Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава 5 Эволюция частей



{88} Глава 5 Эволюция частей

От вопроса о том, что представляют собой те части спектакля, которые на протяжении веков бесстрашно входили между собой во все более непривычные связи, мы, по совету структуралистов, рискнули абстрагироваться. Но такая операция корректна лишь при условии, что у нас есть гарантия постоянства этих частей и их равенства самим себе. Между тем на самом-то деле такой гарантии нет. Напротив: чем более высокого порядка сложности система, тем существенней составляющие ее элементы, тем принудительней внимание к их индивидуальности. Театральное произведение — уже по одному тому, что оно целиком принадлежит социальной сфере, — из самых сложных систем. Но не методологические установки структурализма (которые мы законом над собой не признавали) — наши собственные наблюдения над тем, как меняются структуры, заставляют серьезно вглядеться в части спектакля, а в актера, сценическую роль и зрителей — прежде всего.

Подобно связям между древнегреческим актером, его ролью-маской и тысячами людей, окруживших орхестру, сам этот актер, сама маска и зритель — элементарны. Тип и смысл тогдашней роли красноречиво охарактеризовал С. Аверинцев: «Маска — это больше лицо, чем само лицо». «До конца выявленная и явленная», она, в отличие от лица, одна только и может достичь «полной самоопределенности, массивной предметной самотождественности»[46]. Если углы губ у нее опущены, если она говорит о Герое, что он трагический, это по существу все, что в нем есть и что надобно о нем сказать. {89} За маской, прав Аверинцев, ничего нет: личина и есть личность. И когда он в той же статье сравнивает маску с демокритовским атомом и платоновским эйдосом, это сравнение имеет особый смысл не только потому, что маска, подобно атому или эйдосу, без всяких опосредовании указывает на «сущность», но еще потому, что всякая такая сущность — последняя глубина, самотождественная и дальше не делимая.

Древнегреческий актер, больше чем в параллель маске — в прямом соответствии с нею, — имеет отчетливо «атомарный» вид. Он не более чем живой материал для создания в пространстве и времени форм маски. О творческой индивидуальности тогдашнего актера можно гадать, потому что она, по крайней мере, могла быть, хотя, по-видимому, была строго ограничена областью умений. Легенда гласит: у актера, который играл отца, потерявшего сына, умер сын; актер решил использовать свои чувства на благо искусству, для чего стал «переживать» и был оштрафован — как мы бы сейчас сказали, за натурализм.

Но об индивидуальности артистической или тем более о личности рассуждать вовсе не имеет смысла: если маска, главный сценический объект актера, завершена в себе и актерскому влиянию в процессе творчества не подвержена, собственно художественная ипостась актера — плод малопродуктивной фантазии.

Нет никаких источников, которые заставляли бы усомниться в том, что зритель как участник действия в этом театре художественно даже не элементарен — нем. Он есть, он в наличии, он способен судить о том, какой драматург лучше, а какой хуже, но он не внедряется в происходящее действие по ходу этого действия, его «верю» или «не верю» теоретически бессмысленно; драматическому поэту с помощью сказания пьесы и актеров есть на кого воздействовать, и этого для театра древних греков достаточно.

Разнообразие средневековых театральных жанров заставляет присматриваться к каждому из них. Но можно поступить иначе (так и поступим): взять края этого диапазона. С точки зрения нашей темы это, с одной стороны, моралите, с другой — мистерия. Актер моралите, который держит своего персонажа в вытянутой руке и демонстрирует его зрителю, больше всего и больше, чем актер, работающий в других средневековых жанрах, похож, если воспользоваться терминологией 1920‑х годов, на докладчика. Есть {90} смысл вспомнить даже о своего рода очуждении наподобие того, что прокламировал в XX веке Б. Брехт: в резком свете такой неисторической пародии видна теоретическая (и не пропадает историческая!) специфика системы моралите. Пусть актер Брехта очуждает не характер Мамаши Кураж, а маску Артуро Уи, пусть за такой маской, по слову И. Соловьевой, «стоят не прототипы — живые лица, а прототипы — жизненные процессы»[47], сами процессы эти все же, по определению Соловьевой, типизированы. В моралите за ролью Добродетели нет не только компании порядочных людей без центра — за нею ничего нет, кроме понятия. В ней нет ни живого синкретизма античной маски, ни снятой целостности общего и индивидуального, на которой держится маска в новое и новейшее время.

В мистерии дело обстоит, кажется, противоположным образом. И тогда, когда речь о «положительных персонажах», и особенно когда об отрицательных — например, чертях. Как и в роли Добродетели, в роли Черта нет никаких индивидуальных свойств; у Черта есть только действенные функции — пакостить положительным героям и радостно тащить в ад давших себя соблазнить. Это, конечно, не «понятие», но, подобно понятию, с точки зрения норм художественного образа крайняя односторонность. В роли еще нет заведомой сложности, но нет уже неразложимой греческой целостности: она распадается на глазах средневековых зрителей. Эта почти пустая форма — именно потому, что пустая, — естественно, требует импровизации, античному трагическому актеру неведомой. Эллин золотого века выходил к публике, кроме редких нетипичных случаев, лишь однажды и с ролью, у которой было определенное и уникальное содержание, сочиненное поэтом. Средневековый гистрион, получавший от города ангажемент, мог рассчитывать и на повторение заказа, но даже если он тоже выходил на подмостки один раз, содержательность и определенность его Черту придавал он сам. Роль внятно слоится, вынужденно составляется из действенной схемы и принципиально «не написанных драматургом», но необходимых сиюминутных деталей, зависящих от того, в какие отношения войдет сегодня этот актер с этой толпой. Никаких таких деталей в образе персонажа нет, но {91} они, когда актер берется его изобразить, возникают в созданной им роли.

Взявший на себя важную общественную миссию самодеятельный участник моралите и бродяга, который сам похож на нечистую силу, солидный докладчик или, по терминологии эпохи, ритор[48], ответственно излагающий слова роли, проделывающий строго определенные иллюстративные движения, — и развлекающий публику неприличными телодвижениями гистрион — контраст еще более разительный, чем между ролями, которые они играют. Тем не менее и между ними есть общее, как есть общее между их ролями. Каждый из них знает, что он не роль, каждый свою роль показывает, каждый отдает своей роли необходимый ей материал. В одном случае свою гражданственность, в другом, как минимум, профессиональное бесстыдство. Для наших целей и такого минимума достаточно: в обоих театральных вариантах мы имеем дело с человеческими свойствами артиста и одновременно с его техническими умениями.

Подобно исполняемой им роли, средневековый актер в этой роли уже не химически неразделимый атом, он из чего-то составляется. Подобно актеру, роль представляет из себя либо односторонность, невольно намекающую на возможность других сторон, либо комбинацию из нескольких элементов. В исторической действительности все это, несомненно, аморфно, неустойчиво, проявляется бликами, фрагментами, но замена актера-атома и роли-атома, которые связаны между собой элементарными отношениями, — принципиально неоднородными образованиями, способными вступить в гораздо более интимные связи, по-видимому, налицо. Сходство между структурным типом актера, роли и спектакля, надо думать, тоже не домысел. Возникает намек на рождение некой закономерности: динамизация связей между элементами спектакля и усложнение состава каждого из них — это один процесс.

Театр, берущий начало в Ренессансе, и в этом отношении демонстрирует мощный рывок. Воспользуемся той же логикой, что и прежде: если на каком-то участке театрального пространства нечто случилось, сталось — оно для театра уже есть. Поэтому мы можем {92} с порога избавиться от соблазна охватить эту неохватную для театрального искусства эпоху. Обратимся (и опять не так, как делает это историк) к излюбленному материалу новаторов XIX и XX веков — комедии дель арте. Это театр профессиональных актеров в пожизненных устойчивых масках. Пережив несколько веков и мутаций, маска стала видеться как эталон устойчивого, законченного, выразительного и вместе экономного, именно и в первую очередь сценического художественного образа персонажа и, стало быть, как идеальный «шаблон» для актера.

С таким или подобным историческим резюме не стоит спорить. Необходимо, однако, учесть, что ни устойчивость маски, ни ее завершенность, ни пожизненная приговоренность к ней актера не делают маску комедии дель арте простой. Так, в частности, оставаясь собой или войдя в состав других образов, маски по праву претендуют на общечеловечность — но при этом они не теряют свойства, рожденные их социальными, национальными и даже региональными истоками. Маска по-прежнему классический пример действенности, ибо все в ней зависит от места, которое она занимает в действии спектакля. Это почти автоматически означает, что она приговаривает к остроте и известной односторонности выражения. Но это совсем не означает, что в каждой маске генерализировано одно какое-то человеческое свойство. Квинтэссенция сценического действия, маска вобрала в себя Аристотелево «направление воли», но кроме того, что она не свойство, а характер, она характер впервые не в античном, а, так сказать, в будущем смысле этого понятия. Она еще и заведомое обобщение, то есть еще и тип. Но это тип характера, тип человека, предполагающий в человеке индивидуальность.

Как видим, во всех решающих отношениях маска двойственна. Двойственна при этом недвусмысленно и совершенно содержательно: каждая из сторон любой характеризующей ее оппозиции не существует без другой стороны. Иными словами, маска комедии дель арте подарила театру исторически первый тип роли, которая состоит из отчетливо разнящихся элементов, связанных между собой устойчивой структурой, то есть, если выражаться ученым языком, входит в систему-спектакль на началах и с правами подсистемы.

И снова больше чем аналогия связывает такую роль с актером. В древнегреческом трагическом театре, на который опирался Аристотель, {93} актер и роль существовали как сиамские близнецы. Структуры, ведавшие спектаклями Средневековья, должно быть, сочли, что в таком виде неудобно двигаться, и позволили актеру и роли ходить каждому отдельно, но непременно чтоб в ногу и для этого поглядывая на соседа и пристраиваясь к нему. Актер Возрождения получил право двигаться в своей системе самым прихотливым образом, но оказалось, что для этого приходится держать перед собой зеркало, в котором делает кульбиты двойник.

Завоевав себе в системе ренессансного спектакля невиданную дотоле самостоятельность, актер и впрямь как двойник стал похож на роль (или роль на него). Маска в комедии дель арте постоянна и устойчива, но если в разных спектаклях она рождалась всякий раз заново как результат сиюминутной импровизации, она представляла не только героев разных историй, но даже и в одной пьеске на каждом представлении — и в зависимости от того, кто ее надевал, и в относительной независимости от него — играла разные роли. Роль не маска, а та единственная, здесь и сейчас рожденная форма, которую маска приняла в этом спектакле, у этого актера для этой публики.

Но если учесть, насколько актер Ренессанса породнен с маской, нельзя не видеть, что навсегда надевший пришедшуюся ему впору маску актер — в этой маске — «тоже» играет роли: для актера, как для публики, маска, наверное, важней, чем роль, но это ведь само по себе значит, что она не роль.

Актер примеривается к маскам, ищет подходящую. Однако несомненно и противоположное: выбранная маска обязательно принимает форму избранного ею актера, каждый раз кроится по его образу и подобию. У обоих как будто общий источник.

С другой стороны, возрожденческая общность или родство актера с его ролью — вовсе не те, что соединяли гистриона с Чертом в Средние века. Различий много, и они, что важно, разного свойства. Эдип — это трагическое направление воли, Черт не имеет характера, зато состоит из сплошной карикатурной характерности: он злой пакостник. Характер Панталоне или шекспировского героя есть совокупность человеческих свойств. И вот этой как раз совокупностью играющий их на сцене актер обладать вовсе не обязан. Еще существенней в этом сопоставлении, что на «человеческую» активность и подвижность Арлекина актер откликается {94} вообще не человеческими, а артистическими свойствами. Психофизика актера, идущая здесь в дело, это и не телесный материал античности, и не психофизика человека-гистриона. Это актерская психофизика актера — его актерский темперамент, актерская реактивность и т. п. Но мало того, что своеобразно двоится индивидуальность актера; уже его собственная эпоха обнаружила в нем такие порядки, которые сегодня мы иначе как личностными не назвали бы. Опираясь на многочисленные материалы о комедии дель арте, А. К. Дживелегов, в частности, фиксирует общепризнанное и для эпохи отнюдь не декларативное положение, касающееся актера: «Он должен жить творчески и обретать в театре источник вдохновения. Он должен иметь “радостную душу”. Если эта радостная душа (anima allegra) отлетает, актер перестает быть актером»[49].

Эта радостная душа, по всей видимости, как раз такое свойство, которое на технологический язык не переводится: говоря языком школы Узнадзе, это установка на творчество или, словами П. А. Маркова, воля к игре на сцене. Как видно из этого более чем краткого экскурса в комедию дель арте, европейский театр XVI – XVII веков имел актера, который был не просто окончательно профессионализирован, но которого профессия превращала в определенную систему, сложно составленную из элементов разного происхождения и одновременно и принципиально открытую в обе стороны — в сторону роли и в сторону публики. Важно при этом отметить, что мы имеем дело не только с особым актером дель арте; по-своему, но безусловно эта система «извлекается» и из искусства трагического актера той эпохи. Так что речь не о комедии дель арте, а о принципиально большем — о теоретическом описании актера на ренессансной фазе его развития.

Логика структурных подвижек, едва забрезжившая в театре Средневековья, в театре Возрождения обретает убедительно определенный вид. Можно все более надежно фиксировать, что называется, постоянное и пока не обратимое структурирование театрального произведения. С одной стороны, ветвятся, усложняются, становятся живей и напряженней отношения между главными элементами спектакля. С другой стороны, оказываются в принципе {95} более сложными и по составу, и по внутренним связям сами эти элементы. Наконец, более чем вероятно, что эти процессы одновременны не случайно. Здесь один шаг до необходимости проверить следующую (куда более ответственную) гипотезу, согласно которой два названных процесса история театра соединила между собою не просто значащей одновременностью, и может быть, есть какой-то закон, в силу которого чем сложней и разветвленней элементы системы спектакля, то есть чем больше каждый из них сам представляет из себя систему, тем тесней связи между этими элементами, и наоборот: чем драматически действенней отношения между элементами спектакля, тем больше сложности и самостоятельности от этих элементов требуется или, по крайней мере, для них допускается.

Так или иначе, а классицизм, следующая за ренессансным этапом большая стадия развития спектакля, демонстрирует и усложнение внтурисистемных связей, и отчетливое превращение каждого из входящих в эти связи элементов в меньшую по масштабам, чем спектакль, но безусловно полноценную систему. В предыдущей главе оригинальная и глубокая содержательность классицистских структур анализировалась по возможности в чистом виде, от свойств и качеств элементов мы, как и в других случаях, сознательно пытались тогда абстрагироваться. Теперь этого сделать нельзя. Новой в таком рассмотрении элементов системы может оказаться естественная параллельность. Проще говоря, думая о классицизме, обнаруженное в роли не надо даже специально экстраполировать на актера. Самым простым примером может стать величайшее, быть может, художественное достижение театрального классицизма — амплуа. Традиция употребления этого понятия не зря закрепила его одновременно и за актером, и за его сценической ролью. Наша Театральная энциклопедия, переводя это французское слово, соединила два русских понятия — «применение» и «роль»[50]. Если не вдаваться в очень важный, но отдельный вопрос о критериях амплуа и для начала просто присоединиться к общей точке зрения, согласно которой амплуа объединяет между собой однотипные роли, то есть — для начала же — пойти от типа роли, следующий шаг все равно окажется неизбежным: {96} актер «применяется» к этому типу и тогда может занять в труппе соответствующее амплуа. Амплуа актера и амплуа роли — понятия одинаково содержательные, и актеры делят между собою роли по тем же признакам, что делятся сами роли.

Наконец, амплуа есть система. И амплуа роли, и амплуа актера. В обоих случаях и в соответствии с одним и тем же законом оно состоит как минимум из двух частей. Есть часть, отвечающая за типовые характеристики, и есть — ведающая индивидуальными. В этой связи, видимо, следует с особой осторожностью следовать за традицией, которая приписывает классицизму тотальную тягу к генерализации и неприязнь к частностям и индивидуальным подробностям. Сама по себе мысль вовсе не безосновательна, но с точки зрения состава и структуры амплуа верней едва ли не противное: амплуа и по существу и по форме двулико, и каждое лицо без другого не просто невозможно — смысл любого из них открывается в своей полноте лишь тогда, когда оно вошло в отношения с другим лицом.

Мало того, что нет решительно никаких оснований полагать, будто мольеровский маркиз, если он амплуа, главней любого конкретного маркиза в комедии Мольера; двусторонняя поддержка и в то же время разница потенциалов и порождают этот феномен.

Подчеркнем без стеснения: какова бы в дальнейшем ни была судьба этого классицистского подарка театру, начиная с французского XVII века структурные прозрения комедии дель арте надолго или навсегда превратили сценическую систему в систему систем, каждая из которых строилась по тем же правилам, что система целого. При этом точно так же, как было прежде с отношениями между актерами, ролями и зрителями, связи «внутри актера» и «внутри роли» поначалу были далеки от какого бы то ни было драматизма — несколько столетий их характеризовало как раз доброжелательное мирное сосуществование.

Трудно и не увидеть и не оценить эволюцию амплуа. Но при всем огромном различии между ролями Расина и, например, основным художественным ролевым массивом в русском репертуаре девятнадцатого века, далекие от классицизма свахи Островского, едва ли не так же, как маркизы Мольера, плотно и ярко индивидуальные, — все же тип, и значит, всякая из них может быть сыграна (и замечательно игралась) в сфере амплуа.

{97} Но на рубеже XIX – XX и в начале XX века и этот долгий этап теоретической истории спектакля окончился серьезной (поначалу казалось, гибельной) встряской. На русской почве здесь, понятно, не обойти в первую очередь практику Московского Художественного театра и ее идейное подкрепление — непрекращающуюся героическую борьбу К. С. Станиславского с амплуа.

Несмотря ни на какие субъективные крайности, несмотря на показательные творческие потери, эта практика и питавшие ее идеи имели под собой подлинно исторические, то есть объективные основания. Среди них одним из решающих было все, что обнаружилось в эту эпоху в человеке и, стало быть, в персонаже, которого артисту предстояло сделать своей ролью.

Чехов решительно выдергивает из своих драматических персонажей внятный типовой стержень, и они — невольно — начинают представляться как только индивидуальности; с другой же стороны, едва ли не всякую такую неоспоримую индивидуальность легче всего трактовать как «человека без свойств». Если воспользоваться языком структурной логики, придется констатировать, что чеховский персонаж не только не состоит из каких-то частей, в нем и одной-то, атомарной части не прощупать. Точнее, она есть, но она не описывается как нечто «твердое», как вещь — только как истечение, волна в потоке.

Проще всего было бы посетовать на недостатки или программную неполноценность используемой нами сейчас методики и поискать другую, более соответствующую капризному объекту. Но, увы, скорее всего дело не в методике: не исключено, что чеховский драматический человек, одно из лиц в группе без центра, «сам по себе» и не должен структурироваться. А играть-то его роль на сцене все одно было необходимо! Иначе говоря, на какое-то время роль начала проваливаться в неорганизованный хаос, и актеры поначалу стали догонять роль. Подтверждая конец амплуа, Станиславский язвительно писал: «Как видите, амплуа раздробились по авторам, теперь же стали делить их по отдельным ролям. Появились специалисты на роли царя Федора, Ганнеле»[51]. И впрямь гротеск, но возникает-то он из-за того, что роль зовет артиста от всякого группового, типового, открыто обобщенного к уникальному {98} и индивидуальному. И в ответ на этот зов артист начинает искать новую философскую и просто технику. Станиславский-теоретик тоже не знал дорогу, но именно ради нее он так мучительно метался.

Для современных ролей — или для современного ему театра в целом — амплуа, навсегда убедился Станиславский, не подходит. «По-моему, существует только одно амплуа — характерных ролей. Всякая роль, не заключающая в себе характерности, — это плохая, не жизненная роль, а потому и актер, не умеющий передавать характерности изображаемых лиц, — плохой, однообразный актер»[52]. В этом месте Станиславский не говорит о перевоплощении актера в роль, но, например, в главе «Характерность» его книги «Работа актера над собой» он спокойно использует обескураживающую, на первый взгляд, формулу «перевоплощение и характерность»[53]. Это не случайная оговорка, в цитированном отрывке обращает на себя внимание очень близкое: роль, принадлежащая единственно законному амплуа — амплуа характерных ролей, — должна, согласно Станиславскому, заключать в себе характерность. То есть в любом случае характерность составляет часть какого-то большего, чем она, объема.

Высокий статус характерности нетрудно подтвердить хотя бы тем, сколько внимания Станиславский ей уделял, с каким интересом в нее углублялся, как в поздние годы настаивал на том, что и сама характерность тоже двухслойна — есть внешняя, а есть внутренняя, по смыслу приближающаяся к традиционному представлению о характере. Словом, тут на самом деле не случайная оговорка или неловкость выражения. Эту мысль надо принять как факт и попытаться выяснить, во-первых, какое реальное место Станиславский отводил характерности в том большем, чем она, объеме роли, и, во-вторых, чем, с его точки зрения, заполнена не занятая характерностью часть этого объема.

Сам теоретизирующий режиссер на эти вопросы готов ответить. На первый — решительно и совершенно не традиционно (во всяком случае для устоявшегося портрета Станиславского): «Характерность — {99} та же маска, скрывающая самого актера-человека. В таком замаскированном виде он может обнажать себя до самых интимных и пикантных душевных подробностей»[54]. Останавливает, конечно, в первую очередь само по себе чужое слово «маска». Но сразу же, вслед, приходится гадать: чья же именно эта маска — роли? Актера? Логично предположить, что, поскольку маска скрывает актера, она, во всяком случае, не весь актер. Так, может быть, в этой логике маской служит роль? Роль — не более чем маска? С порога отказаться от этой обескураживающе простой гипотезы невозможно, но, с другой стороны, еще более опрометчиво было бы на ней остановиться и успокоиться.

Один уровень тут, по-видимому, можно зафиксировать как надежный, для Станиславского устойчивый — именно иерархический: в сценическом творении актер для Станиславского не только важней, не только загадочней, но и сложней, чем роль. Даже если представить себе роль как усложненную вглубь — внешнюю и внутреннюю — характерность-маску для актера, царь Федор, Ганнеле и Астров суть характерности, призванные, во-первых, объективно, в интересах зрителя, отличить одного человека от другого, и, во-вторых, в интересах актера, одновременно и укрыть в нем человека, и позволить этому человеку обнажить себя до самых интимных и пикантных душевных подробностей. Из‑за маски-роли у Станиславского-теоретика на зрителя и партнера глядит актер-человек. И кроме него больше некому «перевоплощаться» в изображаемое актером лицо, то есть, следуя завету Щепкина, влезать в шкуру-маску действующего лица пьесы.

Именно так понимали дело лучшие театральные умы первой половины двадцатого века. Вдумаемся, однако, в суть рассуждений П. А. Маркова 1925 года: считая «внутреннее оправдание творчества актера и закрепление его двойственности» одной из главных задач так называемой системы Станиславского, он был уверен, что, по мысли создателя «системы», путь к решению этой задачи лежал «в уничтожении полной адекватности играемого образа с личностью актера»[55]. С точки зрения нашего предмета революционная {100} мечта Станиславского смести до основанья всю накопившуюся в мировом театре ложь осуществлялась, значит, более чем парадоксальным образом: двойственность («Вы сами — а поступки другого лица»[56]) закреплялась, а полная адекватность играемого образа личности актера, которая в театральной литературе если и не буквально расшифровывается как «перевоплощение», то, по крайней мере, с ним навсегда повязана, — она как раз и подлежала уничтожению!

Станиславский, таким образом, если соглашаться с Марковым, «неатомарность» и заведомую драматическую структурность сценического создания не только признает, но за нее борется, ее утверждает. Неужели в работах Садовских или Федотовой ему виделась полная адекватность играемого образа с личностью актера, а двойственность актер — роль казалась недостаточно утвержденной? Это неправдоподобно и неправда. Если так, приходится вернуться к нашему вопросу о том, что для Станиславского представляют собой те двое, что обязаны существовать как двойственность и не имеют права взаимно уничтожаться до адекватности.

П. А. Марков трактовал первоисточник безукоризненно корректно — мы сами только что убедились в том, что Станиславский готов был одним махом перепрыгнуть все технические и, может быть, художнические «части» актера (о которых, само собой, прекрасно знал и которые его, разумеется, заботили), чтоб побыстрей добраться до главного — человека-артиста, до тех самых интимных и даже пикантных подробностей его души. О передаче зрителю собственных чувств актера речи нет. Но о чувствах аффективных Марков не только вправе, он обязан толковать. И вот что он обнаруживает: «Пробуждая аффективные чувства, “перевоплощение” стремилось тесно слить актера с образом, сделать их неразрывными; оно соединяло актера и образ тысячами мелких нитей и связей; оно окутывало актера детальными и подробными ощущеньицами; оно захлестывало актера. Актер бывал принужден или лгать не только внешне по-актерски, но насильственно принимать в себя чужие чувства и ощущения, “притворяться” не только внешне, но и внутренне; или, пробуждая в себе аффективные чувства, подменять своим житейским содержанием патетические {101} и художественные ощущения образа. И в том и в другом случае первоначальная ложь уничтожена не была — “притворство” оставалось и художественного разрешения задач не достигалось»[57].

Этим замечательным диагнозом П. А. Марков предваряет описание системы Вахтангова, которая, по его тогдашнему мнению, и разрешила кричащие противоречия в построениях старшего гения. Шедший через «систему» Вахтангов «искал не столько примирения коренной и роковой раздвоенности, сколько раскрытия первоначальной, единой воли к игре — творческой воли к строению из себя образа. <…> Вахтангов ринулся к существу человека-актера и неожиданно обнаружил, что никакой раздвоенности нет, что правда театра и состоит для актера в том, чтобы, играя образ, свободно владея им, через него говорить свою, только ему одному — актеру — присущую правду. Вместо того, чтобы превалировал образ, как было ранее, он дал право преобладания и явного приоритета личности актера»[58].

Спорное утверждение о том, что «роковую раздвоенность» кто бы то ни было, хоть и Вахтангов, в силах уничтожить, оставим в стороне. Зато подчеркнем, что, с точки зрения Маркова, именно Вахтангов ринулся к существу человека-артиста. Станиславский, стало быть, этим существом не заинтересовался или, во всяком случае, к нему не рвался. Что же тогда пресловутые интимные и пикантные подробности души — не существо?

Скорее всего, ни один из них не собирался отказываться от того, чтобы главным сценическим вкладом артиста в спектакль стало «существо человека-актера». А это значит, что в актерской части системы сценического образа это существо не просто окончательно легализовалось, не только отодвинуло на второй план все остальное в актере, но, в каждом случае по-своему, низвело к подчиненному положению сценическую роль.

Возврат к бесструктурности актера здесь только видимость — стоит хотя бы вспомнить, какое значение Станиславский придавал актерскому самоконтролю. А такой самоконтроль, это не требует особых доказательств, обеспечивают отнюдь не те тонкие и сложные {102} душевные переживания, которые артист пускает на встречу с ролью. Даже формально «частей актера» в этой сценической подсистеме не стало меньше. И все-таки решительно существенней, что главной среди них стало человеческое существо актера.

При этом у Станиславского и Вахтангова оно действительно разное. Вероятней всего, говоря о приоритете у Вахтангова личности актера, Марков не придавал этому слову того терминологического значения, которое сегодня позволяет различать в человеке его психофизическую натуру, чаще всего именуемую индивидуальностью, и другую ипостась, собственно личность как явление социопсихологическое — например, как «субъект деятельности»[59]. Но при всех этих различиях и по отношению к «существу человека-актера» в его толстовско-станиславской трактовке, и по отношению к «радостной душе» XX столетия, когда она перестала быть «условием игры», а стала ее материей, — можно утверждать: прежде такого не было.

Другая сторона этого вопроса — те отношения, в которые входят новые, «слишком человеческие» элементы актерской части сценической системы с другими частями этой системы. Нам придется настаивать на такой формулировке, и вот почему. В дольше всех продержавшейся сценической системе Нового времени, в классицизме, в структуре амплуа, между актером-амплуа и амплуа-ролью отношения, как мы пытались показать, определенны и непросты. Но это отношения между сложными и автономными целыми.

С эпохи Станиславского и в этом смысле ситуация переменилась и резко, и, может быть, опять необратимо: в непосредственные, продуктивные, очевидно влияющие на творческий результат отношения стали входить не только, а порой даже не столько части большой системы образа, сколько «части частей». Так, с ролью, а нередко и с определенными фрагментами, частями этой системы в прямую связь вошло (снова воспользуемся формулой Маркова) существо человека-актера.

По прихоти истории или закономерно, но сегодня среди наследников Станиславского отчетливо выделился и наконец вышел из теоретической тени Михаил Чехов. Критикуя учителя и объясняя {103} себя, сам Чехов никогда не отмежевывался от своего корня. И справедливо: его представления об актерской индивидуальности как некоем бесконечно пластичном богатстве свойств и отношений, которое служит решающим материалом для строительства роли, очевидно восходят к самым интимным подробностям театральной философии Станиславского. Без всякой натяжки началом его Сверх-Я можно назвать те художнические порядки актера, которые и у Станиславского вправе и обязаны контролировать сценический процесс воплощения.

С другой стороны, ровесник и товарищ Вахтангова, Чехов вместе с ним ощутил в идеях Станиславского и те токи, которые позволили Вахтангову «внутри актера» переставить акцент с индивидуальности на личность. Структурная оригинальность системы Чехова в этой части не может, однако, быть понята как «Станиславский плюс Вахтангов». Плюс налицо, но, как всегда, здесь реально значит не количество элементов, а их место и связи, а стало быть, и художественный смысл. У Чехова все это свое, «третье».

Стало хрестоматийным: «Я при изображении Муромского остаюсь до некоторой степени в стороне от него и как бы наблюдаю за ним, за его игрой, за его жизнью, и это стояние в стороне дает мне возможность приблизиться к тому состоянию, при котором художник очищает и облагораживает свои образы, не внося в них ненужных черт своего личного человеческого характера»[60]. Что, в отличие от Станиславского, Чехов походя ставит в один ряд игру и жизнь или что он решает тот самый вопрос о личных человеческих чувствах и «ощущеньицах», который Станиславский, по Маркову, не решил, — заметить нетрудно, и уже эти различия ставят театральную систему Чехова в особое положение. Но есть расхождения не столь очевидные, зато чреватые сильными «последствиями». Проблему, которая в самом деле возникает, когда актер самоотверженно пытается использовать для роли свое личное, Чехов решает очень показательным способом: он отделяет скрытого контролера от индивидуальности-материала, тем самым едва ли не автоматически превращая необходимый, но скромный художественный контроль в недвусмысленное авторство. Будто вопреки {104} Вахтангову, личность художника-творца в материал не превращается и не погружается. Она, если вспомнить Бахтина, вненаходима.

Но зато, вслед за Станиславским и куда решительней, чем у Станиславского, актерская индивидуальность без страха бросается в котел перевоплощения и чуть не буквально сливается с индивидуальностью роли.

П. А. Марков в свое время не зря так тщательно выбирал аргументы, когда готовился приписать Вахтангову решительный перенос центра сценической тяжести с роли на актера. Похоже, он отчетливо понимал, что тут отнюдь не элегантная перестановка акцента, а нечто большее — новые и неприкрытые поползновения актера на авторство. К этой цели, по-видимому, Вахтангов и Чехов шли параллельно. Но как только это общее конкретизировалось, немедленно стали ясны и принципиальные различия.

Для Вахтангова, во всяком случае в эпоху «Турандот», то есть в преждевременном конце его поисков, роль, лишенная центра тяжести, была не столько тем, что именно актер играет (и еще меньше тем, ради чего он играет), сколько вещью, с которой играет актер. Если нельзя назвать такую структуру лирической, то субъективной ее назвать можно и следует.

Как ни покажется парадоксальным, Вахтангов орудовал центром тяжести сценического образа отнюдь не вопреки Станиславскому. Учитель и в творческой своей практике, и в обычных теоретических формулировках относился к пьесе и персонажам с глубоким пиететом и искренно считал автором своих гениальных чеховских спектаклей не себя, а Чехова. Однако же не кто иной, как Станиславский, свел сценическую роль к жалкой маскарадной функции. Конечно, различие между персонажем пьесы и ролью нисколько не терминологическое — хотя бы потому, что персонаж, в отличие от роли, — явление драмы, а Станиславский, по всей вероятности, говорил о роли. Но так «извиняя» Станиславского, мы и уйдем в терминологические игры. «Перевоплощение» понуждало актера «подменять своим житейским содержанием патетические и художественные ощущения образа» — если П. А. Марков был тут неправ или слишком резок, заменим на минуту его «житейское содержание» «интимными и пикантными подробностями» душевной жи



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.