Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ОПЯТЬ БУЛГАКОВ 10 страница



Разумеется, речь идет о Станиславском не только в прямом, но и в более широком смысле. Речь идет о возможной потере каких-то существенных идеалов.

Но разве не аплодируем мы каждый вечер замечательным на­шим актерам? Разве не восхищаемся их талантом и мастерством? Да, восхищаемся. Но зачем для какого-то равновесия я буду сей­час говорить об этом? Ведь я пишу из-за тревоги, из-за того, что неладно в нашем деле с профессионализмом. Вот гвоздь, который меня тревожит.

Когда находишь актера, природу которого не просто понима­ешь, но чувствуешь еще не реализованные его возможности, это бесконечно увлекает. Если найти этому актеру точную для него роль, в которой он расцветет, то это будет и твой новый расцвет. Возникает мощный стимул к творчеству.

Однажды замаячила возможность в одном из московских теат­ров поставить «Живой труп» Л.Толстого. Специально для одного из ведущих актеров. Актер хороший, талантливый, хотя, как мно­гие, порядочно изломан плохими ролями и плохой режиссурой. Притом он занимает первое положение в своем театре. Характер, говорят, очень трудный, да еще какой-то темный, опасный. Сло­вом, перспектива была туманная, не слишком увлекательная.

Но я не избалован серьезными предложениями со стороны.

Перечитал «Живой труп», и голова закружилась. Кто-то про «Маленькие трагедии» Пушкина сказал, что там головокружи­тельный лаконизм. Вот от такого, на этот раз толстовского, лако­низма и закружилась у меня голова — буквально от первого при­косновения к тексту. Как все просто в нем и как загадочно! Как беспощадно и как в то же время человечно. Рассказывается будто бы житейская история, которую можно себе представить и с та­ким финалом, и совсем с другим, но уже с первой, совсем про­стенькой сцены возникает такая тревога...

Я позвал художника, с которым любил работать. И тут вдруг наткнулся на упрямое и мрачное сопротивление. Художник этот когда-то видел в «Живом трупе» Михаила Романова, и ему каза­лось, что делать спектакль с кем-то другим — это невозможное падение с прежней высоты. В актере, которого нам предлагали, он не видел ничего высокого, никакой художественной перспекти­вы, ничего достойного для себя.

Меня тогда удивила и расстроила эта зашоренность. Я и сам максималист, но почему-то верю, что во многих наших актерах погибает нечто прекрасное, что еще можно спасти. Спасти можно только высокой драматургией и настоящей творческой работой. Больше никаких средств нет. А готовых идеальных исполнителей для таких ролей, как Федя Протасов или, скажем, мольеровский

 

Дон Жуан, у нас, строго говоря, может быть, и нет. Это сейчас, когда «Дон Жуан» на Малой Бронной уже поставлен, роль, в кото­рой меня когда-то заворожил Жан Вилар, приспособлена к наше­му актеру Волкову и мне уже трудно отделить Волкова от Дон Жуана. Хотя по старым нашим привычным понятиям — ну какой же это Дон Жуан?! Что в Волкове как в человеке от Дон Жуана? Очень мало, почти ничего. Но ведь еще вопрос, что из себя пред­ставляет классический мольеровский герой. Мы вместе с Волко­вым задумались всерьез об этом уже в процессе работы, и тогда стало рождаться нечто совсем непохожее на Вилара. Потом, когда этот спектакль получил высокую награду на заграничном фести­вале (мы разделили на БИТЕФе первый приз с Ингмаром Бергма­ном), критики писали об открытии нового русского Дон Жуана и т.д. Мы не стремились именно таким сделать мольеровского героя, но он таким родился — очевидно, проявили себя какие-то законы, о которых и не думаешь, добираясь в работе до смысла пьесы и роли.

Так я и не знаю до сих пор, кто был прав в том споре о «Жи­вом трупе» — художник или я. Думаю, все же я, ведь никакой сценограф не понимает в тонкостях нашей профессии всего, что касается актерской психологии и ее возможностей. Просто я до­пустил к разговору об этой сфере художника, которого надеялся увлечь совместным делом. А он не увлекся и погасил мой пыл но­стальгическими воспоминаниями о Михаиле Романове. Ох уж эта наша ностальгия! Как часто она становится разрушительной по отношению к сегодняшнему дню и новой работе. Если ты так тоскуешь по прошлому — ищи в деле возможность связать про­шлое с настоящим. Ведь еще большой вопрос — что в этом про­шлом действительно было прекрасным, а что только казалось нам таким.

Конечно, очень важно, что в душе осталось какое-то прекрас­ное воспоминание. У меня тоже остались и Хмелев, и Москвин. Некоторые критики считают уже даже штампом, что я их посто­янно поминаю. Но я это делаю, как мне кажется, для работы, для движения вперед, а не просто так.

Режиссерское дело — сверхчеловеческими усилиями подтяги­вать к идеалу других. Тех, кто с нами связан, кто от нас зависит. Прежде всего — актеров.

Сценографа мне не удалось увлечь всеми этими рассуждения­ми. Возможно, я в данном случае был утопистом и ничего бы из моих замыслов не вышло. Возможно, художник видел что-то бо­лее трезво, чем я. Только от его трезвости становилось уныло на душе и как-то все безразлично. И «Живой труп» переставал инте­ресовать, и судьба Феди Протасова. Я не могу жить в скепсисе, безразличии и ностальгии. Тут одно с другим связано, а все вмес­те — губительно. Во всяком случае, для меня.

И мы разошлись с моим любимым художником. На душе ос­тался неприятный осадок, но я постарался от него избавиться. Те­рять возможных союзников стало почти привычным. Но, в конце концов, может, и хорошо, что я не смог поставить тогда пьесу Толстого, кто знает. Осталась возможность еще и еще подумать о ней и о том, кто все-таки мог бы сыграть сегодня Федю Протасо­ва.

-

Это мог сделать Владимир Высоцкий.

Я часто представляю себе, как бы он это сделал. Ах, как бы Высоцкий сказал о том, что ему стыдно! Ему, Протасову, стыдно всегда, и только тогда, когда он выпьет, это чувство ослабевает. Я представляю себе, как все это произнес бы Высоцкий, совсем негромко, примерно так, как в «Вишневом саде» произносит пер­вую свою фразу Лопахин: «Пришел поезд, слава богу...» И от не­громкого этого голоса уже замрет зрительный зал. Есть актеры, обладающие способностью действовать на зрительный зал, как удав на кролика. Я не сравниваю Высоцкого с удавом, а зрителей с кроликами, но говорю о магической силе редкостных актерских индивидуальностей.

Но главное, что Высоцкий мог бы передать ощущение стыда, от которого человек сгорает. Сгорать никто не хочет, потому, мо­жет быть, и подавляет в себе это чувство, становится бесстыд­ным. Так много сейчас бесстыдных людей вокруг. Много бес­стыдников. Они хорошо защищены. А другие — беззащитны. Вы­соцкий вроде бы был и силен, не беззащитен, но чувство стыда ему было очень знакомо, я уверен. Это его чувство, он как бы ис­пытывал его не только за себя, но и за других. Потому и страдал. Было бы замечательным ею слияние с ролью Протасова, что го­ворить.

И еще я представляю, как рассказывал бы Высоцкий о том, что с ним бывает, когда он слушает музыку. Но не Бетховена, а песни цыган. Федя Протасов пытается объяснить, что в цыганс­ких песнях не свобода даже, а воля. Для него воля — это что-то еще более близкое, более родственное, чем свобода. Что-то очень интимное, страстно желаемое, но недостижимое. А если и дости­жимое, то только в песне, в музыке. И оттого песня становится страстью, единственным отключением от мерзостей жизни, как

 

бы волшебным преображением той жизни, в которой человек об­речен жить. Все как у Высоцкого, хотя Федя Протасов и не сочи­няет песен, а только отдается чужой песне, когда ее слышит. Но отдается так, что уже и жить без нее не может.

Но Высоцкого нет. И не было возможности поставить с ним пьесу Толстого. Кстати, однажды я говорил с ним о роли Протасо­ва и помню, как он зажегся на минуту, а потом помрачнел и ушел в себя. Мы оба выглядели в этот момент достаточно драматично, как загнанные в клетку звери, которые мечтают о воле. Но он мог открыть свою клетку, куда-то выбежать и отвести душу— в тех же своих песнях. А я, мечтая о работе с ним, то и дело натыкался на свою клетку и только сотрясал ее прутья. Куда можно было по­звать Высоцкого на роль Феди Протасова? Я и не пробовап этого сделать, чтобы не наносить ему лишних ран.

Были легендарные исполнители роли Протасова в истории те­атра. Например, Николай Симонов. Я его на сцене в «Живом тру­пе» не видел, но и кинопленка кое-что передает, и рассказы тех, кто видел. У Симонова в натуре тоже была бешеная страсть. Я помню его лицо в других ролях в минуты, когда страсть его ох­ватывала. И еще в нем было какое-то целомудрие, чистота. При всех его падениях, ведь, говорят, он сильно пил. Мы почему-то стыдимся всерьез анализировать эту проблему — отчего в России так часто пьют хорошие люди и так часто именно от этого поги­бают. Симонов как раз не погиб, он играл долго и уже совсем в старости мог играть того же Федю Протасова как великий актер. Значит, художественное начало в нем оказалось сильнее всяких падений. Но ужас этих падений, возможно, как-то вошел в роль. Не принизил ее, а возвысил. Когда человек от чего-то страшного в самом себе хочет избавиться, это всегда его возвышает. Потому что подразумевает скрытую сильную работу души.

Но Симонова давно нет, и, предаваясь долгим размышлениям о нем, я тоже как бы предаюсь ностальгии.

В то время как в действительности я уже увлечен другим акте­ром и верю, что именно он сейчас может сыграть Федю Протасо­ва. И нам с ним надо отбросить все представления о том, как мог бы сыграть эту роль кто-то другой, и все силы положить на то, чтобы на мхатовской сцене родился новый Федя Протасов.

Мысль о Калягине пришла совсем не от ощущения «безры­бья», напротив. Она пришла от реальной встречи с актером, кото­рого я уверенно могу назвать эталонным, образцовым.

Ощущение работы с ним в «Тартюфе» очень долго держалось во мне почти физически. Это было радостью встречи с образцо­вым комиком. Таким до поры до времени была вообще репутация Калягина. Его воспринимали как актера комического, и правиль­но делали, потому что если говорить всерьез, то настоящих коми­ков у нас почти так же мало, как и трагиков. Смешить могут мно­гие, юмористов-эстрадников полным-полно, характерных актеров с некоторым чувством юмора тоже хватает. Но крупных комиков, близких, скажем, Чаплину, — нет. Я, во всяком случае, не могу с легкостью указать на такого актера. А на Калягина уверенно ука­зываю, тем более что «прощупал» его в мольеровской роли со всех сторон, которые есть в жанре высокой комедии. И со всех сторон Калягин оказался силен так, что заставлял думать о каких-то еще не растраченных запасах этой силы.

Со временем наш «Тартюф», правда, стал идти несколько ина­че, чем шел вначале и чем был задуман. Именно по линии высо­кой комедии спектакль стал куда-то съезжать, сползать, потому что его туда потащили зрители, их готовность смеяться. Такие мастера, как Калягин, Вертинская, Любшин, Богатырев, в общем неуступчивы, не идут так уж легко на поводу у публики, но все же идут. А когда идут, то делают это, не снижая уровня технического мастерства. Поэтому так трудно что-либо в их игре поправить. Я и не пытаюсь.

Однажды меня позвали посмотреть «Тартюфа», чтобы сделать замечания актерам. Спектакль предстояло везти на ответственные гастроли. Я посмотрел, несколько расстроился и пошел за кули­сы. Навстречу мне Калягин и Богатырев выходили мокрые из душа, только что отыграв последнюю сцену, где выкладываются, что называется, полностью. Я даже испугался. Это было похоже на то, как если бы душ принимали слоны после какого-то слоно­вьего сражения. Я показался себе маленьким и тщедушным. Сам устроил когда-то это сражение, завертел его, и мои «слоны» за­вертелись так, что их теперь не знаю кто остановит. Хорошо бы все-таки остановиться, заново подумать о том, что происшествие в доме Оргона — жутковатое зрелище, а не просто смешное. Мы когда-то все эти жутковатые блики искали и замечательно находи­ли. Но они со временем стали исчезать. Действенный комедий­ный мотор возобладал надо всем остальным, а публика реагирует прежде всего на смешное, а не на какие-то там блики и оттенки. Публика образует драматические таланты, — очень часто прихо­дится вспоминать эту мудрую пушкинскую мысль. Правда, она была высказана тогда, когда совсем не было режиссеров. Этим я

 

хочу сказать только, что режиссер способен что-то в актерском таланте приоткрыть новое, неожиданное. Во-первых, выбрать и предложить актеру новую роль. Во-вторых, помочь этой роли ро­диться, быть акушеркой при рождении, как говорил Станислав­ский.

При Калягине я готов был стать акушеркой. Хотя он, подобно большинству актеров, более всего слушает публику, но я знаю, что он слышит еще и режиссера. А главное, он слышит себя само­го как профессионала, открывшего в себе возможность самосо­вершенствования. Я не знаю, подсказывал ли ему кто-либо что-то в этой области. Но до какого-то времени он рос как актер коми­ческого плана, а потом произошло что-то еще и другое.

Наверное, это случилось после фильма «Неоконченная пьеса для механического пианино», а может быть — до. Фильм сделан мастерски, и то. как играл в этом фильме Калягин, по-своему за­мечательно. Но я так сопротивлялся михалковской трактовке Че­хова, что и Калягина из этой трактовки не исключил. Меня осо­бенно резанул финал, когда герой, решившись на самоубийство, бросается в речку с обрыва и оказывается лишь по колено в воде. Ситуация трагикомическая, но весь ход фильма как-то лишает ее серьезности. У меня как у зрителя должны бы слезы брызнуть, а я почему-то остаюсь лишь сторонним наблюдателем и слегка по­смеиваюсь над наглядной нелепостью происходящего. Трудно, да и не стоит влезать в законы чужого режиссерского творчества, но мне этот сторонний холодок вообще чужд. Сам я, сколько раз ни ставил Чехова, как ни менял разбор «Трех сестер» или «Вишнево­го сада», все равно чувствовал, что влезаю внутрь всех чеховских персонажей, даже малосимпатичных. Так что я не могу быть тут объективным.

Но фильм остался в памяти. Попадались фотографии Каляги­на в «Механическом пианино», и лицо его казалось все более и более привлекательным. И я издали проникался к нему все боль­шим доверием. Но это у него произошел какой-то скачок, а не у меня. Ведь у него был когда-то совсем другой облик, другое лицо. Так мне сейчас кажется. Он совершенно преобразился за несколь­ко лет. В нем проступило то, что где-то таилось, но было почти незаметно. Проступило какое-то новое понимание жизни, новый жизненный опыт. Иногда этот опыт совсем минует профессию — актер хотя что-то и пережил как человек, но в его творчество это не входит, таланта не прибавляет. А Калягину годы и опыт будто прибавляют таланта. Идет одновременно обогащение и человека, и актера. Будто гирьки кто-то кладет на обе чашечки весов. Но сам Калягин от этого становится не тяжелее, а легче. Легкость — это для меня очень важный признак искусства.

Среди тех, с кем приходится работать, есть как бы эталоны ак­терской профессии. И об этих людях постоянно думаешь. Их объединяет что-то такое, о чем хочется обязательно написать, только не знаешь как.

Когда плотник сбивает доски, он что-то придумывает, чтобы не было зазоров. Когда каменщик кладет кирпичи, он заливает щели раствором цемента, потому что кирпич, положенный на кирпич, — это еще не стена. Стена дома — это когда кирпичи образуют нечто слитное и совершенно целостное. Конечно, это грубый пример, но именно такой объединяющий раствор все оп­ределяет в нашем деле. Одно психологическое состояние, другое, третье, один, второй поворот действия — всему этому, в конце концов, можно обучить. Но как обучить тому, чтобы одно перели­валось в другое естественно и в конце концов создавало бы то, что Станиславский называл непрерывной жизнью в роли? Как сделать, чтобы все швы роли заживали так, как заживает шов на человеческом теле?

Феде Протасову, например, нужно вбежать перед выходом Маши и быстро спрятать бутылку под диван.

Федя стесняется, стыдится того, что пьет, чистота Маши — постоянный ему укор. Поэтому так стремительны тут его движе­ния. Калягин — человек тучноватый и кажется неповоротливым. Диван низенький, и если на мгновение сядешь, чтобы подальше засунуть бутылку, то встать с дивана не так уж легко. Я тем не менее предлагаю именно такую мизансцену. Калягин первый раз неуклюже пристраивается. На следующий день мы репетируем что-то другое, а потом возвращаемся к дивану. Ошеломляет уже то, как Калягин вбегает. У него страшные, потерянные глаза. Он падает, молниеносно перекатывается, прячет бутылку и вскакива­ет, чтобы встретить Машу. Доля секунды — и он уже у дверей и обнимает девушку. У него все другое — и глаза, и руки, и вся пла­стика. Это не просто физически отработано — это прожито. Даже на репетиции. И потому кажется изящным, необходимым, уютным.

В «Живом трупе» мы вместе искали очень непростой харак­тер. Потом критики предъявили нам счет — опять мы что-то на­рушили в традициях, якобы недобрали чего-то по линии духовной высоты Протасова и внешнего благородства. Опять, как когда-то в «Трех сестрах», кого-то покоробила тахта, на которой лежит герой. Как будто если благородный человек, то он должен обяза­тельно стоять, иметь какую-то выправку и т.д. Замечено было, что у Феди грязная рубашка и вообще он «слишком» опустился. Хотя то, что он опустился, есть не что иное, как и его страшная беда, и беда всех остальных. О том и пьеса написана. Что же касается ру­башки, то она была чистейшая и сшили ее специально по всем законам старинного шитья. Но чего только не заметит и не приду­мает критик, если ему в Протасове чего-то «не хватило». Одна статья так и называлась: «Добрый человек— и только?» Мало было, что Федя добрый.

Но я бы не уместил характер, который создал Калягин, в одно определение «добрый». А в общем, он, как где-то написал Тол­стой, прекрасной души человек. Только, увы, пьет.

Не знаю, что творится в вулкане в момент извержения или в преддверии его. Возможно, примерно то же, что в чайнике, когда он закипает. Кипящей воде тесно, и она, превращаясь в пар, стре­мится наружу, подымает крышку. Про человека тоже говорят в ка­кой-то момент, что его душу теснит что-то. Федину душу чувства именно теснят. Они просятся наружу. Это не только память о Маше — мучает несформулированность, неуточненность чувств. И — желание их высказать. Он многому не нашел объяснения. В его душе нарастает напряжение. Вырываются обрывки чувств, обрывки мыслей, в надежде, что, вырвавшись, они соединятся. Федя все время ищет нужные слова, чтобы освободиться от ду­шевной тяжести. Вулкан тоже ведь успокаивается, когда выбрасы­вает лаву.

Все, что я сейчас пишу, все, чего мы добились, невозможно сыграть формально, глубочайшим образом не почувствовав состо­яния чужой души, не пережив все это в себе самом. А пережив, можно отливать в легкую форму. Однажды на репетиции Калягин сделал это бегло, даже как бы невзначай, а содержание вдруг про­ступило. Это в него, в Калягина, уже вселился Федя Протасов.

Сейчас я все же попробую определить словами какие-то свой­ства актерской личности Александра Калягина, если уж назвал его эталоном.

Во-первых, он действительно понимает, что такое содержание роли. Он актер содержательный. И, по-моему, пришел к этому с годами. Плюнул на всех этих «теток Чарлея» и прочую бессодер­жательную чепуху. Я говорю так резко, потому что не люблю этот жанр. Мне он не кажется смешным, потому что я не чувствую его содержания. Сейчас я вижу, что, когда Калягину не хватает содер­жания, — он раздражен. Это хорошее, полезное для актера раздражение. Калягин может целый кусок роли сыграть на репети­ции без слов, на тарабарщине, а содержание будет понятно. И я в зале заплачу или засмеюсь, потому что, повторяю, содержание бу­дет понятно.

Во-вторых, у Калягина абсолютный слух. Ему ничего не надо объяснять логически, формулами. Достаточно подсказать какую-то одну интонацию, и он ее всегда услышит и поймет ее значение. Можно подбросить краску — и он ее тут же уловит. Это совсем не значит, что он нуждается в чужих красках, — у него их множе­ство, и все свои. Но бывает, что в одной краске — смысл, который словами скучно объяснять. Калягин глазами схватывает все цеп­ко-цепко. С ним перебрасываешься образами, а не понятиями. А на образ можно намекнуть чем угодно — интонацией, показом, каким-то одним жестом.

От грамотного музыканта можно добиться многого. Но есть му­зыканты, у которых абсолютный слух. Вот такой слух у Калягина. Он слышит не слова, а то, что за словами — именно то, что я все­гда и хочу сказать. Поэтому работать с ним — одно наслаждение.

Еще — какая-то замечательная неутомимость. Ведь он чуть ли не каждый вечер играет, и каждое утро репетирует, и на репети­цию приходит усталый. Но через десять минут уже полностью входит в работу и до конца репетиции ни на что не отвлекается и не расслабляется. Я могу, загнав в бешеный ритм, утомить любо­го актера— но не Калягина. От моих показов, от моего напора могут устать все — но не Калягин. Он похож на мячик или на ку­барь— три, четыре часа катается по сцене со страшной силой. Он может упасть, подняться, лечь, снова встать, куда-то бросить­ся, бегать, снова упасть и снова вскочить. И все время — как на­литое яблочко. Я очень любил в «Тартюфе» сцену, когда Оргон появляется в первый раз, приехав домой из деревни. Так замеча­тельно выйти на сцену может только Калягин — это и особый, актерский, красивый, энергичный выход на сцену, и выход имен­но Оргона, которого распирают всякие беспокойства (как тут Тар­тюф?) и планы, и все это ему надо немедленно выяснить и реали­зовать... То, как он вышел (не выбежал, а вышел, хотя это энергия бегуна), как бросил куда-то плащ, куда-то шляпу, куда-то парик, как его сверкающая, подобно яйцу, голова замелькала то тут, то там и полные, но энергичные ноги заходили по сцене, — все кра­сиво, динамично, с размахом! Но и с чувством меры!

Еще я могу сказать про Калягина, что он очень уютный. Он уютный в мизансценах — сразу что-то обживает, устраивается, и все это так живо, так сочно! Так вкусно, хочется сказать.

 

Я застал на сцене уже старого Москвина и мог только нафан­тазировать, каким Москвин был когда-то. Но что-то очень важное в прежнем МХАТе держалось на Москвине — что-то домашнее, уютное и живое. Это есть сегодня в Калягине, и потому очень верно, что он в конце концов попал в Художественный театр, а не в какой-либо другой. Должен же хоть один театр в Москве сохра­нить что-то домашнее, уютное, знакомое интеллигентным моск­вичам. Или я ошибаюсь?..

Я говорю, что Калягин уютный актер, но хорошо представляю себе, как неуютно с ним может быть другому режиссеру. Ведь мы только думаем, что человек всегда таков, каким он именно к нам поворачивается. Ко мне Калягин повернулся самыми замечатель­ными своими качествами, и потому я уверенно говорю: он не кап­ризный. Есть актеры, которые уверены, что чем больше они кап­ризничают, тем больше кто-то будет верить, что они — значитель­ные личности, имеющие право капризничать, бесконечно что-то требовать, то есть привлекать к себе особое внимание. Калягин не разговорчивый. Есть актеры, которые беспрерывно говорят о себе, — о том, что они снимаются в кино и т.п. Если Калягин и снимается,.— никто об этом не знает. Я, во всяком случае, никог­да не слышал от него ни одной байки про то, как он снимается, как он куда-то летел, опаздывал, как его ждала съемочная группа. Он, по-моему, не разговаривает на эти темы. Это не то чтобы скромность. Просто это ему кажется ненужным.

Калягин умный. Есть актеры, которые необычайно талантли­вы, но, в общем, глупы. Есть актеры, которые очень образованны. Я, честно говоря, не интересовался, насколько Калягин образо­ван, знает ли он литературу, интересуется ли философией и т.п. Нет, он типичный актер. Но у него острый, тонкий ум. Это ум профессионала.

Когда он на сцене, все становится прочным. Для него нет зада­ний, которые он не мог бы выполнить. Любой гротеск— пожа­луйста! Причем все это он выполняет как-то по-своему. Он заме­чательно умеет подавать реплики — не подавая их. Говорит ско­роговоркой, но скороговорка эта абсолютно внятна. Он вкрадчи­вый — вот точное для него определение. Вкрадчивый, но поло­жит все реплики как надо, загонит их как бильярдные шары.

Я очень люблю, когда актер воспринимает свою роль музы­кально. Калягин очень реалистический, крепкий актер и стихов, кажется, с эстрады не читает, но свою сценическую речь он чув­ствует, как поэт чувствует стихи. Маяковский писал, что раньше он слышит музыку стиха, ритм, а потом уже слова. Вот и актер, которого я люблю, не упирается в слова роли, как в забор, он мо­жет, я уже говорил это, большой кусок роли или даже всю роль проиграть на тарабарщине, и в этом будет своя смысловая, душев­ная мелодия. Большой монолог он сначала как-то музыкально внутри себя укладывает, а потом уже учит слова. Он в самом рит­ме улавливает содержание, как поэт или музыкант. Мне потому так легко было с ним, что я сам, когда что-то показываю, объяс­няю, делаю это не с помощью слов, а через музыкальную ме­лодию целого куска. Если актер видит за этой мелодией только внешнюю сторону роли — это ужасно. Если же он чувствует за мелодией суть, смысл, содержание, то это, собственно, и есть об­разный язык в нашем деле. Это и есть тот профессионализм, ко­торый я больше всего ценю. Он совсем далек от ремесла. Профес­сионализм, который я пытаюсь воспеть и объяснить на примере Калягина, абсолютно далек от скучного ремесла и ремесленниче­ства.

Истинно актерская натура — это исключительно живая натура. Это фермент, который все время способствует воспроизведению жизни. Когда Калягин на сцене — смотришь неотрывно. Инте­ресно наблюдать, как возникает и растет от репетиции к репети­ции нечто живое. Похоже на то, как в начале мая внезапно появ­ляются на ветках зеленые листочки. Кажется невероятным, что дерево за два-три дня преобразуется до неузнаваемости. Вдруг что-то запестрело, удесятерилось, еще размножилось, и дом на­против уже не виден. Развитие роли у настоящего актера похоже на это цветение.

Пора бы объяснить самому себе наконец, почему во взаимоот­ношениях режиссера и актера если и бывает счастье, то оно крат­ковременно. Пора бы обдумать на этот счет хотя бы свой соб­ственный опыт. Моменты счастья надо не только помнить, но хо­рошо бы еще и анализировать— попозже, конечно, со временем. А иначе можно и вовсе упустить эти редкие моменты, перестать их непосредственно ощущать.

Я со временем научился самой трудной науке: не впутывать в процесс творчества никаких личных отношений. Вчера поссорил­ся с артистом — сегодня надо прийти на репетицию как ни в чем не бывало. Пусть актеры играют свои роли, а я виртуознейшим образом сыграю свою. Не было никакой ссоры — и всё тут! Сы­граю так, чтобы никто ничего не заметил. Да ведь и замечать не­чего— я действительно во время репетиции не помню ничего, кроме существа дела, а в актере вижу только участника общей ра-

 

боты. Все это — результат многолетнего, достаточно горького опыта.

И все же по-настоящему счастлив режиссер бывает тогда, ког­да актер совсем освобождает его от этого опыта. Режиссер счаст­лив, когда личность актера мила, характер открыт и никакие доба­вочные мотивы не вмешиваются в работу. Притом что сама рабо­та может быть очень трудной — и пьеса нелегкая, и обстоятель­ства вокруг спектакля могут сложиться крайне непросто.

С Андреем Мироновым я как режиссер встретился дважды. Один раз — на телевидении, когда предложил ему роль Грушниц-кого в «Страницах журнала Печорина». Другой раз — в Театре на Малой Бронной, позвав его в спектакль по пьесе Э.Радзинского «Продолжение Дон Жуана».

Это были совсем разные встречи. На телевидении мы, по-мое­му, сделали хороший фильм (хотя он вызвал самые разные отзы­вы и бурные споры), но во время съемок успели обменяться вза­имной симпатией, не больше. На телевидении я вообще не знаю, что такое серьезная работа с актером, и, честно говоря, думаю, что такой работы там нет. Там все дело в точном выборе актера. А главное — в режиссерском замысле, точнейшей его обдуманно­сти и продуманности. А потом — в ощущении телеэкрана, монта­жа кадров. И еще (для меня) — в найденном способе уйти от съе­мочных штампов, от телевизионно-театральной банальности. Но ни то ни другое почти не касается актера, во всяком случае, не требует от актера никакого особого труда. Это не значит, что на съемки актер может приходить рассеянным, расхлябанным, та­ким, что всем видно: он просто перешел из одного съемочного павильона в другой. Я тоскую по актерской сосредоточенности. И в Андрее Миронове я ее нашел. Нашел мгновенное понимание и сосредоточенность. Он сразу понял (а актер понимает не только головой, не только логикой), почему ему, с его кинозвездной по­пулярностью, в нашем фильме предложена не главная роль Печо­рина, эффектная как бы во всех отношениях, а роль закомплексо­ванного Грушницкого, который только стремится изо всех сил быть эффектным. То, что я сейчас говорю о Грушницком, — не совсем из нашего фильма, скорее — из хрестоматийного пред­ставления о лермонтовском произведении.

Я как раз хотел уйти от хрестоматии, и Миронов это тоже сра­зу понял. Он понял значение и серьезный смысл «второй» роли. Ему не надо было долго объяснять, что Грушницкий — славный малый, которому удобно жить в той самой жизни, в которой Печорину — неудобно. Один (которому удобно) — добродушный, влюбленный, расположенный к людям. А другой — Печорин.

Не закомплексованную человеческую посредственность надо было воспроизвести в Грушницком, а нечто покладистое, приспо­собленное к жизни, как бывают приспособлены милые, чуть неле­пые щенки. Они по дурости могут даже укусить кого-то — но не по сознательному умыслу или злобе.

Миронову понравилось все, что я говорил. Хотя, как умный человек, он понимал, что таким .образом я подготавливаю для фильма не столько даже его, Миронова, сколько свою трактовку главного героя — Печорина. Но, если уж быть точным, для филь­ма одинаково важны были оба-:— и Грушницкий и Печорин, и Олег Даль и Андрей Миронов. Важна была определенная, расста­новка сил, то есть человеческих типов.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.