Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Судьба Орленева 16 страница



Д. Тальников, приехавший на эти спектакли, рассказал мне, как одна дряхлая старушка вошла в фойе, где стоял поднос для жертвуемых денег, оглянулась кругом и спросила: «А где здесь подают-то?» Ей указали на поднос, и она, достав из кармана юбки платочек, зубами развязала его и, вынув три копейки, перекрестилась и положила на поднос. Это я назвал «лептой вдовицы». Во время комических моментов водевиля «Невпопад» детишки очень много и заразительно смеялись. Но в водевиле есть одно сильное драматическое место, где лакей Федор Слезкин, которого играл я сам, рассказывает, как он от холода и голода хотел покончить с собой: «Либо в реку, а то с колокольни броситься и умереть». Тут с ребятишками произошло вот что. Все содержимое афишных платочков они уже раньше поели во время второй картины «Ревизора» и засунули платочки за свои ремешки или за {223} веревочку, которыми были подпоясаны. Когда охватило волнение от моей игры, то многие доставали из-за пояса платочки и утирали ими слезинки. Когда я увидел со сцены эту сценку, я на миг прекратил играть, чувствуя, как рыдание подступает к горлу. Я силой сдержал его и так взволнованно и сердечно договорил свой маленький рассказик, что на этих милых ребятишек должен был произвести еще более сильное впечатление. Когда окончился водевиль, дети стали возбужденно аплодировать с криками: «Браво, Федька Слезкин, браво и спасибо!» А вечером уже взрослые были тоже захвачены игрой, и вдруг один молодой парень вскочил на лавку и на весь театр закричал: «Федор Слезкин, ты хорошо служил своему барину, послужи теперь родному народу». На меня эти слова произвели громадное впечатление, и с этих пор я порешил бесповоротно отдать себя служению народу.

И в этой, и в соседних деревнях и селах, благодаря тому, что я не печатал на афишах наших актерских фамилий, я получил для себя новое имя: «Федор Слезкин». С этих самых пор, когда я приезжал в деревню играть, меня всегда встречала толпа ребят, баб, стариков и девок и кричала: «Здравствуй, Федька Слезкин, с приездом, благодарим!» Я чувствовал себя в эти мгновения счастливым, и это новое заработанное моим сердцем имя, точно очаровательная музыка, всегда ласкало мой слух.

Один из спектаклей в Голицыне и Больших Вяземах посетил В. Г. Чертков и захватил с собой нашу афишу, чтобы показать ее Льву Николаевичу Толстому. Там же, в Голицыне, он прочел поднесенный мне от крестьян Больших и Малых Вязем и деревни Шарповки трогательно составленный адрес с сотней подписей, который они назвали «предпочтеньем». Он у меня долго сохранялся и висел перед моими глазами, вставленный в рамку. Через две недели Владимир Григорьевич приехал ко мне в Москву в гостиницу «Левада» с предложением от Льва Николаевича Толстого посетить последнего в его Ясной Поляне. Л. Н. очень заинтересовался моими крестьянскими спектаклями и хотел побеседовать о них со мной. Но я от приглашения отказался наотрез, — мне не хотелось быть «паломником» ни у какого бога. Владимир Григорьевич и присоединившийся к нему мой друг Д. Тальников стали меня убеждать поехать к Льву Николаевичу. Долго и {224} упорно я не соглашался. Мне, однако, пришла мысль — устроить свидание с Толстым в виде случайной встречи. Л. Н. по своему обыкновению делает верхом прогулку по соседнему лесу, а я, любитель собирать грибы, собирая их, вдруг натыкаюсь на старого наездника, и мы оба, остановившись в изумлении, знакомимся, как встречающиеся в «лесу» Островского бродяги Несчастливцев и Аркашка[clv].

Поехали мы вдвоем с Тальниковым. Приехали в имение Черткова Телятинки, находящееся рядом с Ясной Поляной, в одиннадцать часов утра. Погуляли по имению и познакомились с секретарем Л. Н. Толстого, Булгаковым. Потом пригласили нас завтракать, угостив на этот раз не так, как в лондонском «скиту», а жареной на презираемом мною постном масле картошкой, редькой-трихой и редькой-ломтихой. У меня всегдашняя привычка после еды прилечь хоть на полчаса. Я заявил об этом моем желании Черткову, он отвел наверху большую комнату с двумя диванами и принес нам книжки Толстого. Не знаю, случайно или по дружбе подсунули мне статью: «О вреде пьянства». Но я, не считая выпивку вредом, отказался от «вредной» для меня книжки. Владимир Григорьевич оставил ее в нашей комнате и, пожелав нам приятного отдыха, вышел. Я не мог заснуть от массы кусающихся мух и, отмахиваясь от них, с большим остервенением ругал все время Тальникова за то, что он не послушался меня и не купил на станции клейкой бумаги для мух. Затем мы решили оставленными Чертковым для нас книгами уничтожить мух. Долго мы били их, яростно преследуя, долго стучали по диванам и стенам нашей комнаты, пока не приоткрылась дверь и показалась голова Владимира Григорьевича, спрашивающего нас, в чем дело:

«Что вы стучите, не нужно ли вам чего-нибудь?» Я, рассвирепелый, продолжая в его присутствии бить мух, сказал, что у нас нет клейкой бумаги. Чертков ответил мне тотчас же: «У нас это неприемлемо, ибо мы не противимся злу», — забрал у нас книги и унес их с собой.

Когда я гостил у Черткова в Лондоне в толстовском его скиту, я там выпивал несколько больших чашек в день настоящего мокко, я за свою жизнь привык к этому наркотику и без него не мог обходиться. Но здесь мне пришлось обойтись отвратительной подделкой овсяного кофе, напоминающего какие-то затхлые помои. От этого я огорчился {225} еще больше, чем от назойливых мух. А свидание с Толстым, хотя и было назначено на сегодня, но еще не состоялось. Я решил, что если через полчаса наша придуманная инсценировка встречи с Толстым в лесу не состоится, то я из этого скита поеду скитаться в Москву по более веселым местам, и просил Тальникова сообщить Черткову об этом моем решении. Через пять минут он вернулся и рассказал мне, что Лев Николаевич заболел и вряд ли наше с ним свидание может сегодня состояться. Сейчас же подошли к нам взволнованные Чертков и секретарь Толстого Булгаков и начали рассказывать, что в доме у Толстых случилась большая беда. Толстой с утра чувствовал себя бодрым и здоровым и спешно работал над новою статьей. Вдруг к окну его кабинета, где он работал, подходит крестьянин, держа на руках десятилетнего сына, избитого и окровавленного, и говорит Толстому: «Вот ты все пишешь и проповедуешь — не противиться злу, а полюбуйся, что с моим мальчиком сделали твои лесные сторожа — черкесы. Если бы я его не отнял, они бы его насмерть своими нагайками засекли». Толстой побледнел, зашатался и упал на руки Софьи Андреевны, которая, придя домой с купанья, поспела вовремя, положила мужу на сердце компресс, обвязала голову намоченной салфеткой и уложила на кровать. Он мгновенно заснул и, когда пришел в себя, послал за Чертковым, рассказал ему про происшедшее и очень просил меня прийти. Меня стали упрашивать разговорить удрученного Толстого своими рассказами о деревенских спектаклях.

Мы отправились в Ясную Поляну[clvi]. Войдя в дом, я встретил мальчика, одетого в форму казачка, который спросил: «Как прикажите о вас доложить Софье Андреевне?» По правде сказать, этот этикет здесь, в доме Льва Николаевича, произвел на меня неприятное впечатление. Я подошел к Софье Андреевне, встретившей меня на верхней лестнице, и, представляясь ей, поцеловал ее руку. Она сказала мне, что вместе со Львом Николаевичем видела меня в театре Корша в пьесе «Плоды просвещения» в роли Вово[clvii], и тут же наговорила мне много любезностей. Потом она проводила меня до самых дверей кабинета Льва Николаевича и убедительно просила меня не засиживаться у него, так как он очень плохо себя чувствует. Постучав в дверь, я вошел в комнату. В ней было темно и неуютно. Лев {226} Николаевич сидел сгорбившись, с поникшей головой, ноги были закутаны темным пледом. Когда он на меня вдруг быстро из-под густых, нависших седых бровей взглянул — я как-то сразу разочаровался. Весь его образ — тот образ, который я знал прежде, показался мне не настоящим, а выдуманным; и я в сидевшем передо мной человеке не ощутил того чувства вечности, которое мечтал найти, и мне пришла на память услышанная где-то фраза, что Толстой любит производить впечатление, что у него правда всегда перемешана с ложью и что он никогда и ничего, в сущности, не любил, кроме собственного желания. Но я скоро превозмог в себе смутное чувство неприязни[clviii]. Старик долго сидел потупившись, потом промолвил: «Что вы играли с крестьянами? Расскажите». Я объяснил ему. «Ну как слушали вас крестьяне и понимали ли?» — спросил он. Я сейчас же начал, рассказывая, почти играть водевиль «Невпопад» за всех в нем действующих лиц и рассказывал про те места, где публика, особенно малые ребята, заливались хохотом. Лев Николаевич стал улыбаться, а когда я рассказал ему, как детишки вдруг затихли и, с напряжением слушая драматические места, утирали слезы бумажными платочками, он совсем заинтересовался. Он попросил прочесть ему всю эту сцену. Я прочитал, и как раз в том переходном месте, где у меня, исполнителя, судорожно прерывается дрожащий голос и почти переходит в рыдание, у Толстого показались на глазах слезы. Софья Андреевна уже несколько раз заглядывала к нам в комнату и, не желая прерывать представляемую мною сцену, скрывалась. Но в последний момент она решительно вошла и убедительно просила меня проститься с Львом Николаевичем. Я попрощался, пожав поданную мне руку, и пошел из кабинета.

Провожая меня, Софья Андреевна сказала мне: «Какие у вас прекрасные духи, скажите их название». Я ответил, что это единственный идеал, которому я никогда не изменяю — духи называются «Идеал» фабрики Houbigand. На прощание Владимир Григорьевич мне предложил отдать в полную мою собственность неизданное произведение Льва Николаевича «От ней все качества», но я, озабоченный мыслью поставить под открытым небом в Москве пьесу Ибсена «Бранд», поблагодарил его, но пока отказался от нее.

{227} Приехав в Москву в этот же вечер, я пошел в сад «Аквариум» и там встретился с моим старым товарищем Молдавцевым, который в это время сделался едва не богачом, наживши в одном из азартных карточных клубов большие деньги как заведующий этого выгодного предприятия. Узнав от меня, что Лев Николаевич Толстой отдавал мне в полную собственность свою неизданную пьесу, а я от нее отказался и занимаюсь таким «пустяшным» и разорительным делом, как бесплатные спектакли, он разозлился и стал ругать меня: «Да я с этой монопольной пьесой сделаю тебя в один сезон богачом и даже театр твоего имени выстрою». Я на это только посмеялся, думая о своем бесплатном «Бранде».

Попытке моей постановки «Бранда» препятствовала тогдашняя администрация, во главе с губернатором и обер-полицмейстером. Они утверждали, что это дело революционное, и слышать о постановке не хотели. Я встретился в Москве с приятелем актером и пожаловался ему: «Вот и деньги есть, а задуманное прекрасное дело создать не удается». Он меня очень обрадовал, сказав: «Погоди, я постараюсь наладить твое дело, у меня дядя помощник полицмейстера, большая шишка, и он может помочь тебе устроить этот спектакль; вечером я дам тебе ответ». Я с нетерпением ждал его весь день; вечером он действительно пришел и сказал мне: «Дядя сделает это для тебя, но предупреждает, что это будет тебе стоить не менее десяти тысяч, чтобы удовлетворить взятками всю администрацию». Я дал свое согласие, а Татьяна Павлова уже раньше из моих разговоров поняла, что все заработанные в Сибири деньги я готов истратить, только бы свою мечту превратить в действительность, и, испугавшись, предупредила свою екатеринославскую семью, вызвав на спасенье моих денег отца, мать и братьев. Через день я случайно, в ее отсутствие, прочел такую телеграмму от ее родителей: «Выезжаем немедленно, приготовьте три номера в вашей гостинице». Эта отвратительная телеграмма окончательно утвердила меня в давно зревшей у меня мысли стать снова свободным и одиноким, и я решил уехать от Павловой, бежать куда-нибудь без оглядки, и сейчас же, ничего не взяв из своего номера, отправился к своим друзьям голицынским крестьянам, которые меня ценили и любили как «Федьку Слезкина», веселого и добродушного. Приехав к {228} ним, я устроил заседание, в котором обещал поддерживать их бесплатные спектакли до моего личного приезда к ним и прислать с полномочиями своего человека, который в то же время для них будет учителем и постановщиком. Они с радостью на это согласились и всей компанией проводили меня на вокзал, так как я уезжал в соседнее село Одинцово, к моему бывшему сожителю по номеру в Нижнем Новгороде, Ивану Плотникову, служившему там суфлером и бросившему меня в Нижнем, как я уже рассказывал выше, не заплатив своей половины по общему счету и оставив меня на растерзание хозяину. Этот Плотников скопил деньжонки и купил себе в Одинцове дачу-избенку. Я к нему теперь и приехал по дороге из Голицына, чтобы не возвращаться назад в Москву, и со станции послал в Москву телеграмму, прося приехать в Одинцово казначея нашей труппы Хмельницкого, администратора Орлова и моего любимого сатирика, талантливого и остроумного Л. О. Шильдкрета.

С труппой я никогда не заключал контрактов, верили мы друг другу на слово, и на этот раз я просил Хмельницкого уплатить всей труппе за два месяца вперед неустойку. Все трое вместе приехали ко мне в Одинцово и привезли из гостиницы «Левада» все мои вещи. Рассчитавшись по составленной сметной записке, я отдал для раздачи всем покидаемым мною актерам деньги, а также Павловой под расписку послал две тысячи рублей, доверив отдать ей эти деньги Л. О. Шильдкрету. Я один отправился, сам не зная куда, «вперед», как всегда, а покуда на Смоленск.

Приехав в Смоленск, я остановился в захудалой и заброшенной гостинице, чтобы избежать встреч с знакомыми. В гостинице я по документам прописался Орловым. Татьяна, как после я узнал, часть оставленных ей мною денег истратила на розыски меня по всем городам и весям[clix]. Неделю отдохнув от всего пережитого, я зажил холостой жизнью. Орлов уехал продавать мои гастроли, я, не выходя из дома, читал, накупив много интересных книг. Выписанный мною Шильдкрет был большим кулинаром. Он приобрел посуду и необходимые принадлежности для готовки обедов и ужинов и изощрялся в искусстве кормить нас как можно вкуснее. Дней через пять выехал я на гастроли в Гомеле[clx].

{229} Держал летний театр тот же самый антрепренер Писарев, у которого я гастролировал и в Евпатории. Время течет незаметно: репетиции, спектакли; в свободные дни наш богатый антрепренер, помещик, любивший сам покушать и угостить, часто устраивал всей труппе пикники с оркестром музыки, и мы на вольном воздухе весело проводили время, наслаждаясь катанием на лодках и купанием. В своем одиночестве я чувствовал себя превосходно. Жил в номере всегда один, и ко мне никто, — я поставил такое условие, — приходить не мог без моего разрешения. Настроение мое, как всегда, было очень переменчивым: то вдруг грызет тоска мучения от невыполненных планов, от несбывшихся мечтаний, то вдруг вспомнив, что «все приходит вовремя для того, кто умеет ждать», — это моя собственная, вставленная в роль Гамлета фраза, — я успокаивался и шел к друзьям, весь загораясь и заражая их своими неистощимыми разговорами.

В Витебске держал антрепризу В. Н. Викторов, чудеснейший человек и честнейший предприниматель. Меня он знал и любил чуть не с детских лет, когда я еще служил в театре Корша. В Витебске меня также прекрасно встретили, и началась опять кипучая, живая и плодотворная работа. Там, помню, был очень удачный спектакль «Привидений» Ибсена[clxi]. Мать Альвинг играла очень хорошая артистка — Марья Андреевна Лаврецкая-Черкасова, которая в начале моего служения на сцене была женой известного режиссера Георгия Михайловича Черкасова. Марья Андреевна обратила на меня, тогда начинающего маленького актера, большое внимание и настояла, чтобы Г. М. Черкасов поехал посмотреть меня, играл я тогда в театре Любова, в Ростове-на-Дону[clxii]. А в Большом Ростовском театре Асмолова Черкасов держал прекрасную оперу, у него служил тенор Ряднов и начинал свою карьеру Секар-Рожанский. От Викторова я получил приглашение приехать в Саратов, где он снял театр на вторую половину лета. Я, конечно, с радостью принял приглашение, а пока вернулся в Москву и остановился в «Леваде».

Через несколько дней ко мне опять приехал В. Г. Чертков и упросил поехать в его имение, близ Тулы, сказав, что в это время к нему приедет гостить и Лев Николаевич Толстой.

{230} Вечером я приехал в имение Черткова[clxiii] и застал уже там Льва Николаевича, его друга Николая Николаевича Страхова[clxiv] и доктора Маковицкого, там же был сын Сергеенко и секретарь Толстого Булгаков. Чертков имел постоянно в своем распоряжении англичанина-фотографа, привезенного им с собой из Лондона, и пользовался каждым случаем, чтобы снять Л. Н. Снимков делалось множество. В этот раз меня тоже заставили сняться в общей группе. Толстой сидел на большой садовой скамье, в позе чтеца; его слушателями были сидевшая рядом с левой стороны Анна Константиновна Черткова и с правой — Николай Николаевич Страхов, а молодой Сергеенко, доктор Маковицкий и Булгаков стояли, как и садовник, повар, дворник и кучера. Меня посадили рядом с женой Черткова, я сидел и курил свою папиросу. Курил я теперь только «свои» папиросы. Дело в том, что в Киеве за год перед тем, во время моей постановки «Бранда», табачная фирма братьев Коган поднесла мне целый ящик прекрасных с длинными мундштуками папирос; на каждом мундштуке было золотыми буквами напечатано мое факсимиле: «Павел Орленев». С тех пор до самого закрытия этой фирмы я выписывал ежемесячно по три тысячи «своих» папирос, потому что курил я всегда так, что, по возможности, не выпускал папиросу изо рта, закуривая одну от другой.

После съемки посидели немного в саду, и жена Черткова нас позвала завтракать. На первом месте за столом сидел Лев Николаевич, меня посадили рядом с ним с левой стороны. Завтрак был, к моему неудовольствию, вегетарианский. Опять всем подали картошку на постном масле, от которой я отказался, сообщив, что постного масла не перевариваю. Наученный опытом моего первого приезда в Ясную Поляну, я на этот раз из Москвы привез свою любимую знаменитую ветчину из закусочной в подвальном этаже в Сундучном ряду, беловскую колбасу, сыр и икру. Зная про богатство, находящееся в моем чемодане, я ничего не ел. Льву Николаевичу подали дивную спаржу по-английски. Он так аппетитно ел ее, с действительно аристократическим искусством поливая ее прованским маслом и лимонным соком, что мне не сиделось, хотелось уйти к себе и заняться привезенными закусками. Но поневоле приходилось сидеть. Все это раздражало, и мне захотелось {231} высказать свою досаду кому-нибудь. Подали после завтрака опять такой же, как в Ясной Поляне, ячменный кофе, и я, оставив его, попросил у дам позволения выкурить за этим столом папиросу и, с их согласия, закурил ее. В это время Толстой оканчивал поданный ему лишь одному сливочный пломбир.

Довольный завтраком, Лев Николаевич обратился ко мне с вопросом: «Почему вы не ставите на бесплатных крестьянских спектаклях своей фамилии? Об этом не надо умалчивать, нужно предавать гласности, чтобы и другие с ваших спектаклей брали пример». Я ответил: «Во-первых, у меня много кредиторов, и я не хочу, чтобы они, узнав, что я приехал и играю, мне надоедали; во-вторых, я не хочу, чтобы моя правая рука знала, что делает левая; а в‑третьих, и главное, фамилии своей на афишах я не ставлю потому, что она у меня давно в зубах завязла». При этом я вынул изо рта папиросу и, показывая ему, сказал: «Смотрите, на ней напечатан мой автограф». Л. Н. произнес неопределенно: «Гм, гм!» — а потом снова обратился ко мне с такими словами: «Почему вы играете бесплатно? Это не достигнет цели. Если вы назначите плату хоть в пятачок, крестьянин в этом увидит цель вашего заработка и поверит в это дело, понесет к вам свой трудовой пятачок, а так, бесплатно, он будет смотреть на это, как на барскую затею, и не поверит в серьезность дела». Я сказал: «Может быть, вы и правы, но я смотрю на это по-своему. Я вообще считаю для себя недостойным за свою работу брать плату; я чувствую в себе настоящее призвание, дар, и хочу этим даром играть, подбрасывая его, как золотой мяч». Он помолчал и погладил свою седую бороду, потом опять задал мне вопрос: «А на какие же средства вы будете устраивать бесплатные спектакли, содержать играющих у вас актеров и чем вы сами будете существовать?» Я ответил, что ко мне придет на помощь мой лучший друг — «случай».

После завтрака все потихоньку сытою походкой разбрелись, а я, голодный, вихрем понесся к своим закускам. Потом, вздремнув немного, я спустился вниз искать Черткова, чтобы спросить его, когда отходит в Москву ближайший поезд. Он со всеми гостями и со Львом Николаевичем был на веранде. Ответив мне, что первый поезд идет через два часа, он обратился к Толстому: «Лев {232} Николаевич, если бы вы послушали, как чудесно читает стихи Павел Николаевич. Он нас, когда гостил в Лондоне, прямо заставлял и смеяться и плакать». Толстой ответил; «Нет, я не люблю стихов. Вот если бы вы рассказали что-нибудь! Ах, как я любил рассказы актера Андреева-Бурлака!» Я ответил: «Нет, я не специалист по рассказам, а стихи, если хотите, я прочту с удовольствием». Тут к нему пристали с просьбой все, наполнявшие веранду, а Чертков уговаривал его послушать меня: «Вы не можете, Лев Николаевич, себе представить, до чего просто можно читать стихи; стихов вы у него не услышите, это — рассказ». В конце концов Толстой просил меня прочитать что-нибудь. Тут же он обратился к секретарю Булгакову и просил его пригласить на веранду всю дворню. Когда все собрались, веранда переполнилась народом. Я, отойдя совсем в глубину и прислонившись к столбу террасы, начал читать стихотворение «Болесть» И. С. Никитина. Его читать совсем не трудно так, чтобы стиха не слышалось, — как, очевидно, любил Толстой. Я читал и «на голоса», меняя интонацию, и мимику, и жесты. В сильных местах Толстой заметно волновался, а под конец совсем прослезился, чем меня растрогал и даже примирил с собою. «Как вы просто, как очаровательно прочли стихи Никитина, — сказал он. — Да нет, это не стихи, это большая и глубокая проза, не стихи, а дивный рассказ, положенный на гармоничную музыку». Я поблагодарил его и тут же записал в записную книжку эти его слова.

Значительно позже я прочитал в «Дневнике» Булгакова (после смерти Толстого), что Л. Н., после второго моего свидания с ним, ходил два часа по веранде и, вернувшись в столовую, обмолвился такой фразой: «Никак не могу понять, кто Орленев: Христос или антихрист?» Простившись со всеми, я уехал. До вокзала меня проводил Булгаков[clxv].

{233} Глава двадцать вторая В Саратове — В. Н. Попова. — Польский драматург Свенцицкий. — Гастроли в Либаве и Риге. — Снова в Петербурге. — И. М. Уралов. — «Братья Карамазовы» в Художественном театре. — Смерть Л. Н. Толстого. — Гастроли в провинции. — Падение артистического творчества.

Недели через две я поехал в Саратов к В. Н. Викторову, с которым я о гастролях этих сговорился еще в Витебске.

Приехал ко мне Тальников. Опять мы были неразлучны; Шильдкрет опять был нашей нянькой и отличной кухаркой — «за повара». Он был необыкновенно привязан ко мне, и я до сих пор всегда вспоминаю его с благодарностью и любовью.

В Саратове я в первый раз встретился с молоденькой актрисой, которая произвела на меня хорошее впечатление тем, что, даже не будучи занята на репетициях, приходила раньше всех занятых актеров и скромненько и тихо сидела в уголочке, поглядывая в лорнет на мою репетиционную работу, — смотрела и слушала меня благоговейно. Меня это внимание очень заинтересовало. Я с артисткой не был знаком и даже не знал ее фамилии. Она только что начала свою карьеру в Саратове. Еще до начала моих спектаклей, во время раздачи ролей из «Братьев Карамазовых», ей дали в очередь играть небольшую, но очень для меня важную роль деревенской девушки, горничной Фени у Грушеньки.

Я всегда старался занять на каждую роль двух партнеров и разрабатывал с ними нужные для моей роли мизансцены. Всегда в первые репетиции я заставлял читать {234} роль подряд обоих партнеров или партнерш и выбирал для дальнейших репетиций читающего похуже, который меньше поддавался моим замечаниям и указаниям. Когда я останавливался на намеченном для роли актере, я устраивал репетиции при непременном присутствии того, кто меня не удовлетворял. Но дублер всегда должен был находиться на репетициях и не только внимательно слушать, но и непременно записывать мои указания репетирующему партнеру. Это была моя первая школа у первого режиссера, большого художника, Михаила Ивановича Бабикова, который мне внушал: «Учись не на хороших, а на плохих актерах». Сначала я этого не понимал, а сделавшись более опытным, догадался, и когда он меня учил на другом, я записывал все его наставления и указания и дома изо всех сил учился избегать ошибок своих соперников. Вот эту школу я и проводил на своих гастролях. Я никогда и ни в каких студиях не состоял преподавателем, но по «бабиковскому» методу я многим принес настоящую пользу. С роли горничной Фени и началось мое первое знакомство с молодой тогда, теперь замечательной актрисой Верой Николаевной Поповой.

В маленькой роли горничной она схватила все мои указания и прорепетировала на первой же пробной репетиции так красочно и ярко и с такой непосредственной силой, что невольно привлекла своим талантом мое внимание. После репетиции я послал за антрепренером и категорически заявил ему, чтобы он на роли моих партнерш в пьесах с моим участием никакой другой артистки, кроме Поповой, не назначал. За маленький промежуток моих спектаклей она провела все роли со мной с углубленным пониманием и талантом[clxvi]. В последней роли Гильды из пьесы Г. Ибсена «Строитель Сольнес» она с первых же сцен заставила меня забыть Аллу Назимову, которая со мной работала в этой роли в Нью-Йорке и так хорошо ее играла, что после этой роли получила от лучших нью-йоркских директоров приглашение перейти на американскую сцену, изучив для этого английский язык. Так она и сделала. И как мечтал я повезти Веру Николаевну в Америку, выступить с ней в Нью-Йорке в «Строителе Сольнесе»! Попова сыграла Гильду со мной только один или два раза — и с тех пор этой роли больше не играла до самого последнего времени. Да и «Строитель Сольнес», одна из труднейших ибсеновских {235} пьес, после Комиссаржевской и моих спектаклей вообще не ставился на русской сцене.

В самом конце моих гастролей в Саратове В. Свенцицкий, писатель, проживавший в России нелегально, предложил мне прочесть свою пьесу «Пастор Реллинг». Пьеса мне понравилась, и я сейчас же приступил к разработке роли. Пастор, оригинальный тип садиста со святейшими глазами, показался мне во многих сценах очень интересным, и у меня в этой роли как-то сразу начали появляться новые для самого себя детали и интонации. Я взял пьесу, обещал Свенцицкому провести ее через цензуру и поехал через Москву в Петербург. Там работал над ней, остановившись в гостинице «Франция» в роскошном, так называемом «свадебном» номере из пяти комнат, который, хотя и с большой уступкой для меня, все-таки стоил мне двадцать пять рублей в сутки. Опять мы жили там втроем, как и в Саратове. Актерских гостей всегда полны палаты, шампанское лилось рекой. После кутежей я сейчас же принимался за работу над новой ролью, и скоро роль мне стала удаваться и все больше меня захватывать. Я составил небольшой коллектив, куда вошел также и Мгебров.

Передовым в Ревель, Ригу и Либаву я послал опять Орлова для снятия помещений под спектакли «Привидения» и «Пастор Реллинг».

Но постановка «Пастора Реллинга» не осуществилась: Киселевич, мой доверенный, не сумел провести в цензуре эту пьесу под названием «Пастор Реллинг». Мотив запрета — невозможность в таком эротическом виде выставлять духовное лицо. Разрешали пьесу только под названием «Арнольд Реллинг». Пастор вычеркивался и был просто учителем[clxvii]. Вся моя работа над пастором и интерес к этой роли пропали. Острота задания исчезла. Но города уже сняты, анонсы выпущены, ехать необходимо, чтобы не подорвать доверия к следующим гастролям. Едем с двумя пьесами: «Привидения» и «Строитель Сольнес». Я все время перестраиваю оригинальную роль пастора, но в простом учителе Реллинге задуманное в пасторе мое перевоплощение было бы страшной утрировкой. Все-таки я решился сыграть учителя Реллинга в Либаве и по-ученически с ним провалился[clxviii]. Из Либавы еду в Ригу, там играю в маленьком захудалом клубике «Привидения» и «Строитель Сольнес».

{236} Из Риги поехали в Петербург и остановились в том же огромном номере гостиницы «Франция» на Большой Морской. Жизнь ведем самую безалаберную, деньги тают с каждым днем. А тут еще старые мои друзья воспламеняли своим присутствием нашу пьющую компанию. Это были Павел Самойлов, Илья Уралов и Владимир Александровский. Двух последних, записанных в моем, как называл я, «евангельи», я отдал Вере Федоровне Комиссаржевской и Казимиру Бравичу — для их нового театра в петербургском «Пассаже». И они, приехавшие в Петербург из глухой провинции, сразу своими талантами завоевали столичную публику. Уралов на другой же год был приглашен в Александринский театр на главные роли.

Встреча моя с ним в Петербурге была любопытна. В шесть часов утра послышался в мой номер странный стук. Я, сонный и почти совершенно голый, бросился к двери и спрашиваю: «Кто там?» Хриплый голос: «Это я, папаша, открой». Я открываю, и вваливается громадная фигурища в каком-то странном балахоне, хватает мою руку и целует ее со словами: «Здравствуй, дорогой папаша». Оказывается, это мой «крестник», как называл он себя, — Илья Матвеевич Уралов, только что вечером сыгравший роль Петра Великого в новой пьесе П. Гнедича, в Александринском театре[clxix]. Он пришел ко мне первому с благодарственным визитом и говорил: «Ты меня из мелитопольской грязи поднял и человека создал из меня». С этого дня этот даровитейший актер, конечно, вступил в нашу компанию и отдавал нам все свое свободное время.

Туда же попал и второй мой крестник, из Вологды, Александровский, который служил в этот сезон в театре на Офицерской улице, бывшем В. Ф. Комиссаржевской. С ним встретились мы так. Шел я по Невскому из парикмахерской. Был дождь, и я шел быстро, как вдруг неожиданно бросается передо мной на колени какая-то взволнованная фигура и говорит решительным голосом: «Не встану, пока не узнаешь». Было уже темно, и очень трудно было угадать, кто это. Но стоящий рядом с ним его товарищ, видя, что вокруг нас уже начинает собираться толпа, мне тихо говорит: «Павел, это Володя Александровский, пьяный». Это сказал Павел Самойлов, шедший вместе с ним в театр Комиссаржевской играть пьесу Леонида Андреева «Дни нашей жизни»: Самойлов — роль Готовцева, {237} а Александровский — пьяненького офицера. Это происходило на углу Большой Морской, около моей гостиницы «Франция». Конечно, я повел их к себе в номер, и, встретившись там со всей живущей со мною компанией, они захотели выпить за наше свидание и такую оригинальную встречу. Я, с Америки еще, в какой бы компании ни был, привык иметь перед собой на столе карманные черные часы. И на этот раз я все посматривал на них, чтобы не допустить Самойлова с Александровским опоздать на спектакль. Наконец, было уже больше семи, а спектакль начинался ровно в восемь. Я предупредил Павла Самойлова, и он, хотя и был очень «навеселе», сейчас же послушался меня и отправился гримироваться, так как он был занят в начале первого акта. Александровский не хотел с ним идти, мотивируя отказ свой тем, что роль его начинается лишь с третьего акта и он не опоздает, если еще побудет с нами полчаса. Он начал немилосердно вливать в себя различные напитки и тут же на диване задремал. Дали ему отдохнуть четверть часа и принялись будить. Ничто не помогало. Я вдруг вспомнил, как меня пьяно-сонного будили: мои друзья Вася Качалов и Юся Тихомиров в шильдкретовской поездке обливали меня холодной водою из сифонов и только этим заставляли просыпаться. Сейчас же мы спросили два громадных и холодных сифонища и с двух сторон, снявши с него пиджак, жилет, рубашку, жестоко стали обливать, но он не поддавался и спал, как мертвый. Пришлось протелефонировать в театр, что Александровский чувствует себя очень неважно и просит в роли офицера заменить его дублером. Так и проспал он на диване до позднего утра. Проснулся, опохмелился и ушел на репетицию.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.