Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ОПЯТЬ БУЛГАКОВ 11 страница



Есть такое понятие в кино — типаж. В данном случае оно не имело никакого значения, потому что Андрей Миронов — никак не «типажный» актер. В нем есть мягкость, есть как бы податли­вость пластилина, которая, на мой взгляд, очень заманчива и в кино, и в театре, особенно когда изнутри актерская природа осве­щена умом. Миронов может лепить из себя многое. Вполне веро­ятно, в другом фильме он вылепил бы Печорина. Но у меня, по­вторяю, был Олег Даль. И ни малейшей царапины по этому пово­ду я у Миронова не почувствовал.

Не знаю, чем это объяснить — скромностью, воспитанием или, может быть, ему было просто интересно встретиться со мной в работе? Или роль ему и вправду понравилась? Повторяю, сыграл он ее так, как мне хотелось.

Потом — вторая встреча, уже в театре. Она совсем не была легкой, потому что была замешена на огромном труде. Очень уж в трудные обстоятельства я вовлек актера. Трудными они были прежде всего для меня, а Миронова я позвал на помощь, когда со­всем уже погибал. Он тут же отозвался, что само по себе было приятно и отчасти сняло тяжесть разнообразных мыслей, от кото­рых иногда можно загнуться.

Дело в том, что я почти год репетировал пьесу Э.Радзинского, но так и не успел выпустить. Сезон окончился, спектакль, в кото­ром главные роли играли О.Даль и С.Любшин, остался невыпу­щенным, целое лето я промаялся с ощущением недоделанного дела, а с начала нового сезона все затрещало и обрушилось. Сна­чала Даль, а потом и Любшин ушли из театра. В «Дон Жуане» оба репетировали замечательно, фанатично. Правда, Любшин минут через пятнадцать уставал от ритма, мною заданного, а я все умолял его: «Слава, ты не скисай от меня, ты вступай со мной в равную игру, и тогда сцена будет образовываться и всем будет инте­ресно». Он теоретически понимал, но его силы довольно быстро иссякали.

Вообще, вероятно, для современного искусства, как я его по­нимаю, нужна какая-то особая натренированность, особая техни­ка, воля и... здоровье. Совершить в роли огромное количество сложнейших психофизических зигзагов очень трудно. Да еще в нужном ритме. Бывшие чемпионы фигурного катания Белоусова и Протопопов, вероятно, не могли бы сделать того, что делают нынешние спортсмены. Сложность многих профессий с каждым годом увеличивается. Нужно не только осваивать эту сложность, но становиться в этом новом умении легким.

Я размышлял обо всем этом, а Даль и Любшин между тем со­шли с дистанции. По разным причинам. Но— сошли. Я уже не говорю о других исполнителях, они «отпали» еще раньше. Меня это не очень волновало, когда я репетировал с Далем, — он за Дон Жуана, а я за всех остальных. В зале сидело какое-то количе­ство неизвестных мне зрителей, а мы вдвоем с актером играли перед ними спектакль, который называется «Репетиция». Это до­вольно увлекательный спектакль, но тяжелый. Оба мы после та­кой игры выходили мокрые. Остальные, побаиваясь, куда-то скрылись. Я понимал их — им трудно было войти в столь слож­ный рисунок ролей и сцен, хотелось иметь успех, не затрачивая при этом сил. Хотелось постепенного разбора и режиссерских объяснений. Хотелось без особого напряжения что-то в роли бо­лее или менее приспособить к себе.

И вот я остался без двух главных исполнителей. Что делать? Все бросить? Бросить затею поставить пятую (!) пьесу любимого мной драматурга, пьесу, которая мне очень нравилась? Чем боль­ше я в нее погружался, тем больше она мне нравилась. Такое с со­временными пьесами не часто бывает. Кроме того, я уверен, ник­то, кроме меня, «Продолжение Дон Жуана» вообще не поставит. Эта пьеса не из тех, которые расхватывают. Эта — на любителя. Так что же делать?

У нас уже была вчерне готова и особая декорация, каких никто тогда не делал. Репетиционный зал мы превратили в подобие ма­ленького цирка. Обили все досками, сделали вокруг овальной аре­ны два ряда скамеек, один выше другого, как в цирке. Сверху на­тянули тент. Получилось очень забавно и уютно.

Теперь весь этот уют вот-вот покажется никому не нужным... Как легко все разрушить! И как трудно что-либо хорошее постро­ить.

.

Вот тут я и позвал Андрея Миронова. Я звал не «на по­мощь» — просто как бы предлагал роль, предлагал поучаствовать в работе. Собственное отчаяние (раздражение, нервность) я изо всех сил скрывал. Все эти настроения совсем не помогают твор­честву, с ними борешься каждый день, стараясь не довести себя до душевного кризиса.

Не знаю, что из всего этого понял Миронов, но мы с первого же дня бодро принялись за работу. И относительную бодрость я смог сохранить уже до выпуска спектакля. Во многом — благода­ря Миронову.

Я решил изменить характер работы— во всяком случае, на первом этапе. Глупо было бы теперь с Мироновым, как раньше с Далем, на глазах все той же кучки заинтересованных зрителей (среди которых нет актеров) опять выходить на сцену вдвоем, как на ринг. Глупо вовлекать нового актера в уже проработанный мной и другим исполнителем рисунок роли.

И я постарался отбросить все то, что уже знал о пьесе и о роли. Конечно, это в некотором роде режиссерская хитрость, даже самообман, но он необходим чистоте творческого процес­са.

Передо мной был совсем другой актер. Вполне определивший­ся, зрелый. И совсем не похожий на Даля. Я говорю сейчас не о внешних данных, а о глубинных чертах характера. Даль был зам­кнут, нервен и нетерпелив, убийственно остроумен, а иногда не­выносим. Все чувствительное и нежное в себе он прикрывал та­кими парадоксально обратными красками, что иногда брала ото­ропь. Миронов, как я уже говорил, — открыт. Может быть, эта его открытость и таила в себе что-то противоположное, но мне он нравился именно открытым — в этом не было никакого актерско­го наигрыша. Наигранную актерскую «открытость» я вижу за сто верст и знаю ей цену. Нет, в Миронове была доверчивость. Тут я не ошибся.

И вот я изменил способ работы. Даже место работы поначалу изменил. Мы с Мироновым начали репетировать у меня дома, вы­бирая для этого общие свободные часы.

Как это было хорошо!

Как хорошо после тяжелой репетиции в театре ждать, что к тебе домой вечером придет Андрей Миронов (тоже, может быть, после каких-то тяжелых дел в своем театре) и мы, не торопясь, будем разбирать с ним роль Дон Жуана в пьесе Радзинского!

Немирович считал эти «интимные» репетиции необходимыми для актера. Но где сегодня взять актера, который считал бы их не-

 

обходимыми для себя? Миронов занят не меньше других, а боль­ше и популярен как никто. Но все это — и занятость, и популяр­ность — он оставляет за порогом. Никаких следов спешки. Знал бы он, как благодарен я ему за эту неторопливость, за доверчивые и умные глаза, за готовность искать и вместе что-то обсуждать.

Почему все это видишь только в актере, который не привык ко мне? Откуда взять силы, чтобы каждый раз «очаровывать» своих, которые привыкли? Нет, дело все-таки не в привычке. А в интел­лигентности. Я не смог воспитать это в тех, которых считаю «своими». Удивительно — Миронов в моей комнате занимает как-то мало места, но когда надо попробовать что-то в движении, он свободен и размеры комнаты ему не мешают. Попробует, сядет на место и опять смотрит на меня своими большими голубыми глазами. Я что-то думаю, а он не просто ждет, он тоже думает. И так складно все идет, и так не хочется переносить эту нашу за­мечательную работу куда-то в толпу, в театр, где будут обсуждать «гастролера», вместо того чтобы учиться — учиться у Миронова гибкости, детскости, артистизму. Между тем Миронов уже готов, ему есть что сказать, а тем, кто будет играть вместе с ним, сказать почти нечего.

Радзинский предложил свою версию продолжения классичес­кой притчи. Пьеса современна по смыслу, мотивы мифа и многих разнообразных толкований образа Дон Жуана переплетаются с вполне сегодняшними взглядами на жизнь и на расстановку сил в этой жизни. Версия такова, что в наши дни Лепорелло (слуга) стал маленьким господином, то есть хозяином положения, так как сам Дон Жуан постарел, устал и т.д. Версия эта очень объемна, в ней много смысла, остроты, юмора и трагизма. Слугу невозможно вернуть в его прежнее положение, он не желает туда возвращать­ся. А все господские привычки Дон Жуана неуместны и нелепы в новой ситуации. На фоне плебейской самоуверенности Лепорелло легендарные любовные похождения его бывшего господина — какая-то трогательная труха, старомодный романтизм. Этот дове­денный до гротескной выразительности романтизм сталкивается с самым что ни на есть реализмом.

Сначала мы с Мироновым как бы охватили этот смысл пьесы целиком, во всем его объеме. Охватили в разговорах, которые бы­вают построены не на гладком рассказе, а на полупоказах и еще на чем-то таком, чего на бумаге не опишешь. Я вовлекал Миронова в пьесу, а он, мне на радость, вовлекался — не просто доверчиво, но отзываясь почти физически на каждое мое точное движение или слово. Какое счастье — такой отклик! Опыт подсказывает мне, когда актер работает только головой (это скучный, трудный в работе тип актера), а когда весь его психофизический аппарат на­тренирован, отзывчив и подвижен. Я не знаю, кто учил Миронова мастерству, какую школу он исповедует, каковы его привычки в репетициях. Но он мгновенно понял мою школу, мои привычки. Я же, надо сказать, часто меняю то, к чему привык, и как раз во время работы над пьесой Радзинского меня, что называется, «за­клинило» на некотором пересмотре привычного. Возможно даже, что это произошло от новой, необычной для меня обстановки ра­боты. Раньше я как бешеный носился по сцене вместе с Далем, потому что самым главным мне казалось организовать тесное и точное взаимодействие актеров и добиться в этом предельной ак­тивности. Теперь, когда мы сидели вдвоем с Мироновым в моей комнате и я видел постоянно перед собой его умные глаза, мне многое в прежнем способе работы показалось каким-то неосмыс­ленным, а та действенность, о которой я постоянно твердил и за­ботился, — какой-то моторной, не всегда одухотворенной.

Миронов приносил с собой большую жажду содержательнос­ти, чем другие актеры. Вот в чем было дело. И я откликнулся, во мне открылись какие-то новые клапаны. Мы несколько мельчили смысл происходящего, понял я, теперь нужна и возможна осоз­нанная активность, рассчитанная на длительные периоды. Ак­тивность без осознания не имеет смысла.

Именно отсюда идет опасность того внешнего «мотора», кото­рый свойствен некоторым моим ученикам. Подгоняемые мной, моей дикой энергией, они не успевают (а иногда просто не могут) обдумать и прочувствовать то, что содержится в моем динамич­ном внешнем рисунке. Они послушно его выполняют (иногда еще динамичнее, чем я), но рисунок этот не прорастает внутрь, в их душу, в сердце, в голову. Мне скучно что-либо логически объяс­нять, да и не верю я в эти словесные режиссерские объяснения. И мои актеры часто работают лишь на умелом подхвате внешней динамики.

Теперь, под воздействием Миронова, я как бы притормозил сам себя. Стоп — еще раз задумаемся над тем, что происходит. На какой стержень нанизаны первые восемь страниц текста? Почему именно восемь? Да потому (вдруг стало понятно), что целых во­семь страниц пьесы — лишь своеобразное вступление к ней. По­нять, что это вступление, только понять — одно это уже нелегко. И наверное, я не понял бы этого, не сиди мы с Андреем вот так спокойно в моей комнате.

Я куда-то мчался, куда-то спешил. Теперь маленькие, вскользь брошенные вопросы Миронова (всегда не пустяковые, всегда по существу) то и дело останавливали меня и заставляли думать. Во­семь страниц текста располагают играть вовсю. Нельзя же просто пробежать эти страницы, если они полны стольких важных сведе­ний, стольких шуток, стольких забавных маленьких ситуаций!

Итак, Лепо Карлович Релло (так теперь зовут бывшего слугу) работает в фотоателье. У него семья, дети, машина, график рабо­ты, свои связи и т.п. И вдруг в этот налаженный порядок жизни является некто. Является внезапно, как снег на голову. Постепен­но мы понимаем, в чем суть, — оказывается, Дон Жуан после ги­бели Командора в каждом веке исчезает, чтобы появиться в веке следующем. В свое время он был и Парисом, и Овидием, и Каза-новой, и многими другими. (Кстати, все эти имена вызывали у Миронова какие-то свои ассоциации — он знал, о чем, о ком идет речь. Овидий для него не звук пустой.) А Лепорелло живет себе и живет после исчезновения своего хозяина, довольно легко находя себе новое пристанище.

«Они оба бессмертны, — сказал Миронов. — Только один жи­вет постоянно, а другому еще приходится свое бессмертие дока­зывать». Мы поговорили о том, как трудно приходится, когда кому-либо что-то приходится доказывать, особенно какому-ни­будь хаму. Тут и мне, и Миронову было что сказать. Посмеялись грустно и пошли дальше.

Первое, что делает Дон Жуан, воскреснув, — встречается со своим слугой, ибо без слуги какой же он Дон Жуан? Но Лепорел­ло ни за что не хочет возвращаться к своей прежней роли. Лучше всего, думает он, просто не узнавать своего бывшего хозяина. Не помню, и всё тут. Пускай себе этот гость вспоминает про то. как они жили когда-то в Севилье или в Риме, где-то возле Аппиевой дороги. А он, Лепо Карлович Релло, не будет ничего вспоминать. Ему эти воспоминания поперек горла. В крайнем случае, так и быть, можно вспомнить что-то совсем ненужное. Да, в таком-то веке, говорят, Дон Жуан убил на дуэли мужа Реал де Монсарес или мужа Прекрасной Елены, а потом был сам убит каким-то там командором. Говорят, это было так. А может, и не так. Мало ли что там говорят! К Лепо Карловичу это не имеет никакого отно­шения!

Целых восемь страниц один из героев настойчиво вспоминает, а другой отказывается это делать или вспоминает совсем не то, что Дон Жуану нужно. Для одного буквально вопрос жизни — за­ставить другого все это вспомнить, иначе он, Дон Жуан, не ожи­вет, не воскреснет.

Все это вступление — борьба за оживление, за воскрешение. Борьба бешеная, буквально борьба за жизнь.

Мы с Мироновым вдруг как-то ощутимо поняли, что в руках у нас возможность, которую нельзя пропустить,— возможность сыграть философский спектакль.

Андрей Миронов—любимец публики, актер поющий и танцующий, исполнитель куплетов и чечеток, мастер эстрады, ак­тер Театра сатиры, где любят репризы и т.п. Но это — лишь один облик Миронова. И что-то от всей этой стихии в Дон Жуана вош­ло. Вошло как тень, как отголосок чего-то, оставшегося не только в стороне, но будто в давнем-давнем прошлом, где-то в веках.

Да, был любимцем, был покорителем сердец, никем другим и не был, ведь он — Дон Жуан! Измениться он не может. Он просто исчезает, когда появляется Командор. И вот эту невозможность измениться, этот шлейф мифа, которым смог поиграть современ­ный драматург, — это Миронов почувствовал как драматический актер. Мы разбирали с ним тонкости пьесы, а я думал: господи, как я соскучился вообще по душевной тонкости! Только бы Ми­ронов не устал, только бы не исчез! Только бы воображению мое­му (а что такое репетиции наши, как не свободная игра воображе­ния?) не был бы положен неожиданный конец.

Но Миронов продолжает приходить и, по-моему, не теряет ин­тереса. Мы еше не очень далеко продвинулись, но первые восемь страниц текста — это необходимая взлетная дорожка. Она долж­на быть сверхпрочной и проходить в идеально точном направле­нии.

Этот процесс нужно сделать сквозным и стремительным, ибо в медленности — мучительность воскрешения. И вот Дон Жуан цепко схватил своего бывшего слугу за шею или просто за рубаху и уже не отпустит его до слова «финита». Миронов поднимается с дивана, как-то легко разворачивается, бросается вперед и делает жест — хватает в воздухе кого-то невидимого и крепко держит. Пока онхподнимается, мне жутковато на него смотреть, потому что в него будто вселилась какая-то странная чужая тяжесть. А потом — внезапный короткий бросок - и в руке будто не про­сто рубаха партнера (которого сейчас нет), а своя судьба. Сыграть это в коротком комнатном показе может только прекрасный актер. Потому что тут важна сила накопления всего — мысли, чувства, внутренней активности. Тут уже не я показывал актеру, а он — мне. Это был блистательный актерский показ роли. Есть термин «режиссерский показ», надо бы ввести еще и «актерский показ».

Я вижу, что Миронов понял: эта первая сцена— не двести

 

пятьдесят четыре реплики, а единый нерв действия. На одном ды­хании должна пройти эта сцена. Из получасовой она должна пре­вратиться в пятиминутную. Может быть, в спектакле она будет идти семь или восемь минут, но чувствовать ее должны и мы, и зрители как пятиминутную.

Это лишь маленький отрезок дороги, которую следует пробе­жать. Чтобы, завернув за угол, увидеть следующий отрезок.

Вот какие иногда бывают удивительные вещи.

Какой же внутренней техникой нужно обладать, чтобы оси­лить все это?

Где эти технически оснащенные, современные актеры? Где они?

Где те, которые при величайшей техничности умеют сохра­нять душу, чтобы ничто не превратилось на сцене в пустую фор­му?

Таких актеров очень немного и у нас, и во всем мире. В Миро­нове я такого художника нашел, пусть на время, всего лишь на один спектакль.

Итак, пойдем дальше. В первой части пьесы — действие па­мяти, прошлого, восстановление собственных биографий. Во вто­рой — совсем другое: попытки Дон Жуана нащупать настоящее. Попытки определиться в совершенно новом веке, в совершенно ином возрасте и совсем ином расположении духа. С абсолютной ясностью должны быть прочерчены мысли Дон Жуана, делающе­го первые шаги в настоящем.

Я сказал Андрею что-то про эти первые шаги, он прислушал­ся, задумался и вдруг посмотрел на меня совсем другими глазами. Это были глаза ребенка. Как это было удивительно! Посылаешь сигнал куда-то внутрь другого человека, даже еще не понимая, насколько это верный сигнал, потому что сам еще что-то обдумы­ваешь. А природа актера-художника уже дает ответ: сигнал при­нят, он — верный.

В человеке, который делает в чем-то лишь первые шаги, долж­но быть что-то от ребенка. Что-то сверхпростодушное и чистое.

Чистое — в Дон Жуане?! Может быть, не в Дон Жуане, а в Ан­дрее Миронове, который играет Дон Жуана. Но эту детскость нельзя потерять, она важна, она придаст второй части спектакля особый драматизм. Потому что Дон Жуан совсем не знает обсто­ятельств нового времени. Он их только на ощупь старается по­знать, то радуясь, то пугаясь. И в этом, повторяю, он должен быть похож на ребенка. Притом что успел пожить во многих веках.

Человек осваивает свое бессмертие. Он каждый раз заново начинает жить, учится жить. Он выбирает свою дорогу, задает себе вопросы, делает шаг вперед...

Может быть, в этом веке надо жениться и начать такую же жизнь, как Лепорелло? Глаза у Миронова потухли, он как-то фи­зически увял: мысль о женитьбе пришла и сделала в нем что-то свое. Она была проверена и отвергнута (а Лепорелло, подсказы­ваю я, здесь должен как бы отойти на второй план и затихнуть. Он должен выжидать. Он ведь знает, как бурно работает у Дон Жуана мысль и сколько внезапных скачков она делает).

Нет, жениться — это не подходит. Тогда, может быть, надо уединиться? Это снова целая история обдумывания. Что если дей­ствительно — уединиться? Купить дачу где-нибудь под Сыктыв­каром? Если так, то, по крайней мере, следует сменить костюм и отдохнуть.

И вот Дон Жуан устроился на полу в помещении фотоателье.

Андрей уселся на пол, прижался к дивану, смотрит на меня снизу вверх. Мне впору сесть с ним рядом. Я и сажусь. Ведь это через нас обоих сейчас проходит состояние героя, и, сидя рядом на полу, удобно размышлять. Дон Жуан пригрелся, но его гложет новая мысль: отчего он каждый раз исчезает? Отчего в каждом веке, не успеешь в нем пригреться, начинается кошмар обязатель­ного исчезновения?

Если смотреть по тексту, то это только последняя фраза боль­шого монолога. Но весь монолог надо произнести так, чтобы было ясно, отчего он возник. А возник он от желания понять, как нужно жить в этом новом веке, чтобы не повторился кошмар.

Это трудное место роли, оно достаточно запутано по тексту, его надо обязательно осилить.

Но Дон Жуан не был бы Дон Жуаном, если бы у него все шло по одной линии. Да, он хотел бы жить иначе, он устал, и прошлое слишком над ним висит. Но — только-только он решил не зани­маться женщинами, как вдруг увидел в фотоателье кучу фотогра­фий, и вот уже начинает узнавать в этих женских портретах тех, в кого был когда-то влюблен. И вновь в нем вспыхивает страсть то к той, то к этой... Потом дошел до каких-то особых воспомина­ний, и снова мысль — не жениться ли?

Логику нелогичности, барахтанье в новой жизни, попытку за­ново научиться ходить — вот что тут следует играть.

Мы, сидя на полу почти в обнимку с Андреем, отчетливо по­нимаем, что добрались до главного смысла сцены. Я поднимаюсь, Андрей продолжает сидеть. Он говорит: «Дон Жуан учится хо­дить по веревке, по которой еще ни разу не ходил».

Правильно. Это история его балансирования — вперед-назад. То чуть не упал, то прошел метр, то соскочил с веревки и устроил кому-то скандал, то опять полез наверх. Учится. Не умеет. Пробу­ет. Хочет чего-то нового. Падает в старое. Снова карабкается из ямы, снова падает и т.д. Очень, очень сложный внутренний сю­жет, который нельзя ничем запутывать. Нужна прозрачность, яс­ность. Тогда в этой части спектакля откроется новое, не будет простого продолжения скандалов слуги с господином. И если это будет так, то откроется перспектива для третьей части. Мы добе­ремся до следующего поворота дороги и, завернув, увидим что-то неожиданное. Если во второй части будет за чем следить, то инте­ресным окажется и ожидание дальнейшего.

Я уже знаю что-то про третью часть. Если вторая — это, так сказать, теоретические прикидки того, как следует жить в настоя­щем веке, то третья часть — само столкновение с этим настоя­щим.

Я не говорю этого Миронову, на сегодня хватит. Мы кончаем работать и начинаем болтать про музыку, про джаз, в котором Ан­дрей разбирается еще лучше меня. Он так же, как я, влюблен в джаз и в великих джазистов. Мы обмениваемся пластинками, как завзятые коллекционеры, хотя я никакой не коллекционер. Но над пластинками и кассетами с музыкой великих джазистов я дрожу, и Андрей Миронов тоже.

Нет, он не подведет меня. Он сыграет своего Дон Жуана как надо. Ну и что же, что он — гастролер на Бронной? Гастроль-ность может даже что-то прибавить роли. Ведь Дон Жуан в этой пьесе — пришелец из каких-то неведомых миров. Он и бессмер­тен, но он и временный гость, он хочет вжиться в настоящее, в реальность, и все это и грустные, и смешные, а в общем — траги­ческие попытки...

Миронов умеет, не задумываясь, привносить в роль что-то от себя и очень точно это свое в роль укладывать. Даже обстоятель­ства гастрольности тут будут использованы, может быть, бессоз­нательно.

Но кто различит в действиях таланта сознательное и бессозна­тельное?

Когда человек влюблен и идет на свидание, а потом возвраща­ется домой и видит, что пуговицы на его пиджаке были не так за­стегнуты, он впадает в отчаяние. Ему кажется, что какая-то пуго­вица могла решить все, что он упал в чьих-то глазах именно из-за этой пуговицы. Когда человек влюблен, он вспоминает свою неудачную улыбку в решающий момент свидания и ругает себя по­том за эту улыбку, как будто от нее что-то могло зависеть. Мы по­глядываем на себя в зеркало, чтобы было все как надо. В нас нет никакой самоуверенности, даже если мы знаем, что нас любят. Боже мой, ведь все может измениться каждую минуту, сегодня или завтра, вот от этого ячменя на глазу или от того, что надел не ту рубаху! Люди, давно уже не влюблявшиеся, забыли, вероятно, это состояние и то, какими они были в свое время глупыми, но притом замечательными и наивными.

Конечно, есть какие-то сверхуверенные люди. Но я не спраши­вал у них. как обстоит дело, если они чувствуют вдруг, что в них что-то было не так. Тоже, наверное, расстраиваются и думают, что все пропало.

Я говорю это к тому, что актерская профессия вся построена именно на этой щепетильности. Человек, делающий стол, или магнитофон, или карандаш, меньше всего старается понравиться кому-то, если, конечно, при этом он не влюблен в свою сослужи­вицу. Он иногда даже и о столе, который производит, и то не ду­мает, а уж переживать, что не так повернулся или не так улыбнул­ся, и вовсе не станет.

А актер на сцене все время как на свидании. Если, конечно, это не тот актер, который давно уже махнул рукой и на себя, и на публику. Тот, кто не махнул, может расстроиться от любой чепу­хи, которая никому и заметна-то не бывает. То он чувствовал себя слишком тяжелым, то слишком легким, то казалось ему, что он в этом месте был необаятельным, — сплошь поводы для расстрой­ства. Я люблю актеров, которые расстраиваются из-за пустяков.

В этой наивной способности реагировать на все мелочи посто­роннего к себе отношения — какая-то замечательная, милая часть актерской души. Поэтому, когда идет мой спектакль и я, никому особенно не нужный, слоняюсь по театру, мне всегда хочется в антракте обойти гримерные и каждому сказать что-то успокои­тельное. Особенно я рад, когда могу передать актеру чьи-то хоро­шие о нем слова. От этого молодеют актерские лица, хорошеют женщины, подтягиваются и делаются бравыми мужчины.

Что-то забавное, детское есть во всем этом. И я эту актерскую детскость очень люблю.

Но бывает, что в актерский мир каким-то ветром занесет со­вершенно особого человека. Его не успокоишь ни чужими комп­лиментами, ни достаточно серьезным режиссерским разбором игры. У него, у такого редкого актера, собственный внутренний

 

мир, куда он мало кого впускает. Этот сложный мир вдруг будто обрушивается на какую-нибудь роль, и тогда эта роль внезапно вырастает и расцветает. То ли произошло тайное духовное совпа­дение скрытого от всех актерского мира с данной ролью, то ли неожиданно совпал с ролью какой-то — тоже от всех скрытый — этап становления актерской души. Понять или тем более предуга­дать это трудно, даже мне, хотя я достаточно опытен и иногда (мне так кажется) вижу человека насквозь.

Нет, далеко не всех я вижу насквозь. И в актерском мире, са­мом мне близком, не всех смог разгадать, даже из тех, с кем рабо­тал.

Два дня не могу найти себе места — меня попросили почитать дневники Олега Даля. Там есть что-то про меня, и достаточно резкое, — не буду ли я против того, чтобы это опубликовать?

Олега Даля уже нет. И его дневники, и письмо ко мне — все это уже история. Я вспоминал наши отношения, их разные этапы и думал о том, что совершенно скрытыми остаются многие чело­веческие страдания, в том числе и актерские. Но я привык имен­но к «актерским» страданиям, мне они кажутся мило наивными. Я чаще всего знаю, как их разрешить.

А тут передо мной что-то другое. Поэтому я и говорю, что в актерский мир иных людей будто откуда-то заносит, и сама про­фессия тогда предстает каким-то чуть ли не трагическим делом. Заносит— и быстро уносит. Насовсем. И остается тревожная боль и загадка.

Где у меня болит сейчас? Там, где был Олег Даль.

Не знаю, кто с ним дружил, кому он открывал себя. У него была прелестная жена Лиза — может быть, открывал ей? Но почему-то думаю, что нет, не открывал. Такую кровавую, мучи­тельную сумятицу, которая отражена в дневниках, никому нельзя показывать, тем более близкому человеку, если его бережешь.

Бывают разные актерские дневники. Недавно я листал дневни­ки Николая Мордвинова — большой, толстый том.

Мне был издалека симпатичен этот красивый человек — я тог­да учился в Театре имени Моссовета. И дневники его — спокой­ные, обстоятельные, каких никто сегодня не пишет. А у Даля — одни нервы, одни муки. Какая-то сплошная рана, а не душа. Я вспоминал то, о чем он пишет в письме ко мне, и думал, что за­лечить эту рану никто не мог. Не смог бы и я.

Я смотрел на Олега Даля как на актера и слегка отстранялся от него — человека. И так, вероятно, все другие. Так возникает в нашем деле одиночество. Оно и питает, и сосредоточивает художника, но, боже мой, как оно мучительно. Как трудно наладить контакт даже с тем, кто тебе профессионально близок. А почему трудно — разве объяснишь? Душа человека так сложна! Вот письмо, которое мне написал Олег Даль. •

«Анатолий Васильевич! Вчера мы имели с Вами,беседу. Все было, в общем, правильно, но оставило во мне неприятный осадок. Я встал утром и, пы­таясь разобраться в причинах этого осадка, решил поразмышлять.

Немного истории наших взаимоотношений.

Если мне не изменяет память — наши пути соприкоснулись в 1962 году: спектакль «Танцы на шоссе» в Малом театре. По­том — разборы «Ромео», потом у меня был «Современник», а у Вас Театр Ленкома.

Однажды я пришел к Вам — проситься в театр, Вы не взяли меня, и более наши пути не перекрещивались.

Я прошел различные стадии своего развития в «Современни­ке», пока не произошло вполне естественное, на мой взгляд, от­торжение одного организма от другого. Один разложился на поче­сти и звания — и умер, другой — органически не переваривая все это — продолжает жить.

Мы встретились с Вами в работе «Журнал Печорина», и там Вы стали предлагать мне совместное существование, но я отка­зался, объяснив это моей тогдашней неприязнью к театру вообще. Постепенно я не находил возможности самовыражения в «Совре­меннике» и ушел оттуда на курсы кинорежиссуры.

Нет, я не тешил себя самолюбивыми надеждами, просто я ис­кал новых путей для себя. Я был в кризисе.

Наша встреча произошла накоротке — в ВТО, — и Вы сказа­ли: «Не понимаю, зачем хорошему артисту становиться режиссе­ром?» Это были — хорошие слова. Из всего хорошего я умею из­влекать пользу, но мне нужен процесс, я должен сам через что-то пройти, чтобы проверить теорию практикой. Кроме того, я уже потерял к тому времени всякую веру в авторитеты, вроде Ефремо­ва и иже с ним, понял, что, кроме корысти, они ничего не ищут в искусстве, — и прекратил с ними отношения.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.