Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Ольга Андреевна Хорошилова 3 страница



Казалось, публика у него в руках, он подчинил, ослепил, очаровал ее, как он подчинял и очаровывал врагов. Казалось, она готова принять и полюбить все, что он сочинит, она не видела ошибок, не замечала пороков. И Уайльд делал все больше ошибок и остервенело предавался порокам. Он презирал зрителей – и теперь, опьяненный славой, даже не пытался это скрыть.

«Публика, – говорил он, – являет собой прожорливое чудище с диковинными пристрастиями». Он бесстрашно дразнил это чудище своими непонятными и неуместными выходками. После триумфальной премьеры «Веера леди Уиндермир» зал приветствовал драматурга стоя, вызывал аплодисментами на сцену. Драматург заставил себя упрашивать и ждать. Наконец вышел – в черной бархатной куртке с зеленой гвоздикой в петлице, брюках оттенка лаванды, пестром расшитом жилете. В розовато‑лиловой перчатке держал немыслимую зажженную сигаретку. Это была издевка, острая иголка в брюшко раздобревшей во всех смыслах публики. Но то, что он произнес, затянувшись и выдержав паузу, было настоящим издевательством: «Дамы и господа! Сегодняшний вечер доставил мне огромное удовольствие. Актеры восхитительно исполнили эту чудесную пьесу, и вы восприняли ее чрезвычайно тонко (он сделал язвительное ударение на “чрезвычайно”). Поздравляю вас, господа актеры, с огромным успехом. Он убеждает меня в том, что вы оцениваете пьесу столь же высоко, как оцениваю ее я».

Овации стихли, публика зашипела, стала покидать зал. Прессу эта выходка возмутила не меньше, многие осудили и сигаретку, и полную презрения речь. И даже приятели не одобрили такое поведение: «Ce monsieur начинает действовать на нервы», – признался писатель Генри Джеймс. Его мнение разделяли многие. Но Уайльд ликовал: ему понравилось играть с огнем, он нашел забавным хлестать лица зрителей розовато‑лиловой перчаткой. И вскоре повысил градус презрительности. Когда его вызвали после предсказуемо успешной премьеры «Женщины, не стоящей внимания», он появился на сцене в белом жилете, сюртуке, с букетиком миниатюрных лилий в петлице. Оглядел зал, дождался тишины и произнес: «Дамы и господа, я должен с сожалением известить вас о том, что мистера Оскара Уайльда в театре нет». Зал загудел. А писатель подумал, что одержал очередную победу над «прожорливым чудищем», не понимая, каким мстительным оно может быть.

Он столь же цинично и смело отдавался порокам практически на глазах публики, не пытаясь скрывать свои «противоестественные» чувства и сомнительные романы с продажными «пантерами». Их было много, этих юных алчных «пантер», – не только в Лондоне, но и во Флоренции, Неаполе, Монте‑Карло, Блиде, Алжире. Он щедро им платил и осыпал подарками, ничуть не беспокоясь тем, что они умыкали его восторженные письма о «греческой любви» и потом требовали за них выкуп. Уайльд все им прощал.

В этот золотой имперский период, когда он стал знаменит и дерзко порочен, его костюм сделался элегантно скромным, почти буржуазным. Об эстетизме напоминали только лилия или зеленая гвоздика в петлице, крупные перстни и декадентские оттенки лайковых перчаток. Своей внешностью и поведением Уайльд как бы повторял сюжет «Дориана Грея». Пристойный городской костюм был маской сродни той, какую носил герой романа. В то время как внешность Уайльда оставалась без­упречной и похвально буржуазной, его характер портился, душа преждевременно состарилась. И возможно, он вскоре потерял бы смысл жизни, насытившись всеми земными удовольствиями, и вместе с этим утратил бы способность писать. Но вмешались обстоятельства. Уайльд неожиданно стал протагонистом любовной драмы, которую сам же сочинил.

Ее сюжет хорошо известен. Маркиз Куинсберри, узнав о связи своего сына Альфреда Дугласа с Уайльдом, потребовал прекратить отношения. Словесные угрозы не помогли. Букет овощей, который он готовился бросить в лицо писателю в театре, перехватила полиция. Разъяренный маркиз не нашел ничего лучшего, как оставить швейцару клуба «Албемарл», где писатель бывал, карточку с красноречивой надписью: «Оскару Уайльду, выставляющему себя сомдомиту». С нее началась череда печальных событий. Драматург опрометчиво подал в суд за оскорбление, но Куинсберри, ожидавший такого выпада, подготовился на славу. Его агенты собрали информацию о бурной личной жизни писателя, предоставили судье список «пантер», и Уайльд вынужден был отозвать иск, признав маркиза невиновным. Но было уже слишком поздно. Имея на руках улики, судья подписал ордер на арест драматурга «по обвинению в непристойном поведении».

Когда два аккуратных детектива появились в его гостиничном номере, грузный, отяжелевший от рейнвейна Уайльд едва смог подняться из мягкого укачивающего кресла. Он растерянно ощупывал рукой пустоту и наконец ухватил свое пальто и еще какую‑то книжку в желтой, кажется, обложке. Сопровождаемый бравыми усачами, он выбрел на улицу, где уже поджидали репортеры. Они жадно гудели у полицейского участка на Боу‑стрит, куда Уайльда привезли в полицейском кебе. Многие заметили в руках драматурга желтую книжицу и приняли ее за декадентский журнал Yellow Book. Газеты вышли с заголовком: «Оскар Уайльд арестован с “Желтой книгой” в руке!»

Трагикомичность ситуации была в том, что, во‑первых, писатель не любил это издание и взял с собой в участок роман Пьера Луиса «Афродита» в желтом переплете. Во‑вторых, эта ошибка репортеров вызвала большой переполох в редакции самого Yellow Book, сотрудники которого поверили газетным байкам и теперь ожидали полицейских. Издатель журнала Джон Лейн мгновенно распорядился изъять из продажи книги Уайльда, которые они опубликовали. Он уволил главного художника «Желтой книги» Обри Бёрдслея. Это не помогло – на Лейна и его редакцию посыпались обвинения в декадентстве и содомии. И все это лишь потому, что Уайльд, едва державшийся на ногах от вина и страха, случайно схватил книжицу в желтой обложке.

Впрочем, у истории были не только трагикомические последствия. С легкой и пьяной руки Уайльда желтый цвет превратился в символ бунтарей и авангардистов, живших, как драматург, на грани и творивших вопреки – времени, морали, цензуре. Желтый стал боевой раскраской либерального Парижа. В желтой кофте читал свои ершистые стихи Маяковский. Желтый был символом декадентского мистического Петербурга. В электрическую желтую магму итальянских футуристов углами валились трамваи, прохожие, бетонные города. Лимонно‑желтый оттенок выбирали поклонники Уайльда, отдавая в переплет его сочинения.

Драматург, конечно, не думал тогда ни о случайной книжице, ни о ее вызывающем цвете. Он готовился к мучительным испытаниям, на которые обрек себя сам, решив свое будущее в отеле «Кадоган» пятого апреля девяносто пятого года в пять часов дня. Сценарий уже написан, роли розданы, декорации построены. Все готово. Все ждали выхода Оскара Уайльда.

Это был его последний триумф. 26 апреля он предстал перед судом – похудевший, осунувшийся, бледный, стриженный короче обычного, в аккуратном сюртуке с неизменной бутоньеркой, оживлявшей его сумрачный трагический облик.

Сначала были пошлые вопросы о клубах, притонах, ненасытных «пантерах». Чарльз Гилл, черно‑белый накрахмаленный обвинитель, сыпал именами и неприятными фактами. Выпрошенные подарки, под­смотренные ужины в ресторанах, подслушанные часы оплаченных утех, женские платья, мужские свадьбы, алкоголь, испачканные простыни, вульгарности, «непристойные действия»... Уайльд тихо все отрицал, увиливал, сбивался, противоречил себе. Гилл торжествовал: заставил подсудимого запутаться в фактах его беспутной личной жизни. Но затем пере­шел к материям высоким, к связи писателя с декадентским журналом «Хамелеон», к поэтическому творчеству Альфреда Дугласа.

Обвинитель поинтересовался (так громко, чтоб расслышала галерка), знает ли он стихотворение Дугласа «Две любви». Уайльд кивнул. «И что же такое “Любовь, не смеющая назвать себя”?» – победно пророкотал Гилл. Писатель смутился, сник, казалось, не находил слов, что‑то растерянно мямлил. Напряжение в зале росло, галерка загудела. И вдруг воспрял, дерзко, по‑юношески вскинул голову и заговорил – все громче, увереннее, входя в свой привычный, немного спешащий ритм:

«“Любовь, что таит свое имя” – это в нашем столетии такая же величественная привязанность старшего мужчины к младшему, какую Ионафан испытывал к Давиду, какую Платон положил в основу своей философии, какую мы находим в сонетах Микеланджело и Шекспира. В нашем столетии эту любовь понимают превратно, настолько превратно, что воистину она теперь вынуждена таить свое имя. Именно она, эта любовь, привела меня туда, где я нахожусь сейчас. Она светла, она прекрасна, благородством своим она превосходит все иные формы человеческой привязанности. В ней нет ничего противоестественного. Она интеллектуальна, и раз за разом она вспыхивает между старшим и младшим мужчинами, из которых старший обладает развитым умом, а младший переполнен радостью, ожиданием и волшебством лежащей впереди жизни. Так и должно быть, но мир этого не понимает. Мир издевается над этой привязанностью и порой ставит за нее человека к позорному столбу».

Галерка взорвалась аплодисментами. Благопристойные господа из партера подхватили – не смогли сдержать слез и восхищения. Судья в кроваво‑красной мантии и парике изо всех сил бил молотком, кричал, тщетно призывал к порядку. Публика не унималась, кто‑то даже крикнул «браво». «Оскар был великолепен, – писал Макс Бирбом. – Его речь о любви, что таит свое имя, захватила весь зал. Он не знал еще такого триумфа».

Всем, и Уайльду, казалось тогда, что это лишь спектакль, хорошо отрепетированный и талантливо сыгранный, что процесс – это мизан­сцена, зал заседаний – дорогой реквизит, что вот он, истинный триумф, омытый слезами и овациями, и что сейчас занавес наконец опустится и жизнь будет прежней – прекрасной, расслабленной, порочной. Но занавес не опустился. Публику кое‑как уняли. Судебное заседание продолжалось – мучительное, вульгарное, бесконечное.

Присяжные не пришли к единому мнению, и был назначен новый суд. И Уайльд вновь стоял перед заседателями, выслушивал пошлые вопросы и придумывал осторожные ответы, достойные его высокого писательского звания и спасительные для тех, кого он хотел уберечь. Бози, виновника всех его бед, уже не было в Англии – с быстротой проказливого Эрота он упорхнул в спасительный Париж, отсиживаться и развлекаться.

25 мая 1895 года судья сэр Альфред Уиллс произнес заключительную речь. На слова не поскупился: «Преступления, в которых вы признаны виновным, столь тяжки, что приходится сдерживаться изо всех сил, чтобы не описать языком, которого я не хотел бы употреблять, чувство омерзения, вздымающееся в груди каждого честного человека. Люди, способные совершать такое, несомненно, мертвы для всякого чувства стыда. Это самое мерзкое дело из всех, какие я разбирал. То, что вы, Уайльд, были центром кружка молодых людей, в котором царил отвратительный разврат, считаю несомненно доказанным. Суд приговаривает вас к двум годам тюремного заключения и каторжных работ».

Зрители шумели. Уайльд едва понимал, что происходит. Он поблед­нел, пошатнулся, но был подхвачен полицейскими. Приставы вывели его из зала заседаний, и кто‑то расслышал бессмысленный, сдавленный его шепот: «Боже мой, боже мой».

Потом были тюрьмы – Пентонвилль, Уондсворт. Большую часть срока он промучился в Рединге, в камере «С.3.3». Этот номер Уайльд превратил в псевдоним, подписал им «Балладу Редингской тюрьмы», один из последних своих шедевров.

Но драматург стал заключенным задолго до суда. Все то время, когда он гениально и легко творил, сочинял пьесы и роман «Портрет Дориана Грея», зло бился с цензорами за разрешение поставить любимую «Саломею», раздражал журналистов, принимал элегантные позы и отравлял свою душу, напитываясь земными страстями, – он уже был «С.3.3». Его добровольным заточением, вонючей тусклой камерой была Англия, а суровым надсмотрщиком – общество, готовое жестоко покарать за неповиновение. И заключенный «С.3.3» превратил неповиновение в правило жизни. Его известная максима: «Непокорность – вот залог прогресса, непокорность и бунт» – стала заветом поколения бунтарей, истинных и верных уайльдианцев.

 

 

ЭПИЛОГ. УАЙЛЬДИАНЦЫ

 

СТИВЕН ТЕННАНТ

Британская модная пресса 1920‑х годов часто и с каким‑то патологическим наслаждением описывала сумасшедшие балы и причуды молодых людей, большей частью аристократов, именовавших себя Bright Young Things. Это был своего рода закрытый клуб, в который принимали лишь тех, кто прошел несколько уровней жесткой фильтрации. Проверяли происхождение, генетические и социальные связи, наличие вкуса и чувства юмора, оценивали внешность и умение перевоплощаться – смело, сразу, в кого угодно. Счастливчики, прошедшие отбор, становились членами общества и строго соблюдали устав, предписывавший еженощное участие в пьяных поэтических тусовках, театрализованных шоу, фантастических костюмированных балах и десятках других шумных мероприятий, на которые проникали (иногда по предварительной договоренности) любопытные светские хроникеры, чьи тайные снимки теперь с наслаждением изучают в музеях и художественных институтах по обе стороны Атлантики.

Bright Young Things обожали декаданс, окружали себя произведениями искусства и сами были произведениями искусства. Так завещал их кумир, Оскар Уайльд.

Среди самых экстравагантных фигур этого общества был Стивен Теннант, которого за его великолепную жизнь и эпатажную внешность называли The Brightest, Ярчайший. Это был отпрыск породистого британского семейства, рафинированный, изящный, тоненький, с золотистыми, аккуратно уложенными волосами и кожей оттенка слоновой кости, сквозь которую просвечивали сизые ве нки (единственное, что отличало его от мраморного эфеба).

Он был бесплотным и бесполым, и эти два аристократических свойства помогали менять маски, убедительно играть роли: Ганимеда, румынской королевы Марии, вампира полуночной Трансильвании, Очаровательного принца, пажа, маркизы фарфорового осьмнадцатого века. Но лучше всего Теннанту удавалась роль произведения искусства – безупречной, филигранной хрисоэлефантинной статуэтки. Статуэтка красиво и многозначительно безмолвствовала, растянувшись на благородной парче старинного резного ложа. Все остальные, приглашенные Теннантом в его музейный особняк, должны были приветственно шаркать, кланяться, влажно вздыхать и сыпать, сыпать комплименты этой ювелирной, искусной, невыразимой, восхитительной, несравненной статуэтке, произведению богов, принцу всех принцев, Стивену Теннанту, Ярчайшему.

На этих странных, в кэрроловском стиле, смотринах разрешалось хранить молчание лишь Сесилу Битону, фотографу и близкому другу. Со страниц именитых светских журналов за него потом говорили эстетские черно‑белые снимки, пожалуй, лучшие комплименты, когда‑либо высказанные Теннанту. На одних он хрупок и бестелесен: полуобнаженное тело, болезненная худоба, впалая чахоточная грудь, рельефные ключицы, тонкая талия, пикантно приспущенные брюки с обмякшими подтяжками. Гламурная гомоэротика. На других одет с иголочки и застегнут на все пуговицы, неприступен, прекрасен, закрыт и величественен в ладно скроенных, мягко облегающих шерстяных костюмах, шелковых сорочках, при запонках и галстучной булавке. От шаблонного благовоспитанного юноши с лондонской Сэвил‑роу его отличают позолоченные волосы и яркий женский макияж, которым Теннант эпатировал баронетов и соблазнял британских поэтов.

 

  

    

Стивен Теннант в образе прекрасного пастушка.

Позирует в свободной блузе, шелковых кюлотах и чулках в стиле XVIII века, волосы слегка припудрены

Ярчайший был воплощением уайльдианства – саркастичный, любивший афоризмы, в основном собственные, красиво изъяснявшийся, утомленный и порочный, восхитительно молодой, но главное – никогда и ничего не делавший. И это не преувеличение. Теннант буквально ничего не делал. Статуэткой лежал на диване, наблюдая на безупречно белых стенах спальни представление театра теней, срежиссированное Сири Моэм, супругой известного писателя. Тихонько прогуливался по саду с воркующей стайкой жеманников и забавлялся с ними в маскарадах. Правда, кажется, еще он сочинял колонки для светского журнала и состоял в переписке со знатнейшими бонвиванами Британии и континента. Это единственное, что он позволял себе делать.

Когда наивные газетчики спрашивали о планах на лето, Ярчайший манерно закатывал глаза и монотонно, в подражание поэтам, декламировал: «Мои планы – стать самой красивой райской птицей». Иногда манерники‑друзья брали его на автопрогулку, и тогда Теннант просил завязать ему глаза (указывая на кусочек припасенной драгоценной парчи), объясняя желание в типичном для себя стиле: «Вокруг так много красоты, что мое сердце не выдержит. Ах, скорее же, завяжите мне глаза». Следующая картина была достойна пера Ивлина Во: по сельской дороге, поднимая клубы пыли и ревом мотора пробуждая гейнсборовский ландшафт от серебристого сна, в открытом кабриолете «Изотта‑Фраскини» мчат четверо молодых тонких красавцев во фланелевых пиджаках. Громко споря друг с другом и с двигателем, трое описывают сельские красоты (при этом врут, конечно) вдохновенному четвертому, самому молодому и самому тонкому, с блесткой материей на глазах. Это продолжается, пока четвертый не скомандует: «Довольно». Так же громко споря и хохоча, четверка выруливает обратно в Уилсфорд‑Мэнор, родовое имение Теннанта, в башню из слоновой кости.

Будь жив Оскар Уайльд, он, безусловно, оценил бы костюмы Ярчайшего: шелковые свободные блузы в стиле XVII века, двубортные пиджаки и широкие брюки, скроенные на матросский манер, сорочки с жабо, жилеты и тесные шелковые кюлоты. Впрочем, юноша мог ходить и запросто – в футбольных пуловерах и фланелевых брюках, но непременно с несколькими массивными серьгами в ушах, в обильном дамском макияже и с алым «луком Купидона» на губах. Он носил «локоны Марселя», подвитые раскаленными щипцами, как завещал парикмахер Марсель Грато, и покрывал их золотой краской или сбрызгивал сусальной пылью, от чего становился похожим на прекрасного принца из сказочных грез Оскара Уайльда. Впрочем, сейчас он легко сошел бы за модель Эди Слимана эпохи его царствования в Dior Homme.

 

НОЭЛ КОВАРД

Он сызмальства считал себя гением. Уайльд, король декаданса и драматургии, был его любимым писателем. Ноэл копировал его стиль одежды, учился эпатажу и знал, что тоже станет звездой, завоюет мировой шоу‑бизнес, ни больше ни меньше.

Слава пришла в 1924 году. Ноэл, тогда начинающий актер и драматург, автор нескольких пьес, ласково и спокойно принятых критиками, одетый со вкусом, но без шика, хороший парень, каких в Лондоне много, написал пьесу «Водоворот» и сыграл в ней главную роль. И критика, прежде панибратски хлопавшая Коварда по плечу, дружески, с толикой высокомерия трепавшая по щеке, вдруг застыла в том самом немом широкоротом удивлении, которое так хорошо удавалось художникам британского «Панча». Рецензенты безмолвствовали, пока публика, ветреная и гибкая, аплодировала «новому гению, новому Уайльду».

В «Водовороте» было много уайльдианства: лондонская high life в дородных дорогих интерьерах, длинные, отточенные монологи с блестками колких афоризмов, декаданс, опиум, дым сигарет и живописно умирающая красота. Но было и много нового, что в конце 1920‑х назовут «ноэлиз­мами», – лихо закрученная психологическая драма, слова, полные тайного смысла, откровенные диалоги с интимными подробностями и все виды пороков современного общества: мать‑нимфоманка, молодые любовники‑жиголо, ищущие удовольствий и быстрых денег, сын‑наркоман с неодолимым влечением к юношам. Блистательный скандал, ловко рассчитанный успех, затмивший литературные достоинства пьесы.

Не успела критика опомниться, как Ноэл представил еще две постановки, в которых также сыграл главные роли: «Падшие ангелы» и «Сенная лихорадка». Обе про жизнь высшего света, далекую от христианских добродетелей, о продажной любви, алкоголизме, наркотиках и застенчивом, замаскированном шуточками обожании представителей собственного пола. В 1925 году Ковард написал мюзикл On with the Dance и представил его в Манчестере и Лондоне. В постановке, между прочим, участвовал Леонид Мясин. Она имела колоссальный успех. Заглавная песня «Бедная маленькая богатая девочка» стала главным хитом двадцатых, гимном флапперов – и бедных, и богатых.

Первый триумф драматург принял как должное. Прошел испытание медными трубами без особых психологических проблем и нервных срывов. Но было другое испытание, посложнее, – фотовспышками. Они заставили перекроить гардероб. Если до «Водоворота» Ноэл обожал красиво одеваться, то после научился одеваться с лондонским щегольством, с легкой вест‑эндовской сумасшедшинкой. До 1924‑го года он щепетильно подбирал сорочку к костюму, пошетку – к галстуку, галстук – к пиджаку. За два триумфальных года понял наивную нелепость подобных попыток и сделал правилом (ставшим законом целого поколения) надевать что‑то, выбивавшееся из общей гаммы и дополнявшее ее одновременно.

 

  

    

Ноэл Ковард и Гертруда Лоуренс в пьесе «Частные жизни».

1930 г.

Щегольская карьера Коварда началась с носков – ярких, цветастых, нагло торчавших из‑под классических брюк. Он сделал им отличную рекламу, и такими вскоре обзавелись экстравагантные модники Челси и Сохо.

Фотовспышки преследовали его повсюду, и приходилось с маниакальной тщательностью подбирать костюм и аксессуары, не забывая шокировать папарацци, как того требовали законы шоу‑бизнеса. В 1924 году он совершил ошибку, о которой жалел, кажется, всю жизнь. Для обложки журнала The Sketch решил позировать в шелковой пижаме, одной из тех, которые приобрел сразу после успеха «Водоворота», сделав их популярными в артистических кругах. Уселся на кровати, взял в руку трубку «Эриксона» и непринужденно болтал, пока фотограф наводил объектив. Потом как‑то забыл про эту сессию, доверился редактору. И с ужасом обнаружил свой снимок на обложке – на кровати, в пижаме, с телефонной трубкой у накрашенного лица, со щелками вместо глаз (Ковард неудачно моргнул, и это фото сочли лучшим). «Я был похож на китайского фокусника, любителя чувственных наслаждений, находящегося на последней стадии физической и моральной деградации» – так, почти научным языком, драматург отозвался о себе на снимке. Это была первая и, пожалуй, единственная его имиджевая ошибка.

Разносторонне одаренный драматург, Мастер, как его теперь величали, ввел в моду пестрые шелковые халаты. В одном из них дебютировал в «Водовороте» и потом еще много раз появлялся, атласный и подпоясанный, на сцене и на вечеринках перед гостями. «Эти халаты такие забавные, в них так удобно играть. И эта их мягкость, этот свинг». – Ковард мягко переливал невидимый струящийся шелк из одной руки в другую.

Халат с шалевым воротником, кушаком, широкими рукавами он носил поверх белой сорочки для смокинга и с галстуком‑бабочкой. Изнеженно‑салонный облик дополняли длинный костяной мундштук (еще один «ноэлизм») и глянцевые дорожки на черных, жестко уложенных волосах.

Еще в начале двадцатых, съездив в рациональную спортивную Америку, Ноэл полюбил яркие водолазки из джерси и носил их со светлыми фланелевыми брюками и теннисками, а также, в более формальных случаях, с классическими двубортными пиджаками. Получалось демократично, но в британском стиле. «Из вечерних газет я узнал, что начал новую моду», – вспоминал Ковард. Отныне все – и денди, и мальчики из хора – носили именно такие водолазки из джерси, иногда весьма смелых цветов. Он обожал пурпур, непременно носил что‑то в этом оттенке: шелковый галстук, носки, сорочки, халаты. Пурпур, бесспорно, подходил его лучистым с бирюзовой искрой глазам, но Ковард также знал, что этот цвет был зна ком для «своих»: по нему узнавали друг друга элегантные лондонские гомосексуалы.

Ковард был по‑уайльдовски элегантен. Он любил сдержанные безукоризненные костюмы от Hawes & Curtis и других закройщиков с лондонской Сэвил‑роу, на раутах появлялся в классических смокингах и, в общем, почти не хулиганил и не эпатировал публику.

Один из главных «ноэлизмов» Коварда – произношение. Драматург выработал особый, весьма примечательный стиль речи – торопливый, немного в нос, мягкий, как будто слегка смазанный, с твердыми, негрубыми «р». Слова «волшебный» и «дорогуша» (русский перевод не передает певучее очарование marvelous и darling), часто звучавшие в монологах и песенках Коварда, перекочевали в словарь модников, ими бросались прожженные эстеты, американские брокеры и даже школьники. «Я был группой “Битлз” своего времени», – говорил журналистам стареющий драматург, красиво затягивался сигареткой, скрывая насмешку в толстых складках губ. Иронизировал. Знал, что юмор – лучший комплимент уму. А Ковард был чертовски умным.

 

РЕДКЛИФФ‑ХОЛЛ

В романе «Колодец одиночества» есть забавный персонаж – драматург Джонатан Брокетт, эстет, острослов, симпатяга. Он лучший друг главного героя Стивена Гордона, с которым природа обошлась жестоко: наделила женским телом и мужской душой. Джонатан Брокетт – звезда лондонской high life. Его пьесы идут в лучших театрах, залы переполнены, о нем восхищенно пишут уважаемые издания. Но Брокетт – гомосексуал и вынужден это скрывать. Он обожает Оскара Уайльда и чувствует особую невыразимую с ним близость, которую ощущает и Стивен Гордон. Легкий, изящный Брокетт советует другу бежать от британского ханжества в Париж – только там его поймут, там он обретет счастье и признание. Гордон отправляется в столицу Франции и открывает для себя уайльдовскую неведомую страну, полную диковинных цветов и тонких ароматов, тайный мир, населенный такими же, как он, изгоями общества.

Этот роман – автобиография. Его автор – Маргарита Редклифф‑Холл. Прообразом Брокетта стал драматург Ноэл Ковард, друг писательницы.

Редклифф‑Холл никогда не отличалась гибким литературным стилем, легким слогом, острым умом. Она не сочиняла афоризмов в духе Уайльда и Коварда. Но было то, что сближало ее с королем эстетов, – независимость, яркая индивидуальность, экстравагантный стиль в одежде и мальчишеская азартная смелость, главное ее оружие в войне с постылой моралью.

Писательница говорила о себе в мужском роде (хоть английский язык не восприимчив к грамматике пола), откликалась на имя Джон и уже в юности смело ухаживала за дамами, даже если они были в многолетнем счастливом браке. Она закрутила невероятный роман с Мейбл Баттен, немолодой меццо‑сопрано, ставшей, несмотря на мужа и детей, подругой Джона на многие годы.

Редклифф‑Холл повезло – в 1900‑е годы она получила огромное наследство от деда, обеспечившее ей полную независимость от сумасбродной матери и отчима. Она занималась тем, чем хотела, – спортом, искусством, верховой ездой, любовью. И еще писала второсортные стихи, которые выпускала на собственные деньги. Позже выкупала и уничтожала эти книжицы, справедливо считая их позорными.

В 1915 году, в разгар Первой мировой, Редклифф‑Холл познакомилась с леди Уной Трубридж, эксцентричной, немного взъерошенной аристократкой. Та уже успела побывать замужем за орденоносным адмиралом, но стремительно с ним развелась. Уна без памяти влюбилась в Редклифф‑Холл и превратилась в заядлую сафистку. У этой неразлучной парочки все было на двоих – увлечения, деньги, костюмы. И даже на книжной марке личной библиотеки их имена стояли рядом. Они прожили вместе вплоть до смерти Джона в 1943 году.

Уна окружала писательницу любовью, заботой, уютом, была ей настоящей преданной женой в самом банальном, семейном смысле. И без устали расхваливала ее литературный талант. В итоге Джон сочинила несколько серьезных романов: «Незажженная лампа», посвященный Мейбл Баттен; «Кузница» – об Уне и парижской художнице Ромэн Брукс; «Адамово племя», в котором описала свои детские переживания и религиозный экстаз. Но, бесспорно, самым важным был для нее «Колодец одиночества», исповедь в той самой любви, которая не смела назвать себя, которой посвятили свои жизни и сердца Уайльд, Ковард и она сама.

Сюжет почти скопирован с жизни Джона. В викторианской семье рождается девочка, но родители ждали мальчика и потому назвали ребенка выбранным уже именем – Стивен. По внешности и поведению она совершеннейший сорванец. В двадцать лет превращается в стройного красивого молодого человека, стрижется коротко, носит мужские костюмы и с пугающей легкостью овладевает сердцами замужних женщин. Переезжает в Лондон, пробует себя на литературном поприще.

Первая повесть Стивена хорошо принята критикой, но ему все сложнее в Британии, его внешность вызывает неоднозначную реакцию, творить и публиковаться нелегко. И как раз в это время близкий друг Джонатан Брокетт советует переехать в либеральный веселый Париж, что Стивен и делает. Потом начинается война, Гордон в составе санитарного отряда отправляется на фронт, получает Военный крест за проявленный героизм и там же, на линии фронта, знакомится и влюб­ляется в медсестру Мэри Льюэллин. Чувство взаимно, но обречено. В то время и при тех обстоятельствах Стивен Гордон не может сделать возлюбленную по‑настоящему счастливой. Он обманывает Мэри, делая вид, что влюбился в другую, и этим заставляет ее принять предложение о замужестве от уважаемого джентльмена. Роман заканчивается молитвой, почти криком Стивена: «Признай нас, Боже, перед всем миром! Дай нам право на существование!» Эти слова стали лозунгом современной ЛГБТИК‑культуры.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.