Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Паскаль Киньяр 8 страница



 

Медея Сенеки сможет наконец сказать: «Medea nunc sum» (Отныне я — Медея) и объяснит это так: «Saevit infelix amor» (Несчастливая любовь порождает безумие). Индивидуальный конфликт между тем, чего желает человек, и тем, чего он хочет, отсутствует. Но существует естественный океан, прорывающий плотину и возносящий все тела, изображенные на фреске, на гребень растущей волны неистовства (чей пик — augmentum). «Я не знаю, что моя одичалая душа решила в глубине меня» (Nescio quid ferox decrevit animus intus). «Медея» Сенеки Младшего помогает нам понять, что означает для римлянина Венера «пассионария» (страстная). В ней неразличимо смешались ira, dolor, furor и amor. Более того, ее болезни и страсти сливаются воедино и кружатся в бешеной вакханалии Гадеса.

 

Каков взгляд Медеи furiosa? Застывший, не то зачарованный не то отупевший; эти бессмысленные глаза напоминают глаза быка — разъяренные, скошенные, они говорят о неистовом безумии (furor) так же ясно, как лихорадочный взгляд Венеры — о любви (amor). Второй признак состоит в затрудненности мысли. Латинское mentes соответствует греческому phrenes. Phrenitis — это, в первую очередь, затрудненная мысль. Ее латинский аналог — difficultas — предваряет потерю осознания самого себя (anaisthesia), которую римляне называли furor. Другими словами, неподвижный, застывший взгляд предшествует буре, взрыву, во время которого впавший в неистовство человек словно галлюцинирует, но не видит совершаемого им действия, совершаемого преступления, не видит даже и собственной галлюцинации. Его взгляд оцепенело устремлен в пространство. Он видит нечто иное. У Плиния колдуны зовутся fascinantes. Агава, убивающая собственного сына, видит перед собою не его, а льва.

[5]

Цицерон использует поразительное выражение, когда говорит, что у помраченного рассудка «все окна завешены» («Тускуланские беседы», I, 146). После этого взрыва (augmentum) взгляд проясняется до такой степени, что, например, герой Эдип вырывает себе глаза: окна его рассудка, широко распахнувшись, явили ему содеянное. Безумие само исцеляется в акте безумия, стоит лишь безумцу признать в совершенном деянии свою руку. У древних всякий эксцесс мысли (всякое неистовство в том, что называется phren) имел границы, на которые этот эксцесс (augmentum) наталкивался и, натолкнувшись, отступал. Акт бешенства — это не что иное, как высшая, кульминационная точка, за которой следуют спад и умиротворение.

 

 

Свершив убийство детей, Медея бежит в Афины. Там она вступает в брак с Эгеем и рождает ему сына Меда, которого любит так горячо, что помогает ему убить Перса, чтобы завладеть его царством.

[6]

 

 

Посидоний

[7]

говорил, что всякая болезнь, подобно растению, имеет завязь (sperma) и цветок. На фреске представлен как раз «цветок» страсти, которая сгущена здесь до предела, — еще немного, и она выльется в «миг смерти». Гораций пользовался глаголом «срывать», имея в виду, что нужно вырывать у земли «цветок» каждого мгновения. Овидий говорил, что у зрелой женщины сладострастие подобно спелому плоду; так же и в случае с Медеей: момент, запечатленный на фреске, — это furor — пик ее зрелости (maturus).

 

Вот почему искусство древних всегда считало себя терапевтическим, очищающим средством (несущим катарсис). Оно представляло некий симптом, изолировало его и изгоняло из общества, как pharmakos, как козла отпущения. Поэтому не будем говорить об эстетике древних — это скорее этика. Сравним древнюю Медею с современной. Старинные фрески описывают сконцентрированное созревание, в котором нет ровно ничего драматического: они показывают миг, подводящий итог этой трагедии, и ни в коем случае не раскрывают ее конец. В нашу эпоху Медею написал Делакруа. В 1855 году Теофиль Готье познакомился с картиной, сформулировал ее эстетику и самым решительным образом противопоставил ее (как бы он ни утверждал обратное) духу античной живописи: «Разъяренная Медея Делакруа написана с пылом, энтузиазмом и щедростью красок, которые одобрил бы сам Рубенс. Жест львицы, собирающей возле себя детенышей, которым Медея удерживает напуганных детей, — великолепное изобретение художника. Ее лицо, наполовину скрытое тенью, напоминает о том змеином выражении, которое мадемуазель Рашель столь великолепно демонстрирует в самых «свирепых» местах своих ролей; не походя на головы мраморных или глиняных изваяний, оно вьглядит тем не менее поистине античным. Ее дети, напуганные, плачущие, не понимая, что происходит, но угадывая, что их ждет что-то ужасное, рвутся прочь из-под руки матери, уже сжимающей кинжал. От судорожных стараний высвободиться их коротенькие туники задрались, обнажив детские тела свежих розовых тонов, которые составляют резкий контраст с синеватой, опять-таки змеиной бледностью матери». Итак, в Париже важны жесты, в Риме — взгляды. В Париже дети волнуются, плачут, сопротивляются. В Риме они играют, полностью поглощенные этим занятием. В Париже ситуацию выражает истеричная Медея. В Риме Медея, погруженная в мстительную ярость, больше размышляет о ней, чем действует. В Париже изображен сам акт убийства. В Риме — момент, ему предшествующий. И не только один этот предшествующий миг, но и весь текст Еврипида в целом сконцентрирован в одном мгновении, которое замерло, не говоря о том, чем собирается стать.

В Париже — эффектный оперный вопль. В Риме — пугающее безмолвие (obstupefactus).

 

Римляне увидели прекрасный сюжет именно в этом жутком размышлении Медеи, оскорбленной Ясоном и напуганной собственным неотвратимым стремлением убить Мермера и Ферета в тот самый миг, когда они играют. Весь античный мир восхищался Медеей, написанной Тимомахом.

[8]

Цезарь счел картину столь прекрасной, что купил ее, оплатив золотом. Весь античный мир в один голос превозносил глаза Медеи. Этот взгляд и впрямь истинное чудо. Веки воспалены. Гнев подчеркнут нахмуренными бровями. Жалость — в блеснувшей влаге. Авзоний писал: «В картине, написанной Тимомахом, угроза выражается в слезах (ira subest lacrimis); в руке поблескивает кинжал, еще не обагренный кровью ее сыновей» (probis sanguine ne maculet). Авзоний добавляет: «Кисть Тимомаха причиняет боль так же, как кинжал, что сжимает в левой руке Медея, встретившаяся взглядом с Мермером и Феретом».

 

Апулей также создал свою Медею или, по крайней мере, ludibrium о Медее. Эта удивительная Медея, отделяющая смерть детей от мщения, связывает сцену первого соития с рождением еще более конкретным образом, чем внутренности, вспоротые кинжалом Медеи в пьесе Сенеки.

Близится вечер; герой, утомленный долгим путешествием, входит в банное заведение. Там он встречает своего старого друга Сократа, сидящего на полу, бледного, худого, как скелет, похожего на нищего, что с протянутой рукой выпрашивает stips. Рассказчик подходит к нему и здоровается. Тотчас Сократ прикрывает полою заплатанного плаща багровое от стыда лицо, обнажив тело от пупка до лобка (ab umbilico pube). Рассказчик заставляет Сократа встать, тащит его в баню, скребет, отмывает, одевает в одну из своих двух туник, затем ведет на постоялый двор. Сократ рассказывает ему о волшебнице Мероэ, о ее ненасытном — как у знаменитой Медеи (ut illa Medea) — вожделении, о ее чудесах: она может превратить мужчину в бобра, в лягушку, в барана. Наконец герой и Сократ засыпают; внезапно дверь, сорванная с петель, с грохотом падает внутрь комнаты. Кровать (grabatulus) героя переворачивается и накрывает его.

Лежа на полу под кроватью, рассказчик выглядывает оттуда И видит двух старух; одна держит в руке горящую лампу (lucernam lucidam), другая — губку и обнаженный кинжал. Эта последняя и есть Мероэ; она направляется к Сократу, подруге же своей знаком указывает на человека под кроватью. Вторая колдунья, по имени

Пантия, предлагает разорвать его на части, как делают вакханки (baccchatim), или же связав по рукам и ногам, оскопить (virilia desecamus). Но Мероэ не слушает Пантию; она вонзает кинжал по самую рукоять в левый бок Сократа, собирает его кровь в бурдюк, засовывает правую руку в рану (imnussa dextera per vulnus), копается в его внутренностях (ad viscera) и извлекает сердце. Пантия тотчас затыкает зияющую рану губкой, со словами: «Губка-губка, ты родилась в море, берегись же переходить реку!» Перед тем как покинуть комнату, они поднимают кровать, под которой прячется рассказчик, и, присев на корточки над его головой, справляют малую нужду, залив его вонючей мочой (super faciem meam residentes vesicam exonerant quoad me urinae spurcissimae madore perluerent).

Далее герой пишет: «Я так и остался валяться на полу (humi projectus), полуживой (inanimis), голый (nudus), озябший (frigidus), залитый мочой (lotio perlutus), словно младенец, только-только покинувший материнское чрево» (quasi recens utero matris editus).

Апулей не останавливается на этом, множа и множа сравнения: «Более того, я был полумертв (semimortus). Более того, я пережил самого себя (supervivens), и продолжение моего «я» (postumus) во всех отношениях было «кандидатом» на уже воздвигнутый крест» (destinatae jam cruci).

Ученые и переводчики не могут дать верного толкования этой последней фразе Апулея («Метаморфозы», I, 14, 2). Возможно, они напрасно модифицируют текст. Этот последний предлагает три образа: младенец, залитый мочой, который только что вышел (editus) из чрева матери и голым выброшен на пол; полумертвый мужчина и, наконец, восставший после смерти человек, одетый в белый хитон или, по крайней мере, «кандидат» на воздвигнутый «рабский» крест (это, без сомнения, кара за то, что он зарезал своего друга Сократа, спавшего рядом с ним в комнате на постоялом дворе).

 

Мы ограничены двумя неизвестными — сценой первого соития и мигом смерти. Эти две невидимые величины терзают нас и внезапно сливаются воедино. Пифагор писал, что все души «безумны отроду по причине рождения».

[9]

Мне довелось комментировать отрывок 21 из Анаксагора, который гласит: «Opsis adelon ta phainomena» (Феномены суть видимая сторона неизвестных вещей). Гиппократ («О диете», I, 12) объяснял это так: «Через то, что видимо, человек познает невидимое. Через настоящее он узнает будущее. Через мертвое узнает он живое. Мужчина, совокупившись с женщиной, производит на свет ребенка. По тому, что он видит, он узнает, как выглядит невидимое. Человеческий разум (gnome anthropou), будучи сам невидим (aphanes), знает то, что видимо

(

ta phanera), и переходит от ребенка (ek paidos) к взрослому (es andra). Через настоящее узнает он грядущее». Этот текст труден для понимания. Гиппократ «видит» в сцене зачатия черты ребенка у самца, совокупляющегося с самкой (или в чертах обоих любовников, что сливают воедино свои черты во время любовных объятий?). Вот фраза Сенеки Младшего: «Natus est» (Он родился), которую он тут же продолжает: «Morti natus est» (Человек рождается для смерти).

[10]

Рождение — это конец коитуса. Рождение — наслаждение, которое умирает.

 

 

ГЛАВА IX ПАСИФАЯ И АПУЛЕЙ

 

 

В течение многих веков Италия была Амазонией средиземноморского мира. В те времена на италийской земле росли не апельсиновые, лимонные или оливковые деревья, а дубы и буки, гигантскими размерами которых восхищались греки: леса Бриттиума кишели дичью, дремучие чащи Беневенте остановили солдат Пирра, в необъятных дубовых рощах приалъпийской Галлии водились целые стада кабанов и полудиких, пока еще серошерстых свиней, на опушках росли вязы и каштаны. Все эти леса ныне бесследно исчезли. Остались только легенды и имена, рассказывающие о древнем мире первых римлян — волчица-тотем, названия римских холмов — Виминал, Кверкветал, Фагутал;

[1]

великое множество кабанов, волков, медведей, оленей, косуль, баранов населяло некогда эти края. Римская история кажется проникнутой одной всеобъемлющей страстью — войной; однако война была для древних римлян не чем иным, как особым видом охоты; все малочисленные пастушьи племена, составлявшие древнее население Италии, занимались и охотой — охотой с пращой, метательной дубинкой, палицей, рогатиной, сетью. И лишь много позже род Сципионов, а затем римские императоры переняли у восточных народов и македонцев конную охоту с гончими. Римская аристократия уделяла куда больше времени сельскому хозяйству и охоте в лесах, нежели заседаниям в Сенате. Имитация охот в амфитеатрах во время всенародных игр (lusus) в первую очередь преследовала цель напомнить людям об охоте — на зверей или на людей, — которой положила конец городская жизнь. Эти церемонии пробуждали ностальгию по прежнему существованию.

 

 

В нас еще не окончательно умерло животное начало. Мы родились животными, и от этого человечество еще не освободилось, как бы оно этого ни хотело, невзирая на все упования его представителей на законы, издаваемые городами во имя искоренения «звериной» жестокости. Рим снова вверг Грецию в животное состояние в то, что сами греки скорее назвали бы Египтом рода человеческого и что современные люди определяют как «бессознательное». Этот сравнительно новый термин означает животное начало, имеющее продолжение, а также вторичное возвращение в тело посредством снов, наблюдающееся у теплокровных. Римляне представляли животное начало, возрождая мифы, возвращая им «животные» формы, от которых отказались греки. «Метаморфозы» Овидия являются универсальным описанием этого антропоморфоза, столь хрупкого и пугающего, который наделял человечество минимумом человеческих черт. Великие римские романы Петрония и Апулея ясно выражают этот страх. Примером тому — слова умирающей Дидоны: «Стало быть, мне уже не суждено насладиться, вне цепей брака, безгрешной (sine crimine) любовью, какую знают дикие звери (more ferae). О нет, я не смогла бы хранить верность, обещанную праху Сихея!» (Вергилий, «Энеида», IV, 550). Марциал говорил: «Mentiri non didicere ferae» (Дикие звери лгать не умеют).

[2]

Вот легенда о Пасифае: супруга Миноса, царица Крита, влюбляется в божественного быка, подаренного царю Посейдоном. Пасифая отправляется к «изобретателю» Дедалу. Она просит его сделать искусственную телку, в которой она могла бы поместиться так, чтобы бык обманулся и совокупился с нею. Тогда Пасифая познает сладострастие животных (ferinas voluptates), не дозволенные людям желания (libidines illicitae). Телка Пасифаи — троянский конь вожделения.

 

Апулей был африканцем, он родился в нумидийском городе Мадоре в 124 году. Позже он стал чтецом в Карфагене. Он женился на богатой вдове Пудентилле, у которой было двое сыновей от первого брака. В 158 году Сициний Эмилиан, брат первого мужа Пудентиллы, воспользовавшись приездом в Африку проконсула Клавдия Максима, обвинил Апулея (от имени своего племянника Сициния Пуденса) в колдовстве, да еще вдобавок и в присвоении наследства. Адвокат Танноний составил обвинительный акт, из коего следовало, что философ-платоник Апулей в действительности — маг (magus), околдовавший тело и душу Пудентиллы. Рабы засвидетельствовали, что видели, как Апулей поклоняется непристойным статуэткам, накрытым платком (sudariolo), что он любит зеркала и гипнотизирует маленьких мальчиков. Апулей написал свою «Апологию» и представил ее проконсулу в Сабрате. Кроме того, он предъявил ему письмо своей супруги и доказал, что не думал гипнотизировать малолетних рабов, а занимался изготовлением пасты для зубов (dentifricium).

Клавдий Максим очистил Апулея от обвинений в колдовстве; тем не менее этот судебный процесс круто изменил жизнь Апулея и наложил отпечаток на его творчество. Он покинул Эю, где жил со своей супругой Пудентиллой на роскошной вилле, рядом с морем, и поселился с нею в Карфагене. Пудентилла родила ему сына, они назвали мальчика Фаустином. Этот затеянный Сицинием Эмилианом первый в римской античной истории судебный процесс с обвинением в колдовстве, вчиненным Таннонием, лежит в основе легенды о Фаусте.

Апулей написал один из величайших романов в мире — «Метаморфозы» в одиннадцати книгах. Позднее, также в Карфагене, другой африканец, Августин, процитировал это произведение под другим названием — «Asinus aureus» («Золотой осел») и окончательно утвердил репутацию его автора как посланника дьявола.

 

Сюжет «Метаморфоз» Апулея, повторяющий сюжет удивительного, совсем коротенького романа о греке Лукие,

[3]

таков: человек, которого вожделение превращает в зверя, хочет вновь стать человеком. С точки зрения греческого менталитета это можно выразить иначе: за внезапным териоморфозом следует бесконечный, длиною в жизнь, антропоморфоз. Рассказчик, герой романа, пускается на поиски волшебницы. Он хочет превратиться в птицу, но вместо того становится ослом. Другими словами, он хочет быть Эросом, а становится Приапом. Фирмиан Лактанций («Божественные установления», I, 21) рассказывает о том, как однажды Приап соперничал с ослом. Но mentula осла оказалась длиннее вечного фасцинуса бога. Тогда Приап убил осла, чей воздетый фаллос даже не успел сникнуть, и приказал смертным отныне приносить ему в жертву ослов.

 

Превращенный в осла рассказчик прячется в стойле. Туда забираются воры. Они уводят осла с собой, погрузив на него свою добычу. Переходя из рук в руки, осел переходит от одной истории к другой. Он попадает к жрецам Кибелы и становится свидетелем их irrumatio (фелляций). Он попадает к Тиазу, патрицию из Коринфа. Одна матрона, весьма знатная и богатая (matrona quaedam pollens et opulens), проникается безумной страстью к его фасцинусу. Она предлагает сторожу осла крупную сумму, чтобы он позволил еи провести ночь с животным. Она приказывает расстелить на полу ковер и разбросать пуховые подушки, зажигает восковые свечи, снимает с себя всю одежду, «включая повязку (taenia), что стягивала ее прекрасные груди». Она приближается к ослу с оловянным флаконом, наполненным ароматным маслом. Она умащает его маслом, нашептывая при этом: «Я люблю тебя» (Amo), «Я желаю тебя» (Cupio), «Я буду ласкать лишь тебя» (Те solum diligo), «Я не могу жить без тебя» (Sine te jam vivere nequeo); затем ложится под осла и введя в себя его огромный напряженный фасцинус, наслаждается им вовсю.

Тиаз узнает об эротических достоинствах своего осла. Он щедро платит сторожу. Он решает показать его как ludibrium на играх которые устраивает для публики, сразу после живых картин, представляющих «Суд Париса». Нашего героя приводят в амфитеатр где ему предстоит коитус с преступницей, осужденной на растерзание дикими зверями, на глазах у зрителей. Он убегает с арены и оказывается на Сенкрейском берегу; там ночная богиня велит ему явиться на завтрашний праздник, ему посвященный. Осел приходил на праздник, жует там лепестки роз (цветы Венеры и цветы бога Liber Pater) и вновь становится человеком. Он оканчивает свои дни в Риме, на Марсовом поле, жрецом богини Исиды.

Волчья маска Ферсу стала атрибутом этрусских игр (lusi). Человек держит на сворке волка, который кидается на другого человека, в наброшенном на голову мешке. Смерть — это некто в волчьей маске, набрасывающий на живых покров вечного мрака. «Игра» — это мизансцена praedatio, так же как поэма об Одиссее — мизансцена похищения. Овидий пишет («Метаморфозы», I, 533): «Так мужчина преследует женщину. Так бог преследует нимфу. Так, увидев зайца (leporem) в открытом поле, галльский пес (canis Gallicus) мчится за своей добычей (praedam). А добыча мчится за своим спасением (salutem). Пес уже почти нагнал зайца, вот-вот схватит его. Он уже касается его вытянутой мордой. Он уже «наступает ему на пятки». Заяц видит, что пойман. Но в тот миг, когда собачьи клыки уже готовы впиться в него, он прыгает в сторону и ускользает от своего преследователя. Так мчится Аполлон, подгоняемый надеждой. Так мчится Дафна, подгоняемая ужасом. Amor придает Аполлону крылья. Он уже почти касается плеча беглянки. Его дыхание овевает ее разметавшиеся волосы. Она бледнеет». На фресках мы часто видим этот миг самой погони за добычей. Это миг метаморфозы (а не превращения в лавр). Это рассказ охотника. Это единственный глаз прицелившегося стрелка, который резко выпускает стрелу, чей смертоносный свист сливается с падением пораженной добычи. Римский глагол «exitare» сначала бьш чисто техническим термином, означавшим крик, которым собак посьшали поднимать дичь и безжалостно гнать и преследовать ее. Но затем люди стали пользоваться этим глаголом для самих себя, став, таким образом, на одну доску с теми самыми волками, которых приручали с целью увеличить количество добычи. Человек чувствует, что желание преследует его подобно свирепому волку.

Глагол «exitare» долго еще бьл охотничьим термином. У Петрония рассказчик ищет старую колдунью, чтобы она излечила его от бессилия (languor). Старуха начинает с того, что вытягивает из-за пазухи длинные спутанные нити, которыми обвязывает ему шею. Затем она скатывает, с помощью слюны, шарик из пыли, кладет его себе на средний палец и помечает лоб своего пациента. И наконец, она заводит волшебную песнь (cairaine), а ему приказывает бросать ей в грудь мелкие заколдованные (praecantatos) камешки, окрашенные пурпуром; одновременно она растирает пальцами мужской орган рассказчика. «Проворней, чем вылетает из уст слово (dicto citius), сей орган (nervus) заполнил обе ладони старухи, мощным рывком взметнувшись кверху (ingenti motu). Взгляни, воскликнула колдунья, какого зайца (leporem) я подняла тебе (exitavi)!»

 

В древней Италии существовало три чисто национальных вида охоты: ловля зайцев сетью, ловля оленя на чучело (formido) и ловля кабана — с рогатиной. Охота — это непрерывный переход от животного начала к человеческому. Аретуза у Овидия говорит: «Женщина — это заяц, забившийся под куст, видящий злобные морды псов и не смеющий шелохнуться» (lepori qui vepre latens hostilia cernit ora canum nullosque audet dare corpore motus).

[4]

Именно во время охоты Нарцисс, отвлекшись от преследования зверя, положил копье и, нагнувшись над коварным ручьем, сделал добычей собственное лицо. Когда Лукреций описывает свои сны,

[5]

он неуклонно прибегает к образу ложного преследования воображаемого оленя: гончие с оглушительным лаем мчатся по следу, сея вокруг Дикий страх смерти. Ему нравятся такие сны. В Риме, наряду с главным охотничьим глаголом «exitare», существовал еще и другой — «debellare». Debellare — значит укротить, подчинить, доминировать, любить, навязать свою волю. Имитированная охота на зверя и охота на человека — в этом весь Рим. Любовь и игры на арене неразделимы, как свидетельствует рассказ матроны из Коринфа. Сулла питал страсть к Актеону. Август приказывал молодым патрициям и простым горожанам выходить на арены, подобно бестиариям. Светоний пишет, что Август был первым, кто устраивал представления из одних «охот».

[6]

Благодаря уловкам Граттия

[7]

первый "император» (принцепс) окончательно объединил для римлян охоту и войну, озабоченный, вероятно, тем, что гражданские войны, в течение столетия разорявшие города, окончательно опустошили их и желая, чтобы люди, пришедшие на покинутые земли, утолили свою жестокость в войнах с животными, уничтожая зверей, а не людей, и леса, а не города.

 

В опасной борьбе против дикого зверя горожанин пытается вновь ощутить в себе свирепость (duritia) варвара, неудержимую жестокость (duri venatores) первобытного племени, дикарский порыв и близкую опасность смерти, делающую его героем. Более того, набор высших добродетелей, свойственных охотнику, предписывает определенную роль и повелителю. Всякий император — это Геракл, убивающий чудовищ. Всякий монарх, даже миролюбивый (eirenikos), должен быть воином-вождем своего народа, бесстрашным, дерзким и стойким. Даже развлечения правителя должны походить на подготовку к войне. Охота предваряет войну и религию, поскольку является источником их обеих (уничтожения «другого» и жертвоприношения всем миром).

Virtus означает «способный к победе». Обладать тем, что зовется virtus, значит обладать разрушительной силой, победоносным духом (Genius). Virtus доказывается непобедимостью (felicitas). Добродетельный (virtus) император — это император — повелитель диких зверей. Вот почему он обязан непрерывно совершенствовать свою virtus, множить победы (victoria) на представлениях в амфитеатрах, соединяя в них свою силу (vis), храбрость (fortitudo) и сексуальную мощь (fascinus).

 

Именно поэтому в Риме страсть к охоте породила вкус к «животному» (скотоложству). Скотоложством называют коитус человека с животными. Император Тиберий был императором-«козлом», Нерон — императором-«львом». Первый прославился анахорезом и куннилингвусом. Второй — актерством и тем, что называется impudicitia. Напомню римский смысл французского слова «pudique» — тот, кто не подвергся содомии. Светоний сопровождает свой портрет Нерона следующим замечанием: «По свидетельству многих людей, Нерон был абсолютно убежден (persuasissimum) в том, что ни один человек в мире не привержен стыдливости и не сохраняет непорочной хотя бы одну какую-нибудь часть своего тела (neminem hominem pudicum aut ulla corporis parte purum esse), но что большинство из нас скрывают это (dissimulare)».

[8]

 

 

Тиберий говорил: «Cotidie perire sentio!»(Я чувствую, что погибаю каждый день!).

[9]

Нерон говорил: «Quam vellem nescire litteras!» (Я хотел бы не уметь писать!).

[10]

Нерон утверждал, что достиг бессловесности животных. Император стремился сделать из «животности" нечто вроде театра. Так три источника поддерживают друг друга. Светоний пишет («Жизнь двенадцати цезарей», XXIX, 1): "Нерон отвергал стыдливость до такой степени, что осквернил все части своего тела и, наконец, изобрел новый вид игры (lusus): надевши шкуру дикого зверя (ferae pelle contectus), он выскакивал из клетки (cavea), бросался на обнаженных мужчин и женщин, привязанных к столбам (stipidem), и, вволю утолив свое любострастие, шел развлекаться со своим любимцем, вольноотпущенником Дорифором».

 

А вот как пишет об этом Дион Кассий («Римская история», LXIII, 13): «По его приказу девушек и юношей, совершенно обнаженных (gumnas), привязывали к деревянным крестам (staurois); сам же он, накинув на себя звериную шкуру (doran theriou), кидался на них и бесстыдно ублажал себя, облизываясь при этом, словно ел что-то лакомое» (osper esthion).

Послушаем теперь Аврелия Виктора («De Caesaribus», V,7): «Он велел связывать попарно, точно преступников, мужчин и женщин, затем, обрядившись в звериную шкуру, зарывался лицом в гениталии тех и других (utrique sexui genitalia vultu contrectabat) и своими, в высшей степени бесстыдными действиями побуждал эти пары к самым извращенным (exator) мерзостям».

 

Эти садистские сцены имитации скотоложства и впрямь свидетельствуют о театральной постановке: столб, клетка, звериная шкура, нападение. Нерон-актер играл рожающую Канаку.

[11]

Играл Ореста, убивающего мать. Играл ослепляющего себя Эдипа. Играл разъяренного Геракла. При этом он всегда прятал лицо под масками, воспроизводившими его же собственные черты (personis effectis ad similitudinem oris sui). Театр, lusus, фреска, сексуальный анекдот — все это тесно связано с моментами смерти. Нерон носил на правом запястье (dextro branchio) браслет из змеиной кожи и, ложась в постель, клал его себе под подушку (cervicalia), считая, что это помогает заснуть. Возможно, подобная примечательная мизансцена — император Нерон, преображенный в дикого зверя, — частично отражала мифический ритуал, когда-то понравившийся ему. В таком случае эта игра относится к пребыванию в Риме Тиридата в 66 году.

[12]

Светоний пишет, что Нерон и до того проявлял большой интерес к восточным культам Кибелы и Атаргаты.

[13]

Вероятно, сексуальный миф пробудил в его памяти — в юлианском (венерианском) понимании — сцену, столь же мистическую, но иного рода: когда Юпитер, обратившись в льва, должен был очищать своих новых адептов огнем.

 

 

ГЛАВА X БЫК И НЫРЯЛЬЩИК

 

Софокл-Трагик прожил до восьмидесяти девяти лет. В конце жизни он утверждал, что «чрезмерно счастлив», утратив плотское вожделение благодаря почтенному возрасту, ибо тем самым «избавился от свирепого и дикого господина» (luttonta kai agrion despoten). В первой книге «Государства» (329-с) Кефал восхваляет эти слова Софокла.

Сексуальное желание — это всплеск животного начала в человеке. Это «собака, бык, проснувшиеся в нас». То, что человек подражает в коитусе совокуплениям быков с телками, волков с волчицами, кобелей с суками, хряков со свиньями, — вполне допустимо. То, что он обращает взгляд на животных, чье сходство с ним идет от общего начала, также неизбежно и, можно сказать, более соответствует пылкости полового акта, нежели самому акту. По сравнению с другими народами римляне оставили много больше следов этого ступора и изображений подобных метаморфоз, которые представляют нам нашу суть еще доподлиннее, чем мы сами видим себя в быке или в волке.

Так называемая гробница Быков в Тарквиниях относится к 540 г. до н. э. Она принадлежала роду Спуринна. На фреске, занимающей среднюю стену в глубине погребальной камеры, изображены вместе: бык, готовый к случке, две эротические группы людей и сцена из троянских преданий. Художник намеренно смешал в одной и той же красной цветовой гамме, в одной и той же грубо-экспрессивной манере человеческую сексуальность, животное возбуждение и ловушку, грозящую смертью воину.

Бык, готовый к случке, соседствует со сценой, предшествующей гибели Троила. Слева, за водоемом, притаился Ахилл. Справа, на коне, приближается Троил. Их разделяет красная пальма в центре. Слова «пальма» и «красный» переводятся на греческий язык



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.