Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава первая



 

Повесть о Петре и Февронии Муромских

 

Есть в земле Российской город, называемый Муром. В нем, как рассказывают, правил князь по имени Павел.

И вот случилось так, что дьявол, искони ненавидящий род человеческий, вселился в летающего змия и стал прилетать к жене князя. Жене князя Павла он являлся в виде змия, всем же остальным представлялось, что сам князь сидит с женою своею. Жена не утаила от мужа, что случается с нею, и рассказала ему все.

Князь задумался:

– Не знаю, что и сделать со змием, как убить его. Выспроси у него, от чего ему суждена смерть.

Когда тот злой змий опять прилетел к жене, она стала льстить ему и с почтением спросила:

– Ты много знаешь, знаешь ли кончину свою, какова она будет и от чего?

Добрый обман верной жены обманул лукавого обманщика, и ненароком он открыл ей свою тайну:

– Смерть мне суждена от Петрова плеча, от Агрикова[1] меча.

Жена поведала мужу, что сказал ей змий. Князь же недоумевал, что значит «от Петрова плеча, от Агрикова меча».

У князя Павла был брат по имени Петр, и князь рассказал ему все. Князь Петр, услышав, что змий назвал его имя, начал думать, как бы убить его. Но его смущало, что он не знал, где раздобыть Агриков меч.

Была же вне города церковь Воздвижения. Пришел в нее князь Петр помолиться, и явился ему отрок, сказавший:

– Княже! Я покажу тебе Агриков меч. Иди за мной.

И показал ему скважню в алтарной стене между керамидами[2], а в ней лежал меч. Доблестный князь Петр взял меч и с того дня искал подходящего времени, чтобы убить змия.

Каждый день Петр ходил к брату своему и к снохе приветствовать их. Случилось ему прийти в покои брата своего, и от него – в покои снохи. У нее он увидел брата своего, от которого он только что вышел. Поняв пронырство лукавого змия, он, желая твердо убедиться, пошел к брату и спросил его, выходил ли он из покоев своих. Тот ответил, что не выходил и у жены своей не был. Тогда князь Петр сказал:

– Никуда не выходи из покоев своих. Я иду сразиться с лукавым змием.

И, взяв Агриков меч, пошел в покои к снохе. Там увидел он змия, видом подобного брату; но Петр, твердо удостоверившись, что это не брат, но лукавый змий, ударил его мечом. Змий обратился в свой естественный вид и пал мертвым в судорогах, забрызгав князя Петра своею кровью. От той вражьей крови тело Петра покрылось струпьями и открылись язвы, и напала на него тяжкая болезнь. Стал он искать врачей, но ни один не мог ему помочь.

Прослышав, что в Рязанской земле много врачей, князь Петр повелел везти себя туда, сам же он не мог сидеть на коне от своей тяжелой болезни. Когда его привезли в Рязанскую землю, он послал своих приближенных искать врачей.

Юноша, слуга его, заехал в село Ласково. Подъехал он к воротам одного дома, во дворе не видит никого. Он вошел в дом, нет никого, кто бы его услышал; вошел в горницу и увидел чудное зрелище: сидит девица одна, ткет полотно, а перед нею скачет заяц.

И сказала девица:

– Плохо дому без ушей, а горнице без очей.

Юноша не понял ее слов и спросил:

– Где хозяин этого дома?

Она же в ответ:

– Отец мой и мать ушли плакать взаймы, брат же мой пошел через ноги смотреть смерти в глаза.

Юноша снова не понял ее речей, только дивился, видя и слыша такие чудеса, и сказал:

– Вошел я к тебе и вижу тебя за работой и зайца, скачущего перед тобою, и слышу странные слова и не пойму, что говоришь.

– Чего же ты не понимаешь? Ты пришел в дом, и в горницу мою вошел, и увидел меня сидящей в простом платье. Если бы был во дворе пес, он почуял бы тебя и залаял: пес – уши дома. А если бы в моей горнице было дите, увидело бы оно тебя и сказало мне: дите – очи дома. А отец мой и мать пошли на похороны и там плачут, а когда за ними смерть придет, другие будут плакать над ними, ибо это плач взаймы. Я говорила тебе о брате. Отец мой и брат – древолазы, в лесу они собирают с деревьев дикий мед. Брат же мой нынче пошел на свое дело, полез высоко на дерево и через ноги смотрит на землю, как бы не сорваться с высоты и не разбиться насмерть. Потому я и сказала, что он через ноги на смерть глядит.

Сказал ей юноша:

– Вижу, что ты дева мудрая. Скажи мне свое имя.

– Меня зовут Феврония.

– А я слуга муромского князя Петра. Князь тяжело болен. Весь покрыт струпьями и язвами от крови свирепого летающего змия, которого убил своею рукою. У себя он не нашел, кто бы излечил его. Потому велел привезти себя сюда, слышал, что здесь много врачей. Мы не знаем, где они живут, и ищем их здесь.

– Тот сможет его излечить, кто потребует князя твоего себе, – сказала девица.

Юноша спросил:

– Что такое ты говоришь – потребует себе. Если кто излечит князя, он того богато одарит. Скажи мне имя врача, кто он и где живет.

– Приведи князя твоего сюда. Если будет добросердечен и не высокомерен, то будет здоров.

Юноша скоро возвратился к своему князю и поведал ему все подробно, что видел и слышал от девицы. Петр велел везти себя к ней. Привезли его во двор, он послал слуг своих спросить, кто же врач, который может излечить его, и обещал его богато одарить. Девица же без обиняков ответила:

– Я – врач, но даров мне не надо. Мое слово таково: если не буду его супругой, нечего мне и лечить его.

Князь же Петр пренебрег ее словами, подумав: «Как князю взять в жены дочь древолаза?» А сам послал к ней сказать:

– Пусть лечит, если излечит, то возьму ее в жены.

Когда ей сказали слова князя, она взяла маленький сосудец, почерпнула хлебной закваски, дунула на нее и сказала:

– Истопите своему князю баню и пусть помажет этой мазью свои струпья и язвы, но один струп пусть оставит. И будет здоров.

Князь велел затопить баню и, желая испытать, так ли мудра девица, как сказал юноша слуга, послал ей пучок льна, сказав:

– Сия девица хочет, чтобы я взял ее в жены ради мудрости ее. Если мудра, то пусть, пока я моюсь в бане, сделает из этого пучка льна мне сорочку, порты и полотенце.

Девица, услышав слова князя, велела слуге:

– Полезай на печь и сними поленце.

Он подал ей поленце. Она, отмерив пядь[3], сказала:

– Отсеки вот столько от поленца.

Когда же слуга сделал, как она повелела, Феврония сказала:

– Возьми чурочку, дай ее князю и скажи: пока я лен очешу, пусть твой князь приготовит мне из этой чурочки станок и все снаряжение, чтобы я могла соткать ему полотно.

Слуга принес князю чурочку и передал ему слова Февронии. Князь же сказал:

– Иди, скажи девице, что невозможно сделать станок из такой чурочки и в столь короткий срок.

Слуга вернулся к Февронии и передал ей речи князя. Феврония же ответила:

– А разве возможно в такой короткий срок из такого малого пучка льна соткать взрослому мужчине сорочку, порты и полотенце?

Слуга снова пошел к князю и сказал ему ответ Февронии. Он же удивился ее мудрости.

Помылся Петр в бане и помазал язвы и струпья мазью, что дала ему Феврония. Только один струп, как она ему велела, оставил непомазанным. Вышел он из бани, а наутро увидел, что все тело здорово и гладко, только остался тот струп, что он не помазал. Дивился князь своему скорому исцелению, но не захотел взять Февронию в жены из-за ее низкого рода и послал ей дары. Она же не приняла их.

Поехал князь Петр в свою отчину, в город Муром, и был совсем здоров. Но от непомазанного струпа с первого же дня стали расходиться струпья на теле его, и вскоре он вновь покрылся струпьями и язвами.

Снова поехал князь к Февронии за исцелением. Приехав к ее дому, со стыдом послал к ней посла, прося излечить его.

Феврония же, нимало не гневаясь, сказала:

– Если будет мне супругом, будет исцелен.

Тогда он дал ей твердое слово, что возьмет ее в жены. Она же опять дала ему ту же мазь и сделала все, как я раньше писал. Князь вскоре выздоровел и взял ее в жены. Так Феврония стала княгинею. Прибыли они в отчину свою, в град Муром, и жили благочестиво и праведно.

Вскоре скончался князь Павел, о котором речь была прежде, и князь Петр стал самодержцем в городе Муроме. Бояре муромские невзлюбили Февронию из-за наветов своих жен, ибо те не хотели, чтобы государыней над ними была неродовитая. И стали они наговаривать на нее князю:

– Она за столом не умеет сидеть. А перед тем как встать, собирает со стола крохи, как голодная.

Князь Петр захотел испытать свою княгиню и повелел Февронии обедать за одним с ним столом. Когда кончился обед, она собрала в руку крохи, по своему обыкновению. Князь Петр взял ее за руку, разжал ей пальцы и увидел на ее ладони зерна благовонного ладана. С того дня он больше ее не испытывал.

Через некоторое время пришли к нему бояре в ярости и говорили:

– Хотим служить тебе по правде как нашему самодержцу, но не хотим, чтобы княгиня Феврония была государыней над нашими женами. Если хочешь быть самодержцем, найди себе другую княгиню, а Феврония пусть возьмет себе богатства всякого и идет куда хочет.

Блаженный князь Петр никогда не впадал во гнев и спокойно ответил:

– Скажите о том Февронии, послушаем, что она скажет.

Неистовые же бояре, потеряв всякий стыд, устроили пир и, когда охмелели, начали как псы лаять и говорить:

– Госпожа княгиня Феврония! Весь город и бояре говорят тебе: «Дай нам то, что мы у тебя просим».

Она ответила:

– Возьмите, что просите.

Они все в один голос закричали:

– Мы, госпожа, все хотим князя Петра, пусть будет самодержцем над нами. Но наши жены не хотят, чтобы ты была госпожою над ними. Возьми богатство всякое и уходи куда хочешь.

Феврония ответила:

– Обещала вам, что вы получите то, что просите. Дайте же и вы мне, что я попрошу у вас.

Они же, злодеи, обрадовались, не ведая будущего своего, и клятвенно обещали ей беспрекословно дать то, что она попросит. Она сказала:

– Ничего не прошу себе, только супруга моего, князя Петра.

– Если сам захочет, не будем спорить,– ответили бояре.

Дьявол подсказал им: если не будет князя Петра, то поставят себе другого князя. И каждый боярин в уме своем хотел стать самодержцем.

Блаженный князь Петр не мог оставить жену свою ради княжения и решил покинуть Муром.

Злочестивые бояре приготовили им суда на реке, ибо под Муромом течет река, называемая Ока. И поплыли они вниз по реке.

Когда пришел вечер, пристали они к берегу. Князь же Петр начал думать: «Что будет дальше? Сам я своей волей отказался от княжения».

Княгиня же Феврония, поняв его мысли, сказала:

– Не скорби, князь, милостивый бог не оставит нас в нужде.

Когда готовили ужин, повар срубил ветки и повесил на них котлы. После ужина княгиня Феврония ходила по берегу и, увидев срубленные ветки, благословила их и сказала:

– Пусть вырастут из них наутро высокие деревья с ветвями и листьями.

Так и сбылось. Встав утром, нашли, что те ветки стали большими деревьями.

Когда слуги стали складывать пожитки в суда, чтобы плыть дальше, пришли вельможи из Мурома и сказали:

– Господине княже! Мы пришли к тебе от всех вельмож и от всего города. Не оставь нас сирыми, возвращайся в отечество свое. Многие вельможи в городе друг друга перебили, ибо каждый хотел стать самодержцем, и все от меча погибли. Оставшиеся в живых все мы, хоть и прогневили тебя, молим тебя и твою княгиню: не оставляйте нас, рабов своих, хотим вас, и любим, и просим.

Вернулись в Муром князь Петр и княгиня Феврония. И княжили во граде том как чадолюбивые отец и мать. Всех равно любили, только не любили гордости и грабежа. Принимали странников, насыщали голодных, одевали нищих, избавляли несчастных от напастей.

Когда же подошел конец их жизни, они стали молить бога, чтобы им преставиться в один час. И повелели вытесать из одного большого камня единый гроб спреградой посредине и завещали положить тела их в том гробу. Сами же в одно время облачились в иноческие одежды и приняли монашество. Князь Петр был наречен Давыдом, а княгиня Феврония – Ефросинией.

Феврония, нареченная Ефросинией, вышивала для соборного храма Богородицы воздух[4] с ликами святых. Блаженный же князь Петр, нареченный Давыдом, прислал к ней сказать:

– Сестра Ефросиния! Душа моя уже хочет покинуть тело, но жду тебя, дабы вместе отойти.

Она же в ответ:

– Подожди, господине, дошью я покров в святую церковь.

Он вторично посылает к ней:

– Еще недолго могу ждать тебя.

И третий раз послал к ней:

– Уже час мой настал, не могу больше ждать тебя.

Она же заканчивала воздух, только у одного святого не вышила ризы. Кончив вышивать лицо, воткнула в покров иглу и обмотала вокруг нее нитку, которой шила, и послала к блаженному Петру, нареченному Давыдом, о том, что она готова преставиться вместе с ним. Помолившись, предали оба вместе чистые свои души в руки божий месяца июня в 25-й день.

После их преставления захотели люди похоронить Петра внутри города, в соборной церкви пречистой Богородицы, а Февронию – вне города, в женском монастыре, в церкви Воздвижения. И сделали им отдельные гробы и положили их врозь. Общий же гроб, который они повелели истесать из единого камня, остался стоять пустым в соборной церкви внутри города.

Наутро люди увидели, что их гробы пусты, а тела их обретаются внутри города, в соборной церкви, в едином гробе, который они повелели для себя истесать. Неразумные люди, которые и при жизни хотели их разлучить, не захотели оставить их вместе и после их преставления. Они снова переложили их в отдельные гробы и опять разнесли по разным местам. И снова наутро обрели их в едином гробе. Уже больше не осмеливались прикоснуться к святым их телам и положили их в едином гробе, как они сами повелели, в соборной церкви Рождества пресвятой богородицы внутри града. И лежат они там на просвещение и на спасение граду тому.

 

предполагают, что историческим прототипом Петра был князь муромский Давид Юрьевич, умер в 1228 г., был женат на Февронии во иночестве Ефросинье

 


Парус

Белеет парус одинокой

В тумане моря голубом!..

Что ищет он в стране далекой?

Что кинул он в краю родном?..

 

Играют волны – ветер свищет,

И мачта гнется и скрыпит...

Увы, – он счастия не ищет

И не от счастия бежит!

 

Под ним струя светлей лазури,

Над ним луч солнца золотой...

А он, мятежный, просит бури,

Как будто в бурях есть покой!

1832 год

 

 

Утес

Ночевала тучка золотая

На груди утеса-великана;

Утром в путь она умчалась рано,

По лазури весело играя;

 

Но остался влажный след в морщине

Старого утеса. Одиноко

Он стоит, задумался глубоко,

И тихонько плачет он в пустыне.

1841 год

 

Зимнее утро Мороз и солнце; день чудесный!Еще ты дремлешь, друг прелестный – Пора, красавица, проснись:Открой сомкнуты негой взорыНавстречу северной Авроры,Звездою севера явись! Вечор, ты помнишь, вьюга злилась,На мутном небе мгла носилась;Луна, как бледное пятно,Сквозь тучи мрачные желтела,И ты печальная сидела – А нынче... погляди в окно: Под голубыми небесамиВеликолепными коврами,Блестя на солнце, снег лежит;Прозрачный лес один чернеет,И ель сквозь иней зеленеет,И речка подо льдом блестит. Вся комната янтарным блескомОзарена. Веселым трескомТрещит затопленная печь.Приятно думать у лежанки.Но знаешь: не велеть ли в санкиКобылку бурую запречь? Скользя по утреннему снегу,Друг милый, предадимся бегуНетерпеливого коняИ навестим поля пустые,Леса, недавно столь густые,И берег, милый для меня.

1829 год

 


Выстрел

 

Стрелялись мы.

 Баратынский.

 

Я поклялся застрелить его по праву дуэли

(за ним остался еще мой выстрел).

Вечер на бивуаке[5].

 

 

I

 

Мы стояли в местечке ***. Жизнь армейского офицера известна. Утром ученье, манеж[6]; обед у полкового командира или в жидовском трактире; вечером пунш[7] и карты. В *** не было ни одного открытого дома, ни одной невесты; мы собирались друг у друга, где, кроме своих мундиров, не видали ничего.

Один только человек принадлежал нашему обществу, не будучи военным. Ему было около тридцати пяти лет, и мы за то почитали его стариком. Опытность давала ему перед нами многие преимущества; к тому же его обыкновенная угрюмость, крутой нрав и злой язык имели сильное влияние на молодые наши умы. Какая-то таинственность окружала его судьбу; он казался русским, а носил иностранное имя. Некогда он служил в гусарах, и даже счастливо; никто не знал причины, побудившей его выйти в отставку и поселиться в бедном местечке, где жил он вместе и бедно и расточительно: ходил вечно пешком, в изношенном черном сертуке, а держал открытый стол для всех офицеров нашего полка. Правда, обед его состоял из двух или трех блюд, изготовленных отставным солдатом, но шампанское лилось при том рекою. Никто не знал ни его состояния, ни его доходов, и никто не осмеливался о том его спрашивать. У него водились книги, большею частию военные, да романы. Он охотно давал их читать, никогда не требуя их назад; зато никогда не возвращал хозяину книги, им занятой. Главное упражнение его состояло в стрельбе из пистолета. Стены его комнаты были все источены пулями, все в скважинах, как соты пчелиные. Богатое собрание пистолетов было единственной роскошью бедной мазанки[8], где он жил. Искусство, до коего достиг он, было неимоверно, и если б он вызвался пулей сбить грушу с фуражки кого б то ни было, никто б в нашем полку не усумнился подставить ему своей головы. Разговор между нами касался часто поединков; Сильвио (так назову его) никогда в него не вмешивался. На вопрос, случалось ли ему драться, отвечал он сухо, что случалось, но в подробности не входил, и видно было, что таковые вопросы были ему неприятны. Мы полагали, что на совести его лежала какая-нибудь несчастная жертва его ужасного искусства. Впрочем, нам и в голову не приходило подозревать в нем что-нибудь похожее на робость. Есть люди, коих одна наружность удаляет таковые подозрения. Нечаянный случай всех нас изумил.

Однажды человек десять наших офицеров обедали у Сильвио. Пили по обыкновенному, то есть очень много; после обеда стали мы уговаривать хозяина прометать нам банк[9]. Долго он отказывался, ибо никогда почти не играл; наконец велел подать карты, высыпал на стол полсотни червонцев[10] и сел метать. Мы окружили его, и игра завязалась. Сильвио имел обыкновение за игрою хранить совершенное молчание, никогда не спорил и не объяснялся. Если понтёру[11] случалось обсчитаться, то он тотчас или доплачивал достальное, или записывал лишнее. Мы уж это знали и не мешали ему хозяйничать по-своему; но между нами находился офицер, недавно к нам переведенный. Он, играя тут же, в рассеянности загнул лишний угол. Сильвио взял мел и уровнял счет по своему обыкновению. Офицер, думая, что он ошибся, пустился в объяснения. Сильвио молча продолжал метать. Офицер, потеряв терпение, взял щетку и стер то, что казалось ему напрасно записанным. Сильвио взял мел и записал снова. Офицер, разгоряченный вином, игрою и смехом товарищей, почел себя жестоко обиженным и, в бешенстве схватив со стола медный шандал[12], пустил его в Сильвио, который едва успел отклониться от удара. Мы смутились. Сильвио встал побледнев от злости и с сверкающими глазами сказал: «Милостивый государь, извольте выйти, и благодарите бога, что это случилось у меня в доме».

Мы не сомневались в последствиях и полагали нового товарища уже убитым. Офицер вышел вон, сказав, что за обиду готов отвечать, как будет угодно господину банкомёту[13]. Игра продолжалась еще несколько минут; но чувствуя, что хозяину было не до игры, мы отстали один за другим и разбрелись по квартирам, толкуя о скорой ваканции[14].

На другой день в манеже мы спрашивали уже, жив ли еще бедный поручик[15], как сам он явился между нами; мы сделали ему тот же вопрос. Он отвечал, что об Сильвио не имел он еще никакого известия. Это нас удивило. Мы пошли к Сильвио и нашли его на дворе, сажающего пулю на пулю в туза, приклеенного к воротам. Он принял нас по обыкновенному, ни слова не говоря о вчерашнем происшествии. Прошло три дня, поручик был еще жив. Мы с удивлением спрашивали: неужели Сильвио не будет драться? Сильвио не дрался. Он довольствовался очень легким объяснением и помирился.

Это было чрезвычайно повредило ему во мнении молодежи. Недостаток смелости менее всего извиняется молодыми людьми, которые в храбрости обыкновенно видят верх человеческих достоинств и извинение всевозможных пороков. Однако ж мало-помалу всё было забыто, и Сильвио снова приобрел прежнее свое влияние.

Один я не мог уже к нему приблизиться. Имея от природы романическое воображение, я всех сильнее прежде всего был привязан к человеку, коего жизнь была загадкою и который казался мне героем таинственной какой-то повести. Он любил меня; по крайней мере со мной одним оставлял обыкновенное свое резкое злоречие и говорил о разных предметах с простодушием и необыкновенною приятностию. Но после несчастного вечера, мысль, что честь его была замарана и не омыта по его собственной вине, эта мысль меня не покидала и мешала мне обходиться с ним по-прежнему; мне было совестно на него глядеть. Сильвио был слишком умен и опытен, чтобы этого не заметить и не угадывать тому причины. Казалось, это огорчало его; по крайней мере я заметил раза два в нем желание со мною объясниться; но я избегал таких случаев, и Сильвио от меня отступился. С тех пор видался я с ним только при товарищах, и прежние, откровенные разговоры наши прекратились.

Рассеянные жители столицы не имеют понятия о многих впечатлениях, столь известных жителям деревень или городков, на пример, об ожидании почтового дня[16]: во вторник и пятницу полковая наша канцелярия бывала полна офицерами: кто ждал денег, кто письма, кто газет. Пакеты обыкновенно тут же распечатывались, новости сообщались, и канцелярия представляла картину самую оживленную. Сильвио получал письма, адресованные в наш полк, и обыкновенно тут же находился. Однажды подали ему пакет, с которого он сорвал печать с видом величайшего нетерпения. Пробегая письмо, глаза его сверкали. Офицеры, каждый занятый своими письмами, ничего не заметили. «Господа, – сказал им Сильвио, – обстоятельства требуют немедленного моего отсутствия; еду сегодня в ночь; надеюсь, что вы не откажетесь отобедать у меня в последний раз. Я жду и вас, – продолжал он, обратившись ко мне, – жду непременно». С сим словом он поспешно вышел; а мы, согласясь соединиться у Сильвио, разошлись каждый в свою сторону.

Я пришел к Сильвио в назначенное время и нашел у него почти весь полк. Всё его добро было уже уложено; оставались одни голые, простреленные стены. Мы сели за стол; хозяин был чрезвычайно в духе, и скоро веселость его соделалась общею; пробки хлопали поминутно, стаканы пенились и шипели беспрестанно, и мы со всевозможным усердием желали отъезжающему доброго пути и всякого блага. Встали изо стола уже поздно вечером. При разборе фуражек, Сильвио, со всеми прощаясь, взял меня за руку и остановил в ту самую минуту, как собирался я выйти. «Мне нужно с вами поговорить», – сказал он тихо. Я остался.

Гости ушли; мы остались вдвоем, сели друг противу друга и молча закурили трубки. Сильвио был озабочен; не было уже и следов его судорожной веселости. Мрачная бледность, сверкающие глаза и густой дым, выходящий изо рту, придавали ему вид настоящего дьявола. Прошло несколько минут, и Сильвио прервал молчание.

– Может быть, мы никогда больше не увидимся, – сказал он мне; – перед разлукой я хотел с вами объясниться. Вы могли заметить, что я мало уважаю постороннее мнение; но я вас люблю, и чувствую: мне было бы тягостно оставить в вашем ума несправедливое впечатление.

Он остановился и стал набивать выгоревшую свою трубку; я молчал, потупя глаза.

– Вам было странно, – продолжал он, – что я не требовал удовлетворения от этого пьяного сумасброда Р***. Вы согласитесь, что, имея право выбрать оружие, жизнь его была в моих руках, а моя почти безопасна: я мог бы приписать умеренность мою одному великодушию, но не хочу лгать. Если б я мог наказать Р***, не подвергая вовсе моей жизни, то я б ни за что не простил его.

Я смотрел на Сильвио с изумлением. Таковое признание совершенно смутило меня. Сильвио продолжал.

– Так точно; я не имею права подвергать себя смерти. Шесть лет тому назад я получил пощечину, и враг мой еще жив.

Любопытство мое сильно было возбуждено.

– Вы с ним не дрались? – спросил я. – Обстоятельства, верно, вас разлучили?

– Я с ним дрался, – отвечал Сильвио, – и вот памятник нашего поединка.

Сильвио встал и вынул из картона красную шапку с золотою кистью, с галуном[17] (то, что французы называют bonnet de police[18]); он ее надел; она была прострелена на вершок ото лба.

– Вы знаете, – продолжал Сильвио, – что я служил в *** гусарском полку. Характер мой вам известен: я привык первенствовать, но смолоду это было во мне страстию. В наше время буйство было в моде: я был первым буяном по армии. Мы хвастались пьянством: я перепил славного Бурцова[19], воспетого Денисом Давыдовым[20]. Дуэли в нашем полку случались поминутно: я на всех бывал или свидетелем, или действующим лицом. Товарищи меня обожали, а полковые командиры, поминутно сменяемые, смотрели на меня, как на необходимое зло.

Я спокойно (или беспокойно) наслаждался моею славою, как определился к нам молодой человек богатой и знатной фамилии (не хочу назвать его). Отроду не встречал счастливца столь блистательного! Вообразите себе молодость, ум, красоту, веселость самую бешеную, храбрость самую беспечную, громкое имя, деньги, которым не знал он счета и которые никогда у него не переводились, и представьте себе, какое действие должен был он произвести между нами. Первенство мое поколебалось. Обольщенный моею славою, он стал было искать моего дружества; но я принял его холодно, и он безо всякого сожаления от меня удалился. Я его возненавидел. Успехи его в полку и в обществе женщин приводили меня в совершенное отчаяние. Я стал искать с ним ссоры; на эпиграммы мои отвечал он эпиграммами, которые всегда казались мне неожиданнее и острее моих, и которые, конечно, не в пример были веселее: он шутил, а я злобствовал. Наконец однажды на бале у польского помещика, видя его предметом внимания всех дам, и особенно самой хозяйки, бывшей со мною в связи, я сказал ему на ухо какую-то плоскую грубость. Он вспыхнул и дал мне пощечину. Мы бросились к саблям; дамы попадали в обморок; нас растащили, и в ту же ночь поехали мы драться.

Это было на рассвете. Я стоял на назначенном месте с моими тремя секундантами. С неизъяснимым нетерпением ожидал я моего противника. Весеннее солнце взошло, и жар уже наспевал. Я увидел его издали. Он шел пешком, с мундиром на сабле, сопровождаемый одним секундантом. Мы пошли к нему навстречу. Он приближился, держа фуражку, наполненную черешнями. Секунданты отмерили нам двенадцать шагов. Мне должно было стрелять первому, но волнение злобы во мне было столь сильно, что я не понадеялся на верность руки, и чтобы дать себе время остыть, уступал ему первый выстрел: противник мой не соглашался. Положили бросить жребий: первый нумер достался ему, вечному любимцу счастия. Он прицелился и прострелил мне фуражку. Очередь была за мною. Жизнь его наконец была в моих руках; я глядел на него жадно, стараясь уловить хотя одну тень беспокойства... Он стоял под пистолетом, выбирая из фуражки спелые черешни и выплевывая косточки, которые долетали до меня. Его равнодушие взбесило меня. Что пользы мне, подумал я, лишить его жизни, когда он ею вовсе не дорожит? Злобная мысль мелькнула в уме моем. Я опустил пистолет. «Вам, кажется, теперь не до смерти, – сказал я ему, – вы изволите завтракать; мне не хочется вам помешать». – «Вы ничуть не мешаете мне, – возразил он, – извольте себе стрелять, а впрочем, как вам угодно; выстрел ваш остается за вами; я всегда готов к вашим услугам». Я обратился к секундантам, объявив, что нынче стрелять не намерен, и поединок тем и кончился.

Я вышел в отставку и удалился в это местечко. С тех пор не прошло ни одного дня, чтоб я не думал о мщении. Ныне час мой настал...

Сильвио вынул из кармана утром полученное письмо и дал мне его читать. Кто-то (казалось, его поверенный по делам) писал ему из Москвы, что известная особа скоро должна вступить в законный брак с молодой и прекрасной девушкой.

– Вы догадываетесь, – сказал Сильвио, – кто эта известная особа. Еду в Москву. Посмотрим, так ли равнодушно примет он смерть перед своей свадьбой, как некогда ждал ее за черешнями!

При сих словах Сильвио встал, бросил об пол свою фуражку и стал ходить взад и вперед по комнате, как тигр по своей клетке. Я слушал его неподвижно; странные, противуположные чувства волновали меня.

Слуга вошел и объявил, что лошади готовы. Сильвио крепко сжал мне руку; мы поцаловались. Он сел в тележку, где лежали два чемодана, один с пистолетами, другой с его пожитками. Мы простились еще раз, и лошади поскакали.

 

 

II

 

Прошло несколько лет, и домашние обстоятельства принудили меня поселиться в бедной деревеньке Н** уезда. Занимаясь хозяйством, я не переставал тихонько воздыхать о прежней моей шумной и беззаботной жизни. Всего труднее было мне привыкнуть проводить осенние и зимние вечера в совершенном уединении. До обеда кое-как еще дотягивал я время, толкуя со старостой[21], разъезжая по работам или обходя новые заведения; но коль скоро начинало смеркаться, я совершенно не знал куда деваться. Малое число книг, найденных мною под шкафами и в кладовой, были вытвержены мною наизусть. Все сказки, которые только могла запомнить ключница Кириловна, были мне пересказаны; песни баб наводили на меня тоску. Принялся я было за неподслащенную наливку, но от нее болела у меня голова; да признаюсь, побоялся я сделаться пьяницею с горя, т.е. самым горьким пьяницею, чему примеров множество видел я в нашем уезде. Близких соседей около меня не было, кроме двух или трех горьких, коих беседа состояла большею частию в икоте и воздыханиях. Уединение было сноснее.

В четырех верстах от меня находилось богатое поместье, принадлежащее графине Б***; но в нем жил только управитель, а графиня посетила свое поместье только однажды, в первый год своего замужества, и то прожила там не более месяца. Однако ж во вторую весну моего затворничества разнесся слух, что графиня с мужем приедет на лето в свою деревню. В самом деле, они прибыли в начале июня месяца.

Приезд богатого соседа есть важная эпоха для деревенских жителей. Помещики и их дворовые люди толкуют о том месяца два прежде и года три спустя. Что касается до меня, то, признаюсь, известие о прибытии молодой и прекрасной соседки сильно на меня подействовало; я горел нетерпением ее увидеть, и потому в первое воскресение по ее приезде отправился после обеда в село *** рекомендоваться их сиятельствам, как ближайший сосед и всепокорнейший слуга.

Лакей ввел меня в графской кабинет, а сам пошел обо мне доложить. Обширный кабинет был убран со всевозможною роскошью; около стен стояли шкафы с книгами, и над каждым бронзовый бюст; над мраморным камином было широкое зеркало; пол обит был зеленым сукном и устлан коврами. Отвыкнув от роскоши в бедном углу моем и уже давно не видав чужого богатства, я оробел и ждал графа с каким-то трепетом, как проситель из провинции ждет выхода министра. Двери отворились, и вошел мужчина лет тридцати двух, прекрасный собою. Граф приблизился ко мне с видом открытым и дружелюбным; я старался ободриться и начал было себя рекомендовать, но он предупредил меня. Мы сели. Разговор его, свободный и любезный, вскоре рассеял мою одичалую застенчивость; я уже начинал входить в обыкновенное мое положение, как вдруг вошла графиня, и смущение овладело мною пуще прежнего. В самом деле, она была красавица. Граф представил меня; я хотел казаться развязным, но чем больше старался взять на себя вид непринужденности, тем более чувствовал себя неловким. Они, чтоб дать мне время оправиться и привыкнуть к новому знакомству, стали говорить между собою, обходясь со мною как с добрым соседом и без церемонии. Между тем я стал ходить взад и вперед, осматривая книги и картины. В картинах я не знаток, но одна привлекла мое внимание. Она изображала какой-то вид из Швейцарии; но поразила меня в ней не живопись, а то, что картина была прострелена двумя пулями, всаженными одна на другую.

– Вот хороший выстрел, – сказал я, обращаясь к графу.

– Да, – отвечал он, – выстрел очень замечательный. А хорошо вы стреляете? – продолжал он.

– Изрядно, – отвечал я, обрадовавшись, что разговор коснулся наконец предмета, мне близкого. – В тридцати шагах промаху в карту не дам, разумеется, из знакомых пистолетов.

– Право? – сказала графиня, с видом большой внимательности; – а ты, мой друг, попадешь ли в карту на тридцати шагах?

– Когда-нибудь, – отвечал граф, – мы попробуем. В свое время я стрелял не худо; но вот уже четыре года, как я не брал в руки пистолета.

– О, – заметил я, – в таком случае бьюсь об заклад, что ваше сиятельство не попадете в карту и в двадцати шагах: пистолет требует ежедневного упражнения. Это я знаю на опыте. У нас в полку я считался одним из лучших стрелков. Однажды случилось мне целый месяц не брать пистолета: мои были в починке; что же бы вы думали, ваше сиятельство? В первый раз, как стал потом стрелять, я дал сряду четыре промаха по бутылке в двадцати пяти шагах. У нас был ротмистр[22], остряк, забавник; он тут случился и сказал мне: знать у тебя, брат, рука не подымается на бутылку. Нет, ваше сиятельство, не должно пренебрегать этим упражнением, не то отвыкнешь как раз. Лучший стрелок, которого удалось мне встречать, стрелял каждый день, по крайней мере три раза перед обедом. Это у него было заведено, как рюмка, водки.

Граф и графиня рады были, что я разговорился.

– А каково стрелял он? – спросил меня граф.

– Да вот как, ваше сиятельство: бывало, увидит он, села на стену муха: вы смеетесь, графиня? Ей-богу, правда. Бывало, увидит муху и кричит: Кузька, пистолет! Кузька и несет ему заряженный пистолет. Он хлоп, и вдавит муху в стену!

– Это удивительно! – сказал граф; – а как его звали?

– Сильвио, ваше сиятельство.

– Сильвио! – вскричал граф, вскочив со своего места; – вы знали Сильвио?

– Как не знать, ваше сиятельство; мы были с ним приятели; он в нашем полку принят был, как свой брат товарищ; да вот уж лет пять, как об нем не имею никакого известия. Так и ваше сиятельство стало быть знали его?

– Знал, очень знал. Не рассказывал ли он вам... но нет; не думаю; не рассказывал ли он вам одного очень странного происшествия?

– Не пощечина ли, ваше сиятельство, полученная им на бале от какого-то повесы?

– А сказывал он вам имя этого повесы?

– Нет, ваше сиятельство, не сказывал... Ах! ваше сиятельство, – продолжал я, догадываясь об истине, – извините... я не знал... уж не вы ли?..

– Я сам, – отвечал граф, с видом чрезвычайно расстроенным, – а простреленная картина есть памятник последней нашей встречи...

– Ах, милый мой, – сказала графиня, – ради бога не рассказывай; мне страшно будет слушать.

– Нет, – возразил граф, – я всё расскажу; он знает, как я обидел его друга: пусть же узнает, как Сильвио мне отомстил.

Граф подвинул мне кресла, и я с живейшим любопытством услышал следующий рассказ.

«Пять лет тому назад я женился. – Первый месяц, the honey-moon[23], провел я здесь, в этой деревне. Этому дому обязан я лучшими минутами жизни и одним из самых тяжелых воспоминаний.

Однажды вечером ездили мы вместе верхом; лошадь у жены что-то заупрямилась; она испугалась, отдала мне поводья и пошла пешком домой; я поехал вперед. На дворе увидел я дорожную телегу; мне сказали, что у меня в кабинете сидит человек, не хотевший объявить своего имени, но сказавший просто, что ему до меня есть дело. Я вошел в эту комнату, и увидел в темноте человека, запыленного и обросшего бородой; он стоял здесь у камина. Я подошел к нему, стараясь припомнить его черты. “Ты не узнал меня, граф?” – сказал он дрожащим голосом. “Сильвио!” – закричал я, и признаюсь, я почувствовал, как волоса стали вдруг на мне дыбом. “Так точно, – продолжал он, – выстрел за мною; я приехал разрядить мой пистолет; готов ли ты?” Пистолет у него торчал из бокового кармана. Я отмерил двенадцать шагов, и стал там в углу, прося его выстрелить скорее, пока жена не воротилась. Он медлил – о



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.