Марбеф и Большим дворцом. Его видели у Малого дворца перед Клемансо – в виде старого солдата, шагающего по каменной глыбе. Но бронза останавливала движение старика – и это было отлично. Так шагают в самом конце пути, когда больше не осталось сил. «Надолго ли, суровый старик, ты спас умирающий мир? Быть может, ты просто глубже забил в скалу ту мину, которая его взорвёт?»

«Я посадил их в калошу на пятьдесят лет», – с горечью пробормотал бронзовый старик. Кондратьев смотрел на него с тайной симпатией. И он прочёл, улыбаясь, на белой мраморной дощечке, вделанной в скалу. «Конье, скульптор»[10].

Два часа спустя господин Мэррей-Баррен вышел из большого, населённого духовными лицами дома в квартале Св. Сульпиция. В руке у него был по-прежнему рыжеватый чемодан, но он уже превратился в господина, Вальдемара Лайтиса, латвийского гражданина, делегированного в Испанию латвийским Красным Крестом. Из Тулузы, пролетев над пейзажами, насыщенными божественным светом, над ржавыми вершинами Пиренеев, над дремлющим Фигерасом, над золотистыми холмами Каталонии, самолёт Эр-Франс перенёс Вальдемара Лайтиса в Барселону. Офицер международного контроля невмешательства, добросовестный швед, вероятно, подумал, что Краный Крест балтийских государств проявляет на этом полуострове похвальную активность: господин Лайтис был пятым или шестым делегатом, которого присылали сюда посмотреть на результаты воздушной бомбёжки необороняемых городов, Иван же Кондратьев, заметив внимательное выражение на лице офицера, сказал себе только, что разведка, вероятно, слишком часто пользуется этим трюком.

На аэродроме Прат дородный полковник в очках слащаво приветствовал господина Лайтиса, попросил его сесть в прекрасную машину, кузов которой был слегка поцарапан пулями, и сказал шофёру: «Vaya, amigo» (Поезжай, друг»).

Иван Кондратьев, посланец могущественной и победоносной революции, подумал, что он приехал к революции, тяжело заболевшей.

– Положение?

– Довольно хорошее. То есть я хочу сказать – не совсем отчаянное. На вас очень надеются. Сегодня ночью около Балеарских островов потопили греческое судно под британским флагом. Боеприпасы, бомбардировки, артиллерийский обстрел – ежедневный шум... Это неважно (No importa). Ходят слухи о концентрации войск в районе Эбро.. Вот и всё (Es todo).

– А внутреннее положение? Анархисты? Троцкисты?

– Анархисты угомонились, с ними, по-видимому, покончено...

– Потому что они угомонились, – тихо сказал Кондратьев.

– Почти все троцкисты в тюрьме...

– Очень хорошо. Но вы слишком долго ждали, – строго сказал Кондратьев, и его сердце сжалось.

Перед ним открылся город, с чудесной мягкостью освещённый предвечерним солнцем; он был похож на многие другие города, отмеченные тем же банальным и дьявольским знаком. Облупилась штукатурка низких, розовых или красных домов, зияли окна с разбитыми стёклами, чёрные следы пожара там и сям разъедали кирпичи, витрины магазинов были крест-накрест заколочены досками. У двери полуразрушенного магазина стояло в ожидании полсотни болтливых и терпеливых женщин. Кондратьев опознал их по землистому цвету лица, по утомлённому виду и потому, что – давно или недавно – видел таких же убогих, терпеливых и болтливых женщин, в солнечном или лунном свете, у магазинов Петрограда, Киева, Одессы, Иркутска, Владивостока, Лейпцига, Гамбурга, Кантона, Шанхая, Уханя... Очевидно, эти женские очереди за картошкой, горьким хлебом, рисом, последними запасами сахара были такой же неотъемлемой частью социального переустройства, как речи вожаков, тайные расстрелы, нелепые приказы. Накладные расходы. Машина подпрыгивала, как на дорогах Средней Азии. Показались виллы, окружённые садами. Из листвы поднимался белый фасад, с насквозь пробитыми стенами, в дыры видно было нёбо...

– Какой процент повреждённых домов?

– Не знаю... (No se). Не такой уж значительный, – небрежно ответил дородный полковник в очках, жевавший, казалось, резинку; но он ничего не жевал, у него просто был тик.

В патио роскошной когда-то виллы Сарриа Иван Кондратьев пожал, улыбаясь, множество рук. Фонтан, казалось, тихонько смеялся про себя; крепкие колонны поддерживали своды, под которыми синела прохладная тень. Вода ручейка лилась в мраморный желоб, и лёгкий стук пишущих машин сливался с этим шелковистым шелестом, – и его не нарушали далёкие взрывы. Чисто выбритый, облачённый в новенькую форму республиканской армии, Кондратьев превратился в генерала Рудина.

– Рудин?! – воскликнул один видный чиновник Министерства иностранных дел. – Мы как будто уже встречались? В Женеве, может быть, в Лиге Наций?

Кондратьев чуть усмехнулся.

– Я там никогда не бывал, но вы, может быть, встречали моего тезку, героя тургеневского романа...

– Ну как же! – воскликнул важный чиновник. – Ещё бы! Знаете, для нас Тургенев – почти классик...

– Я это констатирую с удовольствием, – вежливо ответил Кондратьев, которому становилось не по себе.

Эти испанцы с самого начала стали его шокировать. Они были симпатичны, вели себя как дети, были полны идей, проектов, требований, конфиденциальных сведений, откровенных подозрений, секретов, которые они провозглашали во всеуслышание прекрасными пылкими голосами, – но ни один из них не читал Маркса (некоторые нахально уверяли, что прочли, в невежестве своём даже не подозревая, что их ложь обнаруживалась после обмена тремя фразами), ни один не годился бы даже в агитаторы второстепенного промышленного центра, вроде Запорожья или Шуи. Вдобавок они находили, что советское снаряжение доставляется им в недостаточном количестве, что грузовики никуда не годятся; по их мнению, положение на всех фронтах было отчаянным, но минуту спустя они же предлагали собственный план победы, причём некоторые выдвигали идею европейской войны; анархисты намеревались усилить дисциплину, ввести беспощадный порядок, вызвать иностранную интервенцию; буржуазные республиканцы находили анархистов слишком умеренными и осторожно упрекали коммунистов в консерватизме; синдикалисты Национальной конфедерации труда уверяли, что в каталонском отделе Всеобщего союза трудящихся (которым руководили коммунисты) было по крайней мере сто тысяч контрреволюционеров и сочувствующих фашизму; руководители барселонского отдела ВСТ готовы были порвать с мадридским ВСТ; они повсюду обличали диверсионную работу анархистов; коммунисты презирали все остальные партии и заигрывали с буржуазными; они ещё, по-видимому, опасались призрачной организации «Друзей Дурутти»[11] и в то же время утверждали, что она уничтожена; троцкистов, по их заверениям, тоже больше не оставалось, но их продолжали преследовать, и они необъяснимым образом возрождались из тщательно затоптанного пепла в тайных тюрьмах. Штабы радовались смерти какого-то активиста из Лериды, которого прикончили на передовой выстрелом в спину, когда он шёл за супом для товарищей; хвалили мужество капитана дивизии имени Карла Маркса, который под хитроумным предлогом велел расстрелять старого рабочего, члена Рабочей партии марксистского объединения («ПОУМ»)[12] – этой зачумлённой партии. Сведению различных счётов не предвиделось конца: потребовались годы, чтобы инсценировать процесс каких-то генералов, которых в СССР расстреляли бы в два счёта без всякого процесса. Никто не знал, удастся ли набрать достаточно покладистых судей, чтобы на основании подложных документов, фабрикованных с невероятной небрежностью, отправить этих генералов на тот свет во рвах Монхуича, в тот лучезарный час, когда в пении птиц воскресает утро.

– Для начала надо было бы расстрелять наше бюро подложных документов, – сердито сказал Рудин, перелистывая дела. – Неужели эти идиоты не понимают, что подложный документ должен хоть немного походить на настоящий? Такими дрянными бумажками можно надуть разве интеллигентов, которым и без того заплачено.

– Почти все, кто работал в этом бюро с самого начала, – расстреляны, – ответил со свойственной ему сдержанностью болгарин Юванов, – но это ничему не помогло.

И он весьма ироническим тоном объяснил, что в этой стране, где так ярко светит солнце, где не знают, что такое точность, где в процессе сгорания изменяются самые жгучие факты, фальшивкам никогда не удаётся стать убедительными: этому мешают неожиданные препятствия. На отпетых подлецов находит вдруг раскаяние, вроде сильной зубной боли, сентиментальные пьяницы выбалтывают секреты, из-за общего беспорядка неожиданно выплывают на поверхность подлинные документы, судебный следователь совершает оплошность, судья краснеет и смущается, когда старый друг в лицо называет его гнусным мерзавцем, и в довершение всего появляется из Лондона депутат лейбористов в поношенном сером костюме, сухой и костлявый, типично по-британски некрасивый и, сжав в своих крепких челюстях трубку, начинает с упорством автомата спрашивать: «Закончено ли расследование об исчезновении Андреса Нина?»[13] Министры (вот тоже невероятные типы!) в присутствии пятнадцати свидетелей настойчиво требуют, чтобы он «опроверг эти клеветнические, оскорбительные для Республики слухи», наедине же с ним хлопают его по плечу: «Конечно, эти подлецы его прикончили, но что же нам делать? Ведь мы не можем воевать без русского оружия! А мы сами разве в безопасности?» Ни один из государственных деятелей – включая и коммунистов – не достоин был бы занять даже самое скромное место в особом отделе: они слишком болтливы. Министр-коммунист разоблачал в прессе (под прозрачным псевдонимом) своего коллегу, социалиста, продавшегося будто бы банкирам Сити; старый же социалист, сидя в кафе, снабжал своими комментариями эту гнусную статью, и его тяжёлый тройной подбородок, толстые щёки и даже пепельные веки тряслись от смеха: «Я продался, ну ещё бы! И это говорят наши наивные канальи, которые сами продались Москве – да ещё за испанское золото!» Это словцо попало в цель.

Болгарин Юванов так закончил свой доклад:

– Все они никуда не годятся. Но массы всё же замечательные. Он вздохнул:

– Зато сколько с ними хлопот!

На квадратные плечи Юванова была посажена фатоватая физиономия с внушительно-серьёзным выражением. У него были чёрные волнистые волосы, точно приклеенные к плотному черепу, скрытный взгляд укротителя, тщательно подбритые усики, чёрной каёмкой подчёркивавшие контуры верхней губы. Кондратьев сразу почувствовал к нему необъяснимую антипатию, ещё усилившуюся, когда они вместе просмотрели список лиц, просивших приёма. Болгарин лёгким пожатием плеч подчёркивал своё неодобрительное отношение к некоторым из них: и именно те трое, которых он, видимо, хотел устранить, оказались самыми интересными посетителями – по крайней мере, именно от них Кондратьев больше всего узнал.

Он провёл несколько дней в двух белых, почти пустых комнатках, выходил в патио, только чтобы покурить, и бродил там под звёздами, когда наступала ночь. Машинистки, которых отправили в пристройку, продолжали трещать вдалеке на своих «ремингтонах».

Из города не доносилось ни малейшего звука; летучие мыши неслышно кружили в пространстве. Кондратьев, утомлённый докладами о запасах, фронтах, дивизиях, воздушных эскадрильях, заговорах, персонале СИМ[14], цензуре, флоте, секретариате президента, духовенстве, партийных расходах, личных делах, НКТ, интригах английских агентов и тому подобном, смотрел на звёзды, о которых ему давно уже хотелось знать побольше; но он не знал даже их названий. (В те периоды его жизни, которые он мог бы посвятить размышлениям и изучению чего-нибудь – в тюрьмах, – ему не удавалось добиться ни учебника астрономии, ни разрешения на ночные прогулки.) Но в действительности у бесчисленных звёзд нет ни имени, ни числа, у них есть только этот таинственный свет, – таинственный, оттого что люди о нём ничего не знают... Я так и умру, ничего о них не узнав, это удел современного человека, «оторванного от самого себя», «разорванного», как говорил Маркс; это – удел и профессионального революционера, несмотря на то, что он лучше и яснее других разбирается в историческом развитии. Оторван от звёзд, оторван от самого себя? Кондратьеву не хотелось раздумывать над этой странной формулой, возникавшей в его уме наперекор практическим заботам. Только дашь себе волю и начинаешь заговариваться, откуда-то из глубины встаёт старое литературное образование, в пятьдесят с лишним лет рискуешь снова впасть в сентиментальность. Он возвращался в комнату, брался вновь за опись бумаг по вопросам артиллерии, за список (с примечаниями) назначений в отдел мадридской военной разведки, фотокопии личной корреспонденции Дон Манюэля Асана, президента Республики, разбор телефонных разговоров Дон Индалесио Прието, военного и морского министра, весьма трудного типа... Во время ночной бомбёжки порта и повреждения электричества он принял при свечах первого из тех посетителей, которых Юванов предпочел бы устранить: это был подполковник, социалист буржуазного происхождения, до гражданской войны – адвокат, высокий, худой малый с жёлтым лицом, на котором улыбка раздвигала некрасивые морщины. Его ловкая речь была полна довольно определённых упреков:

– Я принёс вам подробный доклад, дорогой товарищ (ему случалось даже в пылу разговора ехидно пускать «милого друга»). У нас в Сьёрре никогда не было больше двенадцати патронов на бойца... Арагонский фронт не обороняли, а его можно было бы в две недели сделать неприступным. Я написал по этому поводу двадцать семь писем, из которых шесть были адресованы вашим соотечественникам... Авиация совершенно недостаточная... Короче говоря, мы проигрываем войну, милый друг, вы не должны на этот счёт заблуждаться...

– Что вы хотите сказать? – перебил его Кондратьев, похолодевший от этих слов.

– Именно то, что я говорю, дорогой товарищ. Если не хотят дать нам возможность воевать, пусть позволят начать переговоры. Мы, испанцы, пока ещё можем между собой сговориться, избежать окончательной катастрофы, которая, как мне кажется, и не в ваших интересах.

Это было такой неслыханной дерзостью, что Кондратьев, почувствовав, как разгорается в нём гнев, ответил изменившимся голосом:

– От вашего правительства зависит, начать переговоры или продолжать войну. Я нахожу ваши выражения неуместными, товарищ.

Социалист вытянулся во весь рост, поправил галстук защитного цвета, выставил свои дёсны в широкой жёлтой улыбке:

– Ну, тогда извините меня, дорогой товарищ. Может быть, всё это – просто фарс, которого я не понимаю, но который дорого стоит моему несчастному народу. Во всяком случае, я высказал вам чистую правду, генерал... До свиданья.

Он первый протянул свою длинную обезьянью руку, гибкую и сухую, щёлкнул каблуками на немецкий манер, поклонился, вышел... «Пораженец, – в ярости подумал Кондратьев, – вредный элемент... Юванов был прав».

Первым посетителем на другое утро был курчавый синдикалист с очень толстым, треугольной формы носом, с глазами то горящими, то искрящимися. Он с сосредоточенным видом отвечал на вопросы Кондратьева. Положив одна на другую свои толстые руки, он, казалось, ожидал чего-то другого. Когда в конце разговора настала неловкая пауза, Кондратьев собрался встать, чтобы положить конец аудиенции. В эту минуту лицо синдикалиста внезапно оживилось, его руки живо протянулись вперёд, и он заговорил очень быстро, с жаром, на сбивчивом французском языке, как будто хотел убедить Кондратьева в самом главном:

– Я, товарищ, люблю жизнь. Мы, анархисты, – партия людей, которые любят жизнь, жизненную свободу, гармонию... Свободу жизни! Я не марксист, нет, я против государства, против политики. Совершенно не согласен с вами, во всём и от всей души.

– Вы думаете, что существует анархистская душа? – спросил Кондратьев, которого позабавило это выражение.

– Нет. И мне на это наплевать... Но я готов умереть, как многие другие, если это значит – умереть за революцию. Даже если надо сначала выиграть войну, а потом устроить революцию, как уверяют ваши, – что, по-моему, роковая ошибка: потому что люди должны ведь знать, за что они дерутся... Вы хотите нас провести этой выдумкой: «война прежде всего» – и сами здорово попадёте впросак, если мы её выиграем. Но дело не в этом... Я готов пожертвовать своей шкурой, – но потерять и войну, и революцию, и свою шкуру – чёрт побери, это уже слишком! А мы к этому идём, потому что делаем массу подлых глупостей. Знаете каких? Например: двадцать тысяч прекрасно вооружённых парней в красивых новых формах сторожат в тюрьмах, в тылу десять тысяч революционеров, антифашистов, самых лучших... И при первой же опасности ваши двадцать тысяч мерзавцев удерут или же перебегут к врагу. Или, например, политика продовольственного снабжения Комореры[15]: лавочники набивают себе карманы, а пролетарии голодают. Или, например, все эти истории – «пумистов» и «каналлеристов», я знаю и тех и других, они – узкие доктринёры, как все марксисты, но честнее ваших. Среди них нет ни одного предателя – я хочу сказать, не больше жуликов, чем среди других.

Его руки протянулись через стол, нашли руки Кондратьева, ласково и сильно их сжали. Его дыхание приблизилось, приблизилась и курчавая голова с блестящими глазами. Он сказал:

– Вас послал Вождь? Уж мне-то можете сказать правду, Гутиеррес для секретов – могила. Скажите, неужели ваш Вождь • не знает, что здесь творится, что наделали эти дураки, его бездарные лакеи? Ведь он искренне хочет, чтобы мы победили? Если так, мы можем ещё спастись, мы спасены? Ответьте мне!

Кондратьев медленно ответил:

– Я послан ЦК нашей партии. Наш великий Вождь желает блага испанскому народу. Мы помогаем вам и будем помогать по мере возможности.

Это был ледяной ответ. Гутиеррес отдёрнул руки, откинул назад курчавую голову, потушил блеск своих глаз. Он немного подумал, потом расхохотался.

– Bueno, товарищ Рудин. Когда посетите метро, скажите себе, что Гутиеррес, который любит жизнь, умрёт там через два или три месяца. Это – вопрос решённый. Мы спустимся в туннели с нашими пулеметами и дадим там фашистам последний бой, который им дорого обойдётся, уж поверьте!

Он весело подмигнул Кондратьеву.

– А когда мы будем разбиты, вам придётся ой как туго! Всем! (Круглым жестом он охватил весь мир.)

Кондратьеву хотелось успокоить его, обратиться к нему на «ты»... Но он чувствовал, что внутренне становится жёстче.

Напоследок он произнёс несколько пустых слов, сам сознавая их пустоту. Гутиеррес ушёл тяжёлым шагом, раскачиваясь, – после последнего рукопожатия, окончившегося рывком.

Впустили третьего неприятного посетителя. Это был Клаус, капрал Интернациональной бригады, старый член немецкой компартии, заподозренный когда-то в уклоне Гейнца Нейманна, осуждённый в Баварии, осуждённый в Тюрингии... Кондратьев знал его с 1923 года: три дня и две ночи уличных боев в Гамбурге... Клаус был хорошим, замечательно хладнокровным стрелком. Оба были рады встрече; они стояли друг против друга, засунув руки в карманы.

– Ну, как там у вас, социалистическое строительство действительно подвигается? – спросил Клаус. – Людям лучше живётся? А как молодёжь?

Кондратьев повысил голос, чтобы объявить радостным тоном, – фальшь которого он сам сознавал, – что страна растёт на глазах. Они поговорили об обороне Мадрида с технической точки зрения, о прекрасном духе Интернациональных бригад.

– Ты помнишь Беймлера – Ганса Беймлера? – спросил Клаус.

– Конечно, помню, – сказал Кондратьев. – Он здесь, с тобой?

– Его больше нет.

– Убит?

– Убит. На переднем крае, в Университетском городке – но в спину, нашими! – Губы Клауса дрожали, и голос его тоже задрожал. – Потому-то я и хотел непременно тебя увидеть. Ты должен расследовать это дело. Гнусное преступление! Его убили из-за чёрт знает каких сплетен или подозрений. Болгарин с физиономией сутенёра, которого я встретил идя сюда, наверно, что-то об этом знает. Расспроси-ка его.

– Расспрошу, – сказал Кондратьев. – Это всё?

После ухода Клауса Кондратьев приказал часовому никого больше не впускать, закрыл дверь, ведущую в патио, и стал расхаживать по комнате, ставшей вдруг душной, как тюремная камера. Что ответить этим людям? Что написать в Москву? Каждое столкновение с фактами бросало зловещий свет на заявления официальных лиц. Почему зенитки вступали в действие слишком поздно – когда кончалась бомбёжка? Почему объявляли тревогу, когда уже падали бомбы? Почему бездействовал флот? Почему умер Ганс Беймлер? Почему недоставало патронов на передовых позициях? Почему штабные офицеры перебегали к врагу? Почему бедный люд морили голодом в тылу? Он ясно сознавал, что за этими определёнными вопросами скрывалось ещё гораздо большее зло, о котором предпочтительнее было не думать... Но его размышления длились недолго: в дверь постучал Юванов.

– Пора ехать на конференцию политкомиссаров, товарищ Рудин.

Кондратьев согласился. И следствие о смерти Ганса Беймлера, убитого в бою, в лунном пейзаже мадридского Университетского городка, было тут же, на месте, закончено.

– Беймлер, – равнодушно сказал Юванов, – да, как же, знаю. Смелый – и довольно – неосторожный человек. В его смерти нет ничего таинственного: проверка аванпостов ежедневно стоит жизни одному-двоим. Его предупреждали об опасности... Бригада была не очень довольна его политическим поведением. Впрочем, ничего серьёзного: слишком снисходительные споры с троцкистами, неуместные замечания по поводу московских процессов, доказывавшие, что он в них ничего не понял... Я получил из надёжных источников точные сведения о его смерти. Один из моих товарищей его сопровождал, когда в него попала пуля...

– Что вы выяснили?.. – настаивал Кондратьев.

– Что ж тут выяснять? Происхождение шальной пули на ничьей земле, где стреляют из тридцати пулеметов?

В самом деле, смешно было об этом и думать.

Когда машина тронулась, Юванов снова заговорил:

– Хорошая новость, товарищ Рудин. Нам удалось арестовать Стефана Штерна... Я велел отправить его на наше судно «Кубань». Здоровый удар по изменникам-троцкистам! Это стоит победы, уверяю вас.

– Победы? Вы действительно так думаете?

Имя Стефана Штерна мелькало во многих докладах о деятельности враждебных групп. На нём не раз задерживалось внимание Кондратьева. Штерн был, по-видимому, секретарём какой-то отколовшейся группы, скорее теоретиком, чем организатором, автором нескольких прокламаций и брошюры об «интернациональной перегруппировке». Этот троцкист очень резко полемизировал с Троцким.

– Кто его арестовал? – спросил Кондратьев. – Мы? И вы велели отправить его на одно из наших суден? Вы действовали по приказанию – или это ваша личная инициатива?

– Я имею право не отвечать на этот вопрос, – твёрдо заявил Юванов.

Стефан Штерн незадолго перед тем переправился через Пиренеи, – без паспорта, без денег, но с драгоценным, на машинке отпечатанным журналом в сумке: «Тезисы движущих сил испанской революции». Первая же темноволосая девушка с золотисто-смуглыми руками, которую он встретил в гостинице округа Пуигсерда, опьянила его своими улыбающимися глазами, ещё более золотистыми, чем её руки, и сказала ему:

– Здесь, товарищ, начинается настоящая анархистская революция (Aqui, camarada, empieza la verdadera revolucion libertaria).

Поэтому она позволила ему коснуться её груди и поцеловать в затылок, под рыжими завитками. Рыжий жар её глаз, белизна зубов, острый запах её молодого тела – к этому сводилось всё её существо. Она несла охапку свежевыстиранного и выжатого белья, и всю её окружала колодезная прохлада. Вдали, сквозь ветки яблонь, виднелись вершины гор, чуть тронутые снежной белизной.

– Меня зовут Ниеве (Mi nombre es Nieve), – сказала девушка, которую забавляло робкое восхищение этого молодого иностранного товарища; у него были большие зелёные глаза, чуть косо прорезанные, на лоб его падали растрёпанные рыжие пряди. Он понял, что её зовут «Снег». «Снежинка, солнечная снежинка, чистая снежинка», – восторженно бормотал он на непонятном ей языке. Но, рассеянно лаская её, он, казалось, больше о ней не думал. Воспоминание об этой минуте, минуте простого и невероятного счастья, никогда не изгладилось из его памяти. В этот миг переломилась его жизнь; всё исчезло: нужда, пережитая в Праге и в Вене, деятельность мелких групп, их раскол, безвкусный хлеб, которым он питался в Париже, когда жил за Пантеоном, в маленьких гостиницах, пахнувших застарелой мочой, и, наконец, – одиночество человека, целиком поглощённого идеей.

В Барселоне, в конце одного митинга, когда толпа пела, провожая уходивших на фронт, – под большим портретом Иоахима Маурина, якобы погибшего в Сьерре (на самом же деле безымянного пленника вражеской тюрьмы), Стефан Штерн встретил Анни. В двадцать пять лет она казалась семнадцатилетней: у неё были голые икры, голые руки, открытая шея, руку оттягивал тяжёлый портфель. Издалека, с Севера, её привела сюда чистейшая страсть. Она постигла теорию перманентной революции: для чего же и жить, если не для осуществления этой высокой цели? Если бы кто-нибудь напомнил Анни большой фамильный салон, где её отец, господин судовладелец, принимал господина пастора, господина бургомистра, господина доктора, господина председателя благотворительного общества и где прежняя Анни, примерная девочка с накрученными на уши косичками, по воскресеньям разыгрывала сонаты в присутствии дам, – она, смотря по настроению, ответила бы с лёгким отвращением, что от этого буржуазного болота дурно пахло, или же с вызывающим видом и чересчур пронзительным, не совсем естественным смехом сказала бы что-нибудь в таком роде: «Хотите, расскажу вам, как в гроте Альтамира ребята из Национальной конфедерации труда научили меня любви?» Ей приходилось иногда работать со Стефаном, писать под его диктовку, – и раз, по выходе из Большого парка, в густой толпе, он вдруг обнял её за талию (за минуту до того он об этом и не думал), прижал к себе и без обиняков предложил:

– Хочешь остаться со мной, Анни? Мне по ночам бывает так скучно...

Она искоса посмотрела на него; в ней боролись раздражение и скрытая радость, и ей захотелось злобно ответить ему:

«Поищи себе какую-нибудь проститутку, Стефан, – хочешь, я одолжу тебе десять песет?»

Но она сдержалась, – и ему ответила её радость, вызывающим и чуть горьким тоном:

– Я тебе нравлюсь, Стефан?

– Ещё бы! – решительно ответил он, останавливаясь перед нею: рыжие пряди упали ему на лоб, глаза отливали медью.

– Хорошо. Так возьми же меня под руку, – сказала она.

Потом они поговорили о митинге, о речи Андреса Нинй, слишком расплывчатой в некоторых пунктах, недостаточно твёрдой в главном вопросе.

– Надо было высказаться гораздо резче, не уступать в вопросе о власти комитетов, – сказал Стефан.

– Ты прав, – горячо ответила Анни. – Поцелуй меня, – а главное, не декламируй плохих стихов.

Они неумело поцеловались в тени пальмы на площади Каталуны, в то время как прожектор противовоздушной обороны пробегал по небу и, останавливаясь в зените, светящейся шпагой вонзался в небо. Оба считали, что новое коалиционное правительство не должно было распускать революционные комитеты; из этого согласия выросла между ними горячая дружба. После майских дней 1937 года, похищения Андреса Нина, объявления ПОУМ вне закона, исчезновения Курта Ландау Стефан и Анни поселились в Грации, в розовом двухэтажном доме, окружённом запущенным цветником, где в беспорядке росли одичавшие роскошные цветы вперемежку с крапивой, чертополохом и неизвестными широколистными и мохнатыми растениями. У Анни были прямые плечи, прямая, как крепкий стебель, шея. Она высоко несла свою удлинённой формы головку, суженную у висков. Брови её были неуловимого оттенка и почти незаметны. Под соломенно-светлыми волосами у неё был гладкий и твёрдый лобик; серые глаза хладнокровно смотрели на мир. Анни ходила за провизией, готовила еду в печке или на керосинке, стирала, правила корректуру, переписывала на «ундервуде» письма, статьи, тезисы Стефана. Их жизнь проходила почти в молчании. Иногда Стефан садился против Анни, пальцы которой плясали на клавишах машинки, глядел на неё с кривой усмешкой, произносил одно только слово:

– Анни!

Она отвечала:

– Дай мне закончить это письмо... Ты приготовил ответ австрийской компартии?

– Нет ещё, не успел. В бюллетене IV Интернационала я нашёл массу вещей, которые нужно отметить.

Во всём этом было множество ошибок, в них тонула победоносная доктрина 1917 года; её, несмотря на военную бурю, надо было по возможности спасти, – а кроме неё – до наступления последних сроков, – по-видимому, спасать было нечего.

Каждый день товарищи приходили сообщать им новости. Самую смешную историю рассказал Хаиме – историю трёх парней, которые во время бомбёжки зашли к парикмахеру побриться: всех троих зарезали бритвой три парикмахера-подмастерья, одновременно сильно вздрогнувшие, когда разорвалась бомба. Какой замечательный трюк для кино! Трамвай, битком набитый женщинами, возвращающимися с утреннего рынка, внезапно и необъяснимо вспыхнул, как стог сена, страшный треск и вихрь пламени заглушили крики; посреди перекрёстка, под слепым взглядом выбитых окон, валялся чёрный металлический остов. «Трамвайную линию отвели...» Люди, лишившиеся драгоценного карто, феля, расходились мелкими шажками, каждый возвращался к своей жизни... Снова завывали гудки, но женщины, толпившиеся у двери бакалейной лавки, не разбегались, боясь потерять своё место в очереди и право на порцию чечевицы. Ибо смерть была возможна, но голод – несомненен. Люди кидались к развалинам домов в поисках щепок, чтобы было на чём сварить суп. Бомбы неизвестного образца, сфабрикованные в Саксонии добросовестными работниками науки, вызывали такие неслыханные бури, что от больших домов оставался один лишь остов, и они возвышались над островками молчания, подобные внезапно потухшим кратерам. Под развалинами никто не оставался в живых, – разве одна, чудом спасённая, потерявшая сознание девчурка с короткими чёрными кудрями, которую под обломками, в нетронутой выемке, на пяти метрах глубины нашли товарищи. Они унесли её, радостно прислушиваясь к её безмятежному дыханию и шагая с удивительной осторожностью. Может быть, она просто спала? Она пришла в себя – точно вышла из небытия – в ту минуту, когда яркий солнечный свет коснулся её век. Она проснулась на руках этих полуголых, почерневших от дыма людей, в белых глазах которых стоял безумный смех; и они спустились с неведомой горной вершины в центр города, в банальный повседневный квартал... Кумушки уверяли, что они видели, как за минуту до спасения девочки упала с неба обезглавленная голубка; из шейки этой жемчужно-серой птицы с распростёртыми крыльями била ключом красная пена, вроде красной росы... «Чёрт возьми, неужели вы верите выдумкам этих сумасшедших святош?»

Люди долго – вне пределов человеческого времени – брели в холодных потёмках, обдирая себе руки об острые и липкие выступы скал, спотыкаясь о неподвижные тела, – может быть, трупы, а может быть, живые, обессиленные люди, которые скоро станут трупами. Они надеялись добраться до более безопасной вершины, но там не оставалось ни одной целой крыши, в обитаемых подвалах не было ни одного свободного угла – подождите, пока кто-нибудь умрёт, говорили, и долго вам ждать не придётся, Иисусе! Вечно они поминают своего Иисуса. Море врывалось в убежища, выщербленные в скалах, небесный огонь падал на тюрьмы, мертвецкая была переполнена сегодня по-воскресному разодетыми детьми, завтра – милицейскими в синих блузах, сплошь безбородыми, у которых были повзрослевшие, странно серьёзные лица, послезавтра – изуродованными молодыми матерями, кормившими грудью мёртвых младенцев, на следующий день – старыми женщинами, с руками, загрубевшими от полувековой подневольной работы... Казалось, смерть забавляется, избирает жертвы последовательными сериями. Афиши твердили:

ОНИ НЕ ПРОЙДУТ! NO PASARAN!

Но мы-то, как мы пройдём через следующую неделю? Как пройдём через зиму? Пройдём, проходите, – успокоятся только усопшие...

Голод гнался по пятам за миллионами людей, оспаривал у них право на горох, на прогорклое растительное масло, на сгущённое молоко, присланное квакерами, на шоколад из сои – дар донецких профсоюзов; голод на свой лад лепил детские личики, придавая им трогательное выражение маленьких умирающих поэтов или убиенных херувимов, и фотографии их Друзья Испании выставляли в парижских витринах на бульваре Османа.

Беженцы из обеих Кастилий, из Эстремадуры, Астурии, Галисии, Эускади, Малаги, Арагона и даже семьи карликов из Гурды упорно, день за днём, выживали, вопреки ожиданиям, несмотря на все несчастья Испании, несмотря на всевозможные беды. Только несколько сотен людей верили ещё в чудо победы революции – это были люди различных идеологических групп: марксисты, анархисты, синдикалисты, марксисты-анархисты, анархисты-марксисты, социалисты крайне левого толка; большинство их сидели в образцовой тюрьме, где они с жадностью поедали всё те же бобы, яростно поднимали кулаки в знак ритуального приветствия и жили в изнурительном ожидании в этом мире, где всё сводилось к убийству, расстрелу на заре, дизентерии, бегству, бунту, величайшему экстазу, работе для единого научного и пролетарского дела, освящённого историей...

– Вот увидите, как они быстро дадут драпа, как побегут через Пиренеи, все эти красавцы военные, министры, политики, дипломаты, готовые и на бегство, и на измену, лжесоциалисты сталинского образца, лжекоммунисты, загримированные под социалистов, лжеанархисты, предавшиеся правительству, обманщики и фашисты чистой воды, лжереспубликанцы, заранее продавшиеся диктаторам, – увидите, как они быстро смотаются перед красными знаменами! Какой это будет реванш для нас, товарищи! Терпение!

Праздничное солнце освещало этот зарождавшийся и одновременно умиравший мир, его окружало идеально чистое море, а бомбардировщики «Савойя», похожие на чаек с неподвижными крыльями, вылетали из Майорки и летели на ярком солнце между небом и морем, сея смерть в бедных кварталах порта.

На Северном фронте не было патронов; в Теруэле, в ненужных боях, федеративные дивизии таяли, как сало на огне, – но ведь это были люди, и на этих людей, набранных во имя синдикализма и анархии Национальной конфедерацией труда, обрушились страдания и смерть; тысячи людей уходили в самое пекло с прощальными словами женщин в душе, и им не суждено было вернуться – или же они возвращались на носилках, грязных, кишащих паразитами поездах, помеченных Красным Крестом и распространяющих на железнодорожных путях ужасающий запах бинтов, гноя, хлороформа, дезинфекции и гнойной флегмоны. Кто захотел, чтобы был Теруэль? Зачем был Теруэль? Чтобы уничтожить последние рабочие дивизии?

Стефан Штерн задавал этот вопрос в письмах к иностранным товарищам, длинные пальцы Анни переписывали их на машинке, но Теруэль отошёл уже в прошлое, битвы катились теперь по направлению к Эбро, переходили через Эбро, какое значение имела ещё эта бойня, организованная из каких-то тайных соображений Листером или Эль Кампесино?[16] Почему было заранее предрешено отступление дивизии имени Карла Маркса? Разве потому, что её берегли для последнего братоубийства в тылу, потому что она готова была расстрелять последних бойцов дивизии имени Ленина? Стоя за Анни, за её узким затылком, крепким, как стебель, Стефан Штерн легче следил за ходом своей мысли через послушный мозг Анни, её пальцы, клавиши её машинки.

Им случалось иногда беседовать до поздней ночи, при свечах, попивая грубоватое чёрное вино с товарищами из подпольного комитета... Председатель Негрин передал русским золотой запас, отправленный в Одессу; коммунисты защищали Мадрид под верховным командованием Миахи («вот увидите, в последнюю мин<



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.