Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть третья 8 страница



Райский между тем воротился к главным воротам: он старался отворить калитку, но не хотел стучаться, чтоб не разбудить бабушку.

Он услышал чьи-то шаги по двору.

— Марина, Марина! — звал он вполголоса, думая, что она несет ему ужин, — отвори!

С той стороны отодвинули задвижку; Райский толкнул калитку ногой, и она отворилась. Перед ним стоял Савелий: он бросился на Райского и схватил его за грудь…

— А, постой, голубчик, я повидаюсь с тобой — вместо Марины! — злобно говорил он, — смотри, пожалуй, в калитку лезет: а я там, как пень, караулю у плетня!..

Он припер спиной калитку, чтоб посетитель не ушел.

— Это я, Савелий! — сказал Райский. — Пусти.

— Кто это? — никак барин! — в недоумении произнес Савелий и остановился как вкопанный.

— Как же вы изволили звать Марину! — медленно произнес он, помолчав, — нешто вы ее видели?

— Да, я еще с вечера просил ее оставить мне ужинать, — солгал он в пользу преступной жены, — и отпереть калитку. Она уж слышала, что я пришел… Пропусти гостя за мной, запри калитку и ступай спать.

— Слушаю-с! — медленно сказал он. Потом долго стоял на месте, глядя вслед Райскому и Марку. — Вот что! — расстановисто произнес он и тихо пошел домой.

На дороге он встретил Марину.

— Что тебе, леший, не спится? — сказала она и, согнув одно бедро, скользнула проворно мимо его, — бродит по ночам! Ты бы хоть лошадям гривы заплетал, благо нет домового! Срамит меня только перед господами!.. — ворчала она, несясь, как сильф, мимо его с тарелками, блюдами, салфетками и хлебами в обеих руках, выше головы, но так, что ни одна тарелка не звенела, ни ложка, ни стакан не шевелились у ней.

Савелий, не глядя на нее, в ответ на ее воззвание, молча погрозил ей вожжой.

XV

Марк в самом деле был голоден: в пять-шесть приемов ножом и вилкой стерлядей как не бывало; но и Райский не отставал от него. Марина пришла убрать и унесла остов индейки.

— Хорошо бы чего-нибудь сладкого! — сказал Борис Павлович.

— Пирожного не осталось, — отвечала Марина, — есть варенье, да ключи от подвала у Василисы.

— Что за пирожное! — отозвался Марк, — нельзя ли сделать жжёнку? Есть ли ром?

Райский вопросительно взглянул на Марину.

— Должно быть, есть: барышня на «пудень» выдавали повару на завтра: я посмотрю в буфете…

— А сахар есть?

— У барышни в комнате: я достану, — сказала Марина и исчезла.

— И лимон! — крикнул ей вслед Марк.

Марина принесла бутылку рому, лимон, сахар, и жжёнка запылала. Свечи потушили, и синее пламя зловещим блеском озарило комнату. Марк изредка мешал ложкой ром; растопленный на двух вилках сахар, шипя, капал в чашку. Марк время от времени пробовал, готова ли жжёнка, и опять мешал ложкой.

— Итак… — сказал, помолчав, Райский и остановился.

— Итак?.. — повторил Марк вопросительно.

— Давно ли вы здесь в городе?

— Года два…

— Верно, скучаете.

— Я стараюсь развлекаться…

— Извините… я…

— Пожалуйста, без извинений! спрашивайте напрямик. В чем вы извиняетесь?

— В том, что не верю вам…

— В чем?

— В этих развлечениях… в этой роли, которую вы… или, виноват…

— Опять «виноват»?

— Которую вам приписывают.

— У меня нет никакой роли: вот мне и приписывают какую-то.

Он налил рюмку жжёнки и выпил.

— Выпейте: готова! — сказал он, наливая рюмку и подвигая к Райскому. Тот выпил ее медленно, без удовольствия, чтоб только сделать компанию собеседнику.

— Приписывают, — начал Райский, — стало быть, это не настоящая ваша роль?

— Экие вы? я вам говорю, что у меня нет роли: ужели нельзя без роли прожить?..

— Но ведь в нас есть потребность что-нибудь делать: а вы, кажется, ничего…

— А вы что делаете?

— Я… говорил вам, что я художник…

— Покажите же мне образчики вашего искусства…

— Теперь ничего нет: вот, впрочем — безделка: еще не совсем кончено…

Он встал с дивана, снял холстину с портрета Марфиньки и зажег свечу.

— Да, похож! — сказал Марк, — хорошо!.. «У него талант!» — сверкнуло у Марка в голове. — Очень хорошо бы… да… голова велика, плечи немного широки…

«У него верен глаз!» — подумал Райский.

— Лучше всего этот светлый тон в воздухе и в аксессуарах. Вся фигура от этого легка, воздушна, прозрачна: вы поймали тайну фигуры Марфиньки. К цвету ее лица и волос идет этот легкий колорит…

«У него есть и вкус, и понимание! — думал опять Райский, — уж не артист ли он, да притаился?»

— А вы знаете Марфиньку? — спросил он.

— Знаю.

— А Веру?

— И Веру знаю.

— Где же вы их видали? Вы в доме не бываете.

— В церкви.

— В церкви? Как же говорят, что вы не заглядываете в церковь?

— Не помню, впрочем, где видел: в деревне, в поле встречал…

Он выпил еще рюмку жжёнки.

— Не хотите ли? — прибавил он, наливая Райскому.

— Нет — я не пью почти: это так только, для компании. У меня и так в голову бросилось.

— И у меня тоже, да ничего: выпейте. Если б в голову не бросалось, так и пить не нужно.

— Зачем же, если не хочется?

— И то правда, ну так я за вас!

Он выпил и его рюмку.

«Не пьяница ли он?» — подумал Райский, боязливо глядя, с каким удовольствием он выпил еще рюмку.

— Вам странно смотреть, что я пью, — сказал Марк, угадавший его мысли, — это от скуки и праздности… делать нечего!

Он опять налил, но поставил рюмку подле себя и попросил сигару. Райский подвинул ему ящик.

«У него глаза покраснели, — думал он, — напрасно я зазвал его — видно, бабушка правду говорит: как бы он чего-нибудь…»

— Праздность! ведь это…

— Мать всех пороков, хотите вы сказать, — перебил Марк, — запишите это в свой роман и продайте… И ново, и умно…

— Я хочу сказать, — продолжал Райский, — что от нас зависит быть праздным и не быть…

— Когда вы давеча перелезли через забор к Леонтью, — перебил опять Марк, — я думал, что вы порядочный человек, а вы, кажется, в полку Нила Андреича служите, читаете мораль…

— Вот видите, я и прав, что извинялся перед вами: надо быть осторожным на словах… — заметил Райский.

— Зачем? Не надо. Говорите, что вздумается, и мне не мешайте отвечать, как вздумаю. Ведь я не спросил у вас позволения обругать вас Нилом Андреичем — а уж чего хуже?

— Правда ли, что вы стреляли по нем? — спросил Райский с любопытством.

— Вздор: я стрелял вон там на выезде по голубям, чтоб ружье разрядить: я возвращался с охоты. А он там гулял: увидал, что я стреляю, и начал кричать, чтоб я перестал, что это грех, и тому подобные глупости. Если б только одно это, я бы назвал его дураком и дело с концом, а он затопал ногами, грозил пальцем, стучал палкой: «Я тебя, говорит, мальчишку, в острог; я тебя туда, куда ворон костей не заносил; в двадцать четыре часа в мелкий порошок изотру, в бараний рог согну, на поселение сошлю!» Я дал ему истощить весь словарь этих нежностей, выслушал хладнокровно, а потом прицелился в него.

— Что же он?

— Ну, начал приседать, растерял палку, калоши, потом сел наземь и попросил извинения. А я выстрелил на воздух и опустил ружье — вот и всё.

— Это… развлечение? — спросил с мягкой иронией Райский.

— Нет, — серьезно отвечал Марк, — важное дело, урок старому ребенку.

— Что же после?

— Ничего: он ездил к губернатору жаловаться и солгал, что я стрелял в него, да не попал. Если б я был мирный гражданин города, меня бы сейчас на съезжую посадили, а так как я вне закона, на особенном счету, то губернатор разузнал, как было дело, и посоветовал Нилу Андреичу умолчать, «чтоб до Петербурга никаких историй не доходило»: этого он, как огня, боится.

«Кажется, он хвастается удалью! — подумал Райский, вглядываясь в него. — Не провинциальный ли это фанфарон низшего разряда?»

— Я не хотел читать вам морали, — сказал он вслух, — говоря о праздности, я только удивился, что с вашим умом, образованием и способностями…

— Почем вы знаете мой ум, образование и способности?

— Я вижу…

— Что же вы видите? Что я умею лазить через заборы, стреляю в дураков, ем много, пью… видите!..

Он еще выпил. Райский с беспокойством смотрел на эти возлияния и подумывал, чем это всё кончится. Он внутренно раскаивался в своей затее подразнить бабушку.

— Вы морщитесь: не бойтесь, — сказал Марк, — я не сожгу дома и не зарежу никого. Сегодня я особенно пью, потому что устал и озяб. Я не пьяница.

Он вылил остатки рома из бутылки в чашку и зажег опять ром. Потом, положив оба локтя на стол, небрежно глядел на Райского.

В манерах его, и без того развязных, стала появляться и та обыкновенная за бутылкой свобода, от которой всегда неловко становится трезвому собеседнику.

Разговор тоже принимал оборот фамильярности. Райского, несмотря на уверение собеседника, не покидало беспокойство, что это перейдет границы.

— Вы тоже, может быть, умны… — говорил Марк, не то серьезно, не то иронически и бесцеремонно глядя на Райского, — я еще не знаю, а может быть, и нет: а что способны, даже талантливы, — это я вижу, — следовательно, больше вас имею права спросить, отчего же вы ничего не делаете?

— Я… все-таки…

— Портрет написали? — перебил он. — Да вы портретист, что ли?

— Да, я писал иногда…

— Ну, иногда — это не дело. Иногда и я делал кое-что.

Он помешал новую жжёнку и хлебнул. Райский и желал, и боялся наводить его на дальнейший разговор, чтоб вино не оказало полного действия.

— Вы говорите, — начал, однако, он, — что у меня есть талант — и другие тоже говорят, даже находят во мне таланты. Я, может быть, и художник в душе, искренний художник, — но я не готовился к этому поприщу…

— Почему же?

— Да как вам сказать: у нас нет этой арены, оттого нет и приготовления к ней.

— Вот видите, — заметил Марк, — однако вас учили; нельзя прямо сесть за фортепиано да заиграть. Плечо у вас на портрете и криво, голова велика, а всё же надо выучиться держать кисть в руке.

— Да, если хотите, учили, «чтоб иметь в обществе приятные таланты», как говаривал мой опекун: рисовать в альбомы, петь романсы в салоне. Я и достиг этого уменья очень быстро. А когда подрос, узнал, что значит призвание — хотел одного искусства и больше ничего, — мне показали, в каких черных руках оно держится. Заезжие певцы и певицы давали концерты, на них смотрели свысока. Учитель рисованья сидел без хлеба. Бабушка руками всплеснула, когда узнала, какое поприще выбираю себе. У меня вон предки есть: с историческими именами, в мундирах, лентах и звездах: ну, и меня толкали в камер-юнкеры, соблазняли гусарским мундиром. Я был мальчик, соблазнился и пошел в гусары.

— Ну а потом? Там в Петербурге есть академия…

— Потом…

— Что потом? — перебил Марк и засмеялся.

— Известно что… поздно было: какая академия после чада петербургской жизни! — с досадой говорил Райский, ходя из угла в угол, — у меня, видите, есть имение, есть родство, свет… Надо бы было всё это отдать нищим, взять крест и идти… как говорит один художник, мой приятель. Меня отняли от искусства, как дитя от груди… — Он вздохнул. — Но я ворочу и дойду! — сказал он решительно. — Время не ушло, я еще не стар…

Марк опять засмеялся.

— Нет, — говорил он, — не сделаете: куда вам!

— Отчего нет? почему вы знаете? — горячо приступил к нему Райский, — вы видите, у меня есть воля и терпение…

— Вижу, вижу: и лицо у вас пылает, и глаза горят — и всего от одной рюмки: то ли будет, как выпьете еще! Тогда тут же что-нибудь сочините или нарисуете. Выпейте, не хотите ли?

— Да почему вы знаете? Вы не верите в намерения?..

— Как не верить: ими, говорят, вымощен ад. Нет, вы ничего не сделаете, и не выйдет из вас ничего, кроме того, что вышло, то есть очень мало. Много этаких у нас было и есть: все пропали или спились с кругу. Я еще удивляюсь, что вы не пьете: наши художники обыкновенно кончают этим. Это всё неудачники!

Он с усмешкой подвинул ему рюмку и выпил сам.

«Он холодный, злой, без сердца!» — заключил Райский. Между прочим его поразило последнее замечание. «Много у нас этаких!» — шептал он и задумался. «Ужели я из тех: с печатью таланта, но грубых, грязных, утопивших дар в вине… “одна нога в калоше, другая в туфле”, — мелькнуло у него бабушкино живописное сравнение. — Ужели я… “неудачник”? А это упорство, эта одна вечная цель, что это значит? Врет он!»

— Вы увидите, что не все такие… — возразил он горячо, — увидите, я непременно…

И остановился, вспомнив бабушкину мудрость о заносчивом «непременно».

— Сами же видите, что я не топлю дар в вине… — прибавил он.

— Да, не пьете: это правда: это улучшение, прогресс! Свет, перчатки, танцы и духи спасли вас от этого. Впрочем, чад бывает различный: у кого пары бросаются в голову, у другого… Не влюбчивы ли вы?

Райский слегка покраснел.

— Что, кажется, попал?

— Почему вы знаете?

— Да потому, что это тоже входит в натуру художника: она не чуждается ничего человеческого: nihil humanum…[74] и так далее! Кто вино, кто женщин, кто карты, а художники взяли себе всё.

— «Вино», «женщины», «карты»! — повторил Райский озлобленно, — когда перестанут считать женщину каким-то наркотическим снадобьем и ставить рядом с вином и картами! — Почему вы думаете, что я влюбчив? — спросил он, помолчав.

— Вы давеча сами сказали, что любите красоту, поклоняетесь ей…

— Ну, так что же: поклоняюсь — видите…

— Верно, влюблены в Марфиньку: недаром портрет пишете! Художники, как лекаря и попы, даром не любят ничего делать. Пожалуй, не прочь и того… увлечь девочку, сыграть какой-нибудь романчик, даже драму…

Он глядел бесцеремонно на Райского и засмеялся злым смехом.

— Милостивый государь! — сказал Райский запальчиво, — кто вам дал право думать и говорить так…

И вдруг остановился, вспомнив сцену с Марфинькой в саду, и сильно почесал свои густые волосы.

— Тише, бабушка услышит! — небрежно сказал Марк.

— Послушайте!.. — сдвинув брови, начал опять Райский…

— «…если я вас до сих пор не выбросил за окошко, — договорил за него Марк, — то вы обязаны этим тому, что вы у меня под кровом!» Так, что ли, следует дальше? Ха-ха-ха!

Райский прошелся по комнате.

— Нет, вы обязаны тому, что вы пьяны! — сказал он покойно, сел в кресло и задумался.

Ему вдруг скучно стало с своим гостем, как трезвому бывает с пьяным.

— О чем вы думаете? — спросил Марк.

— Угадайте, вы мастер угадывать.

— Вы раскаиваетесь, что зазвали меня к себе.

— Почти… — отвечал Райский нерешительно. Остаток вежливости мешал ему быть вполне откровенным.

— Говорите смелее — как я: скажите всё, что думаете обо мне. Вы давеча интересовались мною, а теперь…

— Теперь, признаюсь, мало.

— Я вам надоел?

— Не то что надоели, а перестали занимать меня, быть новостью. Я вас вижу и знаю.

— Скажите же, что я такое?

— Что вы такое? — повторил Райский, остановясь перед ним и глядя на него так же бесцеремонно, почти дерзко, как и Марк на него. — Вы не загадка: «свихнулись в ранней молодости» — говорит Тит Никоныч: а я думаю, вы просто не получили никакого воспитания, иначе бы не свихнулись; оттого ничего и не делаете… Я не извиняюсь в своей откровенности: вы этого не любите; притом следую вашему примеру…

— Пожалуйста, пожалуйста, продолжайте, без оговорок! — оживляясь, сказал Марк, — вы растете в моем мнении: я думал, что вы так себе, дряблый, приторный, вежливый господин, как все там… А в вас есть спирт… хорошо! продолжайте!

Райский небрежно молчал.

— Что такое воспитание? — заговорил Марк. — Возьмите всю вашу родню и знакомых: воспитанных, умытых, причесанных, непьющих, опрятных, с belles manières[75]… Согласитесь, что они не больше моего делают? А вы сами тоже с воспитанием — вот не пьете: а за исключением портрета Марфиньки да романа в программе…

Райский сделал движение нетерпения, а Марк кончил свою фразу смехом. Смех этот раздражал нервы Райского. Ему хотелось вполне заплатить Марку за откровенность откровенностью.

— Да, вы правы: ни их, ни меня к делу не готовили: мы были обеспечены… — сказал он.

— Как не готовили? Учили верхом ездить для военной службы, дали хороший почерк для гражданской. А в университете: и права, и греческую, и латынскую мудрость, и государственные науки, чего не было? А всё прахом пошло. Ну-с, продолжайте, что же я такое?

— Вы заметили, — сказал Райский, — что наши художники перестали пить, и справедливо видите в этом прогресс, то есть воспитание. Артисты вашего сорта — еще не улучшились… всё те же, как я вижу…

— Какие же это артисты — скажите, только, пожалуйста, напрямик?

— Артисты — sans façons[76], которые напиваются при первом знакомстве, бьют стекла по ночам, осаждают трактиры, травят собаками дам, стреляют в людей, занимают везде деньги…

— И не отдают! — прибавил Марк. — Браво! Славный очерк: вы его поместите в роман…

— Может быть, помещу.

— A propos о деньгах: для полноты и верности вашего очерка дайте мне рублей сто взаймы: я вам… никогда не отдам, разве что будете в моем положении, а я в вашем…

— Что это, шутка?

— Какая шутка! Огородник, у которого нанимаю квартиру, пристает: он же и кормит меня. У него ничего нет. Мы оба в затруднении…

Райский пожал плечами, потом порылся в платьях, наконец отыскал бумажник и, вынув оттуда несколько ассигнаций, положил их на стол.

— Тут только восемьдесят: вы меня обсчитываете, — сказал Марк, сосчитав.

— Больше нет: деньги спрятаны у бабушки, завтра пришлю.

— Не забудьте. Пока довольно с меня. Ну-с, что же дальше: «Занимают деньги и не отдают?» — говорил Марк, пряча ассигнации в карман.

— Праздные повесы, которым противен труд и всякий порядок, — продолжал Райский, — бродячая жизнь, житье нараспашку, на чужой счет — вот всё, что им остается, как скоро они однажды выскочат из колеи. Они часто грубы, грязны; есть между ними фаты, которые еще гордятся своим цинизмом и лохмотьями…

Марк засмеялся.

— Не в бровь, а прямо в глаз: хорошо, хорошо! — говорил он.

— Да, если много таких художников, как я, — сказал Райский, — то таких артистов, как вы, еще больше: имя им легион!

— Еще немножко, и вы заплатите мне вполне, — заметил Марк, — но прибавьте: легион, пущенный в стадо…

Он опять засмеялся. За ним усмехнулся и Райский.

— Что ж, это не правда? — добавил Райский, — скажите по совести! Я согласен с вами, что я принадлежу к числу тех художников, которых вы назвали… как?

— Неудачниками.

— Ну, очень хорошо, и слово хорошее, меткое.

— Здешнего изделия: чем богаты, тем и рады! — сказал, кланяясь, Марк. — Вам угодно, чтоб я согласился с верностью вашего очерка: если б я даже был стыдлив, обидчив, как вы, если б и не хотел согласиться, то принужден бы был сделать это. Поэтому поздравляю вас: наружно очерк верен — почти совершенно…

— Вы соглашаетесь и…

— И остаюсь всё тем же? — досказал Марк, — вас это удивляет? Вы ведь тоже видите себя хорошо в зеркале: согласились даже благосклонно принять прозвище неудачника, — а все-таки ничего не делаете?

— Но я хочу… делать — и буду! — с азартом сказал Райский.

— И я смертельно хочу делать, но — я думаю — не буду.

Райский пожал плечами.

— Отчего же?

— Поприща, «арены» для меня нет… как вы говорите.

— Есть же у вас какие-нибудь цели?

— Вы скажите мне прежде, отчего я такой? — спросил Марк, — вы так хорошо сделали очерк: замок перед вами, приберите и ключ. Что вы видите еще под этим очерком? Тогда, может быть, и я скажу вам, отчего я не буду ничего делать.

Райский начал ходить по комнате, вдумываясь в этот новый вопрос.

— Отчего вы такой? — повторил он в раздумье, останавливаясь перед Марком, — я думаю, вот отчего: от природы вы были пылкий, живой мальчик. Дома мать, няньки избаловали вас.

Марк усмехнулся.

— Всё это баловство повело к деспотизму: а когда дядьки и няньки кончились, чужие люди стали ограничивать дикую волю, вам не понравилось; вы сделали эксцентрический подвиг, вас прогнали из одного места. Тогда уж стали мстить обществу: благоразумие, тишина, чужое благосостояние показались грехом и пороком, порядок противен, люди нелепы… И давай тревожить покой смирных людей!..

Марк покачал головой.

— Одни из этих артистов просто утопают в картах, в вине, — продолжал Райский, — другие ищут роли. Есть и Дон Кихоты между ними: они хватаются за какую-нибудь невозможную идею, преследуют ее иногда искренно; вообразят себя пророками и апостольствуют в кружках слабых голов, по трактирам. Это легче, чем работать. Проврутся что-нибудь дерзко про власть, их переводят, пересылают с места на место. Они всем в тягость, везде надоели. Кончают они различно, смотря по характеру: кто угодит, вот как вы, на смирение…

— Да я еще не кончил: я начинаю только, что вы! — перебил Марк.

— Других запирают в сумасшедший дом за их идеи…

— Это еще не доказательство сумасшествия. Помните, что и того, у кого у первого родилась идея о силе пара, тоже посадили за нее в сумасшедший дом, — заметил Марк.

— А! так вот вы что! У вас претензия есть выражать собой и преследовать великую идею!

— Да-с, вот что! — с комической важностью подтвердил Марк.

— Какую же?

— Какие вы нескромные! Угадайте! — сказал, зевая, Марк и, положив голову на подушку, закрыл глаза. — Спать хочется! — прибавил он.

— Ложитесь здесь, на мою постель: а я лягу на диван, — приглашал Райский, — вы гость…

— Хуже татарина… — сквозь сон бормотал Марк, — вы ложитесь на постель, а я… мне всё равно…

«Что он такое? — думал Райский, тоже зевая, — витает, как птица или бездомная, бесприютная собака без хозяина, то есть без цели! Праздный ли это, затерявшийся повеса, заблудшая овца, или…»

— Прощайте, неудачник! — сказал Марк.

— Прощайте, русский… Карл Мор! — насмешливо отвечал Райский и задумался.

А когда очнулся от задумчивости, Марк спал уже всею сладостью сна, какой дается крепко озябшему, уставшему, наевшемуся и выпившему человеку.

Райский подошел к окну, откинул занавеску, смотрел на темную звездную ночь.

Кое-где стучали в доску, лениво раздавалось откуда-то протяжное: «Слуша́й!» Только от собачьего лая стоял глухой гул над городом. Но всё превозмогала тишина, темнота и невозмутимый покой.

В комнате, в не допитой Марком чашке с ромом, ползал чуть мерцающий синий огонек и, изредка вспыхивая, озарял на секунду комнату и опять горел тускло, готовый ежеминутно потухнуть.

Кто-то легонько постучал в дверь.

— Кто там? — тихо спросил Райский.

— Это я, Борюшка, отвори скорее! Что у тебя делается? — послышался испуганный голос Татьяны Марковны.

Райский отпер. Дверь отворилась, и бабушка, как привидение, вся в белом, явилась на пороге.

— Батюшки мои! что это за свет? — с тревогой произнесла она, глядя на мерцающий огонь.

Райский отвечал смехом.

— Что такое у тебя? Я в окно увидала свет, испугалась, думала, ты спишь… Что это горит в чашке?

— Ром.

— Ты по ночам пьешь пунш! — шепотом, в ужасе сказала она и с изумлением глядела то на него, то на чашку.

— Грешен, бабушка, иногда люблю выпить…

— А это кто спит? — с новым изумлением спросила она, вдруг увидев спящего Марка.

— Тише, бабушка, не разбудите: это Марк.

— Марк! Не послать ли за полицией? Где ты взял его? Как ты с ним связался? — шептала она в изумлении. — По ночам с Марком пьет пунш! Да что с тобой сделалось, Борис Павлович?

— Я у Леонтия встретился с ним, — говорил он, наслаждаясь ее ужасом. — Нам обоим захотелось есть: он звал было в трактир…

— В трактир! Этого еще недоставало!

— А я привел его к себе — и мы поужинали…

— Отчего же ты не разбудил меня! Кто вам подавал? Что подавали?

— Стерляди, индейку: Марина всё нашла!

— Всё холодное! Как же не разбудить меня! Дома есть мясо, цыплята… Ах, Борюшка, срамишь ты меня!

— Мы сыты и так.

— А пирожное? — спохватилась она, — ведь его не осталось! Что же вы ели?

— Ничего: вон Марк пунш сделал. Мы сыты.

— Сыты! ужинали без горячего, без пирожного! Я сейчас пришлю варенья…

— Нет, нет, не надо! Если хотите, я разбужу Марка, спрошу…

— Что ты, Бог с тобой: я в кофте! — с испугом отговаривалась Татьяна Марковна, прячась в коридоре. — Бог с ним: пусть его спит! Да как он спит-то: свернулся, точно собачонка! — косясь на Марка, говорила она. — Стыд, Борис Павлович, стыд: разве перин нет в доме? Ах ты, Боже мой! Да потуши ты этот проклятый огонь! Без пирожного!

Райский задул синий огонь и обнял бабушку. Она перекрестила его и, покосясь еще на Марка, на цыпочках пошла к себе.

Он уже ложился спать, как опять постучали в дверь.

— Кто еще там? — спросил Райский и отпер дверь. Марина поставила прежде на стол банку варенья, потом втащила пуховик и две подушки.

— Барыня прислали: не покушаете ли варенья? — сказала она. — А вот и перина: если Марк Иваныч проснутся, так вот легли бы на перине!

Райский еще раз рассмеялся искренно от души и в то же время почти до слез был тронут добротой бабушки, нежностью этого женского сердца, верностью своим правилам гостеприимства и простым, указываемым сердцем, добродетелям.

XVI

Рано утром легкий стук в окно разбудил Райского. Это Марк выпрыгнул в окошко.

«Не любит прямой дороги!..» — думал Райский, глядя, как Марк прокрадывался через цветник, через сад и скрылся в чаще деревьев, у самого обрыва.

Борису не спалось, и он в легком утреннем пальто вышел в сад, хотел было догнать Марка, но увидел его уже далеко идущего низом по волжскому прибрежью.

Райский постоял над обрывом: было еще рано; солнце не вышло из-за гор, но лучи его уже золотили верхушки деревьев, вдали сияли поля, облитые росой, утренний ветерок веял мягкой прохладой. Воздух быстро нагревался и обещал теплый день.

Райский походил по саду. Там уже началась жизнь; птицы пели дружно, суетились во все стороны, отыскивая завтрак; пчелы, шмели жужжали около цветов.

Издали, с поля, доносилось мычанье коров, по полю валило облако пыли, поднимаемое стадом овец; в деревне скрипели ворота, слышался стук телег; во ржи щелкали перепела.

На дворе тоже начиналась забота дня. Прохор поил и чистил лошадей в сарае, Кузьма или Степан рубил дрова, Матрена прошла с корытцем муки в кухню, Марина раза четыре пронеслась по двору, бережно неся и держа далеко от себя выглаженные юбки барышни.

Егорка делал туалет, умываясь у колодца, в углу двора; он полоскался, сморкался, плевал и уже скалил зубы над Мариной. Яков с крыльца молился на крест собора, поднимавшийся из-за домов слободки.

По двору, под ногами людей и около людских, у корыта с какой-то кашей толпились куры и утки, да нахально везде бегали собаки, лаявшие натощак без толку на всякого прохожего, даже иногда на своих, наконец, друг на друга.

— Всё то же, что вчера, что будет завтра! — прошептал Райский.

Он постоял посредине двора, лениво оглянулся во все стороны, почесался, зевнул и вдруг почувствовал симптомы болезни, мучившей его в Петербурге.

Ему стало скучно. Перед ним, в перспективе, стоял длинный день, с вчерашними, третьегоднишними впечатлениями, ощущениями. Кругом всё та же наивно улыбающаяся природа, тот же лес, та же задумчивая Волга, обвевал его тот же воздух.

Те же всё представления, лишь он проснется, как неподвижная кулиса, вставали перед ним; двигались те же лица, разные твари.

Его и влекла, и отталкивала от них центробежная сила: его тянуло к Леонтью, которого он ценил и любил, но лишь только он приходил к нему, его уже толкало вон.

Леонтий, как изваяние, вылился весь окончательно в назначенный ему образ, угадал свою задачу и окаменел навсегда. Райский искал чего-нибудь другого, где бы он мог не каменеть, не слыша и не чувствуя себя.

Он шел к бабушке и у ней в комнате, на кожаном канапе, за решетчатым окном, находил еще какое-то колыханье жизни, там еще была ему какая-нибудь работа, ломать старый век.

Жизнь между ею и им становилась не иначе как спорным пунктом и разрешалась иногда, после нелегкой работы ума, кипения крови, диалектикой, в которой Райский добывал какое-нибудь оригинальное наблюдение над нравами этого быта или практическую, верную заметку жизни или следил, как отправлялась жизнь под наитием наивной веры и под ферулой грубого суеверия.

Его все-таки что-нибудь да волновало: досада, смех, иногда пробивалось умиление. Но как скоро спор кончался, интерес падал, Райскому являлись только простые формы одной и той же, неведомо куда и зачем текущей жизни.

Марфинька со вчерашнего вечера окончательно стала для него сестрой: другим ничем она быть не могла, и притом сестрой, к которой он не чувствовал братской нежности.

Он уже не счел нужным переделывать ее: другое воспитание, другое воззрение, даже дальнейшее развитие нарушило бы строгую определенность этой натуры, хотя, может быть, оно вынуло бы наивность, унесло бы детство, все эти ребяческие понятия, бабочкино порханье, но что дало бы взамен?

Страстей, широких движений, какой-нибудь дальней и трудной цели — не могло дать: не по натуре ей! А дало бы хаос, повело бы к недоумениям — и много-много, если б разрешилось претензией съездить в Москву, побывать на бале в дворянском собрании, привезти платье с Кузнецкого моста и потом хвастаться этим до глубокой старости перед мелкими губернскими чиновницами.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.