Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Судьба Орленева 13 страница



После этой неприятности мы отправились домой по главной улице и заметили впереди какое-то замешательство; остановившиеся прохожие снимают шляпы и низко кланяются. Мы, удивленные, смотрим и видим прекраснейшую пару, идущую под руку, — Эдварда Грига и его жену, престарелых старцев, убеленных сединою, таких обаятельных, с большим достоинством принимающих поклоны толпы. Тогда же мы узнали, что, когда Ибсен заболел, не только городская публика выразила ему свое сочувствие, но даже крестьяне, приезжавшие из деревень, проходя мимо дома, в котором пять лет лежал в параличе Генрик Ибсен, с поклоном обнажали головы.

Во всей прессе как будто сговорились — ни одного слова о готовящемся исключительном спектакле.

Последняя репетиция прошла спокойно-торжественно. Почти все исполнители были захвачены каким-то непосредственным, но жгучим восприятием. Я пришел на спектакль в театр один и никого, даже помощников, не пускал к себе в уборную. Моим русским товарищам, и Шерешевскому и даже Мгеброву, я запретил приходить ко мне на сцену до окончания спектакля. Сидел один, насторожился, как-то смутно чувствовал под собой какую-то пропасть, но оставался невозмутимо спокойным.

Начался спектакль. Театр был переполнен нарядной публикой. Первый акт начался, мой выход во второй половине действия. Я дожидался, переживая ужасные минуты, не поддерживаемый никем, да еще на чужбине. Я вышел на сцену спокойным и, казалось, хладнокровным, но в душе моей боролись тьма и свет. Публика, чуждая мне, была холодна, невнимательна и равнодушна. Но жребий был брошен, и, проведя первую сцену без единого лишнего жеста, с большим чувством меры, я, уходя со сцены, с напряженным трепетом почувствовал, что приобрел уже несколько восторженных приверженцев. Во втором акте я так вошел в свою роль, что все окружающее для меня исчезло. Голос мой в этом акте звучал, как струна арфы, готовая {180} лопнуть. Даже чужая норвежская публика, холодная, северная, не устояла перед обаянием моего голоса. Какой-то таинственной силой произошел пылкий обмен с норвежской публикой. В последнем, третьем акте, в финальной сцене: «Мама, дай мне солнце, солнце», — в публике пронзительные крики, зал загремел от рукоплесканий. Это мне казалось тогда прекраснее всего на земле. Здесь был какой-то неиспытанный мною раньше восторг, который рождается из радости успеха. А успех был действительно настоящий, яркий и тем более дорогой, что не одна публика, а вся труппа была в таком же взволнованном и напряженном настроении; обливая меня своими горячими, неожиданными для холодных северян похвалами, не давали друг другу говорить и хвалили меня всем хором, точно пели какой-то торжественный гимн. Ослепленный счастьем, неподвижный, позабывший обо всем на свете, я был потрясем и почему-то охвачен неожиданной смутной задумчивостью. Из этого счастливого оцепенения вывел меня норвежский Освальд — Кристенсен. Он спокойно, светлым и торжественным голосом промолвил: «Поль Орленев, я получил не только в Норвегии, но и во всей Скандинавии звание лучшего исполнителя роли Освальда Альвинга. И вот перед своими товарищами, которые почти все участвовали в моем торжестве, я складываю мое звание к вашим ногам». Все заголосили: «Браво, виват!» и по-норвежски что-то непонятное, но радостное, сладкое кричали. Подхватив меня на руки, начали качать и кричать: «Браво, браво, Павел Орленев, браво!»

Мне был предложен тотчас же после спектакля товарищеский ужин, но я, после пережитого, чувствовал себя разбитым до изнеможения и хотел остаться один. Отдохнув с четверть часа по своему всегдашнему обычаю — на руке, как часто дремал, напившись в ресторане, затем встряхивался и снова загорался, — я внезапно проснулся и увидал, что я один в большой уборной, кругом полная тишина. Я задумался опять, но не надолго. Вдруг сверкнула мысль: «Где-то мой милый Сашенька!» А он поджидал меня в уборной рядом, и не успел я подумать о нем — он с очаровательной своей улыбкой стоял передо мной. Мы крепко с ним обнялись и сейчас же понеслись в ресторан. В ресторане Гранд-кафе нас почтительно встретили слуги, уже успевшие нас полюбить. О чем мы только с Сашею не переговорили {181} в эту ночь; я рассказал ему о моих дальнейших планах, о которых мечтал. Я Сашеньку звал в свою деятельность, мне казалось, что он, пылая ко мне трогательною любовью, проникнется моими идеями и пойдет за мной, отдав все силы и весь свой энтузиазм театральному творчеству.

Уже на рассвете мы ушли из Гранд-кафе. Я очень хотел пойти домой и сразу залечь спать, без всяких дум и мыслей, но Мгебров, пылкий и возбужденный, не хотел идти домой и привел меня к памятнику Ибсена поклониться тому, который помог мне поднять высоко знамя русского искусства в чужом отечестве. Я в изнеможении прислонился к скамейке, стоявшей близ памятника, и внезапно заснул. На другой день мои актеры, которые, как оказывается, следили за нами, не выпуская нас из вида, нарисовали мне такую картину. Я лежал на скамейке бульварного сквера, как мертвец, под памятником бессмертного Ибсена, а надо мной Саша Мгебров держал неистовую речь на норвежском диалекте перед толпой, собравшейся вокруг скамейки, и заворожил ее до того, что полисмены долго не могли ее отогнать.

На другой день, в полдень, приехали с визитом режиссеры и администраторы. Они приехали депутатами от дирекции театра «Национале» и привезли мне гонорар за вчерашний спектакль. Я ни о каком гонораре и не говорил ни с кем и был удивлен, но не отказался, а просил назначенную мне сумму истратить на венок Генрику Ибсену от России. Они с трогательной благодарностью согласились исполнить мою просьбу, но все-таки не оставили меня без дивного и оригинального подарка: мне поднесли в футляре трубку Генрика Ибсена, которую он подарил им в первое представление его пьесы «Привидения» и с которой с тех пор играли все норвежские Освальды (а я не знал об этом и играл со своей трубкой, очень похожей на трубку Ибсена). Когда они мне ее преподнесли, я чуть не расплакался, как мальчик, от такого драгоценного подарка, и обещал до самой смерти играть только с этой, освященной Генриком Ибсеном трубкой.

Я уже собрался было ехать в Россию и бросил сразу пить, промучившись два дня. Как и всегда, я потянулся к новой роли — на сей раз к роли Бранда в самом его отечестве. Я мечтал бродить по горам, разъезжать по фиордам, {182} чтобы полной грудью набираться брандовского духа и смешать его дух с моею чистой любовью к его могучему образу. Тут вдруг бессонной ночью во мне зашевелилась мысль и до утра меня терзала своей настойчивостью: иди и проси всю норвежскую братию о постановке «Бранда» в их давно сыгравшемся ансамбле. Моя мысль очень понравилась моим актерам, и вот с Мгебровым мы отправились в норвежский театр позондировать почву. «Это совершенно невозможно!» — говорили нам все в один голос, к кому мы ни обращались с этой просьбой о постановке для нас, русских актеров, «Бранда». Норвежцы опять составили разговорные комиссии и большинством решили: это невозможно потому, что все декорации, бутафория, мебель и костюмы давно уже запакованы и отправлены в загородные склады; откупоривать ящики и создавать все наново нет никакой возможности, а главное препятствие — это отъезд за месяц до нашего приезда единственного норвежского исполнителя роли Бранда, актера Аиде, на отдых в один из английских курортов. Кто-то из моих приверженцев, — подозреваю я госпожу Реймерс, мою мать Альвинг, — послал телеграмму Аиде на английский курорт, и тот поколебал решение норвежцев своим согласием приехать для меня из отпуска. Его телеграмма перевернула все упорные решения, и они согласились поставить «Бранда». Я жил теперь, не замечая ничего и ни о чем не думая, в каком-то радостно-счастливом тумане, безжалостный ко всем, кто не сочувствовал этому моему бесконечному хотению.

Из России были получены номера «Русского слова», в которых были помещены телеграммы из Норвегии. Это было уже после хвалебных рецензий всей норвежской прессы. У меня до сих пор имеется рецензий, переведенная Левиным на русский язык, — это статья того самого строгого критика, которому я не подал руки, когда Левин знакомил нас в ресторане. Он писал: «Элеонора Дузе и Поль Орленев — два истинные гениальные толкователи Генрика Ибсена, но Элеонора Дузе в изображаемой ею норвежке не может освободиться от своей родины Италии, и ее Ревекка в “Росмерсхольме” была итальянкой, а Поль Орленев создает в Освальде норвежца, воспитывавшегося в Париже». В «Русском слове» телеграммы из Христиании гласили: «Победа русского искусства в Норвегии», вторая: {183} «Гений толковал гения»[cxl]. Но, конечно, больше всего меня радовала статья обиженного мною критика; он оказался, даже после нанесенного ему мною жестокого и несправедливого оскорбления, великодушным, беспристрастным и благороднейшим критиком.

В конце недели появилась афиша «Бранда», и, увидев ее, я взволновался. Я так признателен был артисту Аиде за его благожелательное отношение ко мне и с нетерпением ожидал его приезда. Я жаждал поскорее познакомиться с постановкой, от которой на родине Ибсена я ждал чего-то яркого, громадного, всенародного. Такое зрелище, как «Бранд», должно было, по-моему, вызвать у всех зрителей экстаз. Ох, как билось от этого ожидания мое сердце! Наконец-то я узнал, что сегодня утром приехал Аиде и прямо с вокзала отправился на репетицию. Я, отдаваясь во власть стремительности своей натуры, бросился немедленно в театр и, точно прилетев туда на крыльях, спросил: «Где Аиде?» Когда мне показали его, я бросился в его объятия, благодаря за то, что он, не останавливаясь ни перед чем, приехал для меня, чтоб доставить мне радость.

Репетиций было всего три, потому что пьеса эта много раз почти у всех была сыграна. Наконец наступил спектакль, я старался всего себя взять в руки, чтобы не нервничать и быть по возможности спокойным зрителем, чтобы не разочароваться в своих преувеличенных ожиданиях. Но мне сразу был нанесен жестокий удар. Когда увидел я Аиде при первом выходе, меня охватила сначала какая-то мучительная тревога, и я едва мог дослушать первую сцену. Помню, я опустил свою голову на руки, заткнул уши, чтобы не слышать его резких, крикливых звуков, и не мог долго прийти в себя от ужасного, в гриме Аиде, образа Бранда; хотел сперва сбежать, куда глаза глядят, а потом всей силой своей воли заставил себя выпить отраву чаши до конца. Итак, от начала до конца его исполнение роли Бранда легло тяжелым гнетом на мою душу, и я с безнадежным отчаянием изнемогал от душевной усталости, в которую ввел меня ужасным Брандом Аиде, пользующийся на своей родине большою славою. Тот образ Бранда, в котором, как я представлял себе, воплощалась вся святость и все страдания человечества, был снижен, опошлен, и Бранд этот до того мне опротивел, что я решил {184} больше им не заниматься. С кровью сердечной я отрывал от себя работу над ролью, когда мой труд над ней уж приближался к завершению. Перед своими разрушенными мечтами я испытывал тупое отчаяние. С такой разбитою душою я возвращался в Россию, стараясь забыть о «Бранде», и даже просил товарищей не напоминать мне о его существовании. Я возвращался в Россию без всяких средств. Нужда и тяжелый труд ожидали меня на моей родине.

{185} Глава девятнадцатая «Поворот к нищете» — Приезд в Москву. — Отъезд в Рязань — Новые знакомства. — Сызранский пожар. — Катастрофа. — В Пензе. — Снова «Бранд». — Набор труппы. — Выезд в Христианию. — Гастроли в Христиании. — Сборы в Америку. — Крушение плана. — Возвращение в Россию. — Снова на гастролях. — Первый спектакль «Бранда» в Феодосии. — Неуспех «Бранда». — Т. П. Павлова.

«Поворот к нищете» — так хотела в это время моя «судьба».

Как говорят бродячие веселые актеры: «Играли — веселились, подсчитали — прослезились». Я ехал через Ковно и дал телеграмму Е. А. Рюмшиной, прося ее встретить меня на вокзале. Увидав меня на вокзале в Ковно в таком удрученном, почти болезненном состоянии, она стала уговаривать меня погостить у нее в ее маленьком домике хоть несколько дней, чтобы немного оправиться. Я согласился с большой благодарностью и поручил одному из своих товарищей, которых я вез на свой счет из Христиании, приехав в Москву, послать Орлову в Рязань открытку, чтобы он предложил рязанскому антрепренеру несколько моих гастролей. Отдохнув в Ковно у милой Рюмшиной в ее маленькой, но такой светлой и уютной комнатке, я попросил у нее десять рублей на дорогу и выехал в Москву. От старухи Рюмшиной я уезжал опустошенный и бездомный.

Это чувство было мне знакомо: с детства у меня была беспечная жизнь бродяги, и, оглядываясь на свой путь, я часто утешал себя тем, что чувствовал себя зато беззаботным и свободным, как птица. Но теперь было иное: созданный мной идеальный образ Бранда был как бы уничтожен… Я даже не пошел к Аиде проститься, чтоб не протянуть {186} ему руки, — так сильно он осквернил обожаемый мной в то время образ. Работая над Брандом, я исчерпал все свои силы, и меня теперь в глубоком одиночестве охватывала нестерпимая печаль от неисполнения замысла; я ощущал в себе какую-то глухую, сверлящую боль несвершения… И все это после «победы русского искусства в Норвегии!»

Я приехал в Москву в девять часов утра, взял носильщика. Он получил багаж, отнес и положил на извозчика, у которого я занял рубль, говоря, что у меня нет мелких денег, мы разменяем деньги по дороге, и отдал этот рубль носильщику. Приехал я в гостиницу, — помню, на Сретенке был второго разряда «Гранд-отель». Занял небольшой номер, а извозчика оставил ждать у подъезда. В коридоре мне встретился знакомый комиссионер, и я, позвав его в свой номер, достал из чемодана две пары платья, завернул их в простыню и отправил его на моем извозчике в ломбард. Он привез мне 29 рублей с копейками. Я расплатился с извозчиком и с тем же комиссионером послал в Рязань Орлову телеграмму с моим адресом, прося ответа насчет моих гастролей. К вечеру получил от его антрепренера телеграмму: «Благодарю, условия ваши принимаю, завтра телеграфом получите аванс. Телеграфируйте о выезде, встретим. Михаил Судьбинин». Получив аванс, немедленно выехал в Рязань.

Там была хорошо сыгравшаяся труппа. Я играл через день, делая большие сборы, и вел на этот раз жизнь трезвую, потому что встретил глубоко понявшего меня молодого актера — помещика Граббе. У него после смерти отца осталось имение под Сызранью. Мы с ним близко сошлись. Его псевдоним был Топорнин; он был начинающим, но очень ярким и талантливым актером. Больше всего обрадовало меня то, что мои давние идеи о бесплатных крестьянских театрах его так же страстно захватили; он только и мечтал об этом, прося меня взять его в это дело, а сам предоставлял в мое распоряжение средства на постройку летнего бесплатного театра под открытым небом в своей деревне.

Ко мне всем сердцем привязался в труппе один почтенный и одинокий человек прекраснейшего сердца и возвышенной души. Он был немолод, но горел при моих рассказах о будущем театре, светлом и свободном, в котором {187} мы создадим братскую коммуну не на словах, а на деле, и все силы свои отдадим не сытой, богатой публике, а бедному, забитому крестьянству. Все время Горский-Ченчи, — такова была его фамилия, — благоговейно прислушивался к моим речам и в конце концов просил и его принять в это прекрасное дело. К нам же примкнул привезенный мной через Христианию из Нью-Йорка В. П. Касьянов, который моей идеей горел еще на острове нью-йоркском и теперь всею душою рвался за мной. Этому делу решили отдаться еще два актера — братья Орловы. Один, Николай, возил меня в Америку, второй же Орлов, Константин, играл в Рязани героев-любовников, имел большой успех и все же предлагал, не откладывая в долгий ящик, ковать железо, пока горячо. Вот и напророчил он нам пожар…

Закончил я свои гастроли в конце рязанского сезона и на другой день собрался с Топорниным-Граббе ехать в его деревню. Ехать нам надо было на Пензу, там была пересадка. В Сызрани мы остановились в гостинице и вечером пошли всей компанией в летний театр, где играла драматическая труппа. Посмотрели спектакль и пошли нашей же компанией ужинать в театральный ресторан, находящийся в саду театра. Разгримировавшись, многие из игравших в театре актеров, среди которых были и наши знакомые, подходили к нам, с любопытством расспрашивали меня о моих гастролях в Америке и Норвегии. Потом к нашему столу подошел и сам антрепренер и, узнав, что я свободен, пригласил меня сыграть через неделю в Пензе в его летнем театре несколько спектаклей. Я объявил, что если он даст 200 рублей авансу, то я согласен. Он сказал, что завтра рано утром он мне сам принесет в гостиницу аванс и там подпишет контракт. Топорнин-Граббе послал своему управляющему имением телеграмму о присылке двух парных колясок и заготовке комнат в его доме для пятерых артистов. На следующий день я подписал контракт и получил аванс, и этот день провели мы, в ожидании завтрашней присылки из имения экипажей, опять за горячими разговорами о деревенском театре. Разошлись по своим номерам и спокойно улеглись.

Проснувшись на другой день, по обыкновению моему, очень рано, — я спал всю ночь с открытым окном, — я заметил, что почти вся комната наполнена каким-то едким дымом. Дело происходило в конце июля 1906 года[cxli]. {188} Наскоро одевшись, вышел я в коридор: он был также весь наполнен дымом. Было жаркое лето, и, конечно, печи в коридорах и номерах не затапливались. Из номеров испуганно выглядывали и выскакивали в одном белье и другие жильцы, и все тревожно спрашивали: «Где, отчего горит?» Ко мне сбежались актеры. Орлов побежал на улицу и вскоре вернулся страшно бледный: «Вся Сызрань в огне!» Началась паника.

Все разбежались по своим номерам и стали выносить на улицу вещи. Улица была полна перепуганным народом. Крики: «Горим, горим, спасите!» Обмороки, истерики женщин. Во всех церквах бил набат, раздававшийся каким-то страшным гулом. Мы все стояли растерянные и смотрели, что собирались делать горожане. Многие, взяв узлы и корзины на плечи, пробирались в соседнее поле. Мы к ним присоединились и, подняв на спину вещи, тронулись за ними в поле. Там уже было много народа. Мы уложили на траву все свои пожитки, уселись на земле и стали прислушиваться к разговору горожан, находившихся рядом с нами.

Там мы услышали подробности начала пожара. Близ города Сызрани приютилась маленькая крестьянская избенка и около нее сарай и сеновал. Крестьянка средних лет варила смородинное варенье. В избе же находилась годовалая девочка и, проснувшись, начала орать благим матом. Крестьянка побежала к ней и, не заметив, что задела ногой за жаровню, скрылась в избе, а в это время от опрокинутой жаровни успело загореться крыльцо избы, и сильным ветром стало разносить огонь. Когда бабенка выбежала из избы, сарай и сеновал уже горели во всю. Ветер в этот день был сильнейший и разносил огонь по всей Сызрани. Все растерялись, пожарных не успели вовремя предупредить, да они по своей охоте бросились прежде всего спасать кабаки и винные склады — им до горожан дела было очень мало. Вот маленькая причина, от которой сгорела вся Сызрань.

Мы просидели в поле больше трех часов. А народу из города все прибавлялось, приезжали уже в телегах, нагруженных вещами погорельцев. Мы узнали, что один вокзал сгорел дотла, но другой, дальний, еще цел. У нашего героя-любовника, который никогда не напивался досыта, явилась мысль нанять освободившуюся телегу на дальний вокзал {189} и перевезти все наши вещи, так мы и сделали. Сторговались и поехали потихонечку, шажком.

Проезжаем какими-то убогими маленькими деревеньками с закопченными избами, встречается много пьяных: все трактиры, кабаки и винные склады разбиты, и водка льется рекой. А мы все ползем, ползем, подвигаясь понемножку к вокзалу. На пути нас стали расспрашивать: «Да кто вы такие, не краденые ли у вас вещи?» Но мылили отмалчивались или отшучивались. Все больше и больше темнело, кругом полно всевозможных звуков, пьяного пения, бабьего плача, истерических криков и чуть не кликушества; становилось жутко, опросы встречающихся все чаще и назойливее: «Вы кто такие? Откудова? Стойте, стойте, что вы не отвечаете?» Обступают телегу, берут лошадь под узду. Наше состояние все тревожнее. Отвечаем: «Да мы из театра, мы погорельцы, представлятели, вон посмотрите наши вещи». А там действительно было несколько театральных костюмов. У меня костюм Фердинанда: я в Америке играл «Коварство и любовь». Меч торчал из корзины, не укладываясь в нее. Раза два нас, осмотревши, отпускали. Но чем дальше, тем было все страшнее. Стало совсем темно. Пьяных видимо-невидимо. И вот окружили нас бабы, озлобленные, оставшиеся без крова и пищи, с маленькими детьми, задержали нашу телегу, взяли лошадь за узду и начали скликать мужиков: «Мужики, мужики, идите сюда, вот они, поджигатели, вот они!»

Собрались мужики, начали обшаривать наши карманы, хватать нас за горло, раздались пьяные крики: «Бей, бей их, поджигателей!» Разгулявшаяся ярость встретила себе поддержку в возвращающихся обозах пьяных пожарных, которым крестьяне, а главное, бабы указали на нас как на поджигателей. В это время у Н. Орлова пожарный из жилета вынул золотые часы, сорвал золотую цепочку, ударил его по голове. Орлов упал. И тут нас начали бить. Бабы, идущие с пожара, били нас ведрами и коромыслами, а мужики бросали на землю и топтали ногами. Молодые парни, опьяневшие, стаскивали одежду с моих несчастных товарищей актеров. Касьянова приняли уже за мертвого и тащили топить в реку. Он был без памяти и не сопротивлялся. Ребята начали стаскивать с него брюки и говорить: «Все равно, он мертвый, ему на том свете не надо штанов, там не носят». Я все это прекрасно видел и слышал и, {190} вспомнив из пьесы «Евреи» фразу Лейзера: «А я притворился мертвым с открытым ртом, так он плюнул мне в рот и ушел»; я тоже открыл рот, но чуть не погубил себя, едва не расхохотавшись.

В эту самую минуту, когда я лежал, притворясь мертвым, я опять обратился к «Бранду» и мысленно процитировал его слова: «Богом на подвиг я призван — он мне погибнуть не даст». В эту страшную минуту всего меня охватила какая-то жизненная сила, мальчишеский задор и веселье. Когда меня ударили ведром по голове, я ясно себе сказал: «Вот толчок твоим мозгам, и отныне ты опять думай о Бранде». Я это принял за посвящение в Бранды и, презирая всякую память о похоронившем его Аиде, сказал себе: «Павел, айда вперед, за работу».

Кончилось наше избиение тем, что на наше счастье в толпе оказалась сестра милосердия и, узнав актеров, с большой настойчивостью остановила — одна маленькая женщина — всю толпу и приказала нести нас в одну уцелевшую от огня избу. Положили нас, помню, на пол, под голову подложили мешки с сеном и овсом. Когда впоследствии знаменитый киевский хирург Базаров мне оперировал голову, он из раны вытащил много соломы, но я все равно от этого не поумнел. Так и сказал ему после операции. Перед ковыряньем в моей голове он предложил меня захлороформировать, но я отказался и только, стиснув зубы, уперся в ручки кресла, а стоявший сзади меня, тоже разбитый Касьянов, глядя на меня, упал в обморок.

Из Сызрани нас привезли в Пензу и некоторых актеров положили на излечение в лечебницу. А я и Касьянов улеглись в гостинице, и я там лежал с обритой и забинтованной головой, но и в разбитой голове моей шевелились одинокие и ведущие «вперед» мысли, которые были бальзамом, смягчающим невыносимейшие боли. С той минуты, как меня охватило желание вновь приняться за Бранда, я себе говорил беспрестанно: «Ты должен идти вперед, во что бы то ни стало».

В Норвегии, на празднике чествования Генрика Ибсена, я видел в театре еще более грандиозную пьесу, чем «Бранд», — «Пер Гюнт»; оркестром дирижировал знаменитый композитор Эдвард Григ. Его музыка навела меня еще в то время на мысль: «Не надо из “Бранда” вымарывать ни слова, а разделить пьесу на два вечера. Ведь в {191} этот спектакль я смотрел лишь первую половину пьесы “Пер Гюнт”, так почему же не поступить мне так же и с пьесой “Бранд”»? Как только мы поправились от избиения, я решил заняться подготовкой к такому расширенному спектаклю.

По всей России и за границей, в Норвегии и даже Америке напечатаны были телеграммы: «Орленев и его товарищи во время сызранского пожара были приняты за поджигателей, и, растерзанных, их бросили в огонь». В Христиании норвежские артисты, как потом, по моем втором приезде в Норвегию, мне говорил Мгебров, справляли панихиду по «убиенном артисте Орленеве». Узнав про это, я решил: «Нет, Орленев в огне не горит, да и в воде не потонет». (Действительно, когда впоследствии, в 1911 году, я ехал из Либавы в Нью-Йорк, я попал на пароходе русского общества «Бирма» в такую страшную бурю, какую капитаны-старожилы не помнили уже больше сорока лет. А я не боялся и чувствовал себя прекрасно, опять повторяя мою любимую фразу из «Бранда»: «Богом на подвиг я призван, он мне погибнуть не даст».) В Пензе я вдруг получаю телеграмму из Америки: «Прокурор предлагает две тысячи долларов на излечение твоей головы, телеграфируй мне, куда перевести доллары. Алла Назимова». Я послал отказ с глубокой благодарностью доброму прокурору.

Но насколько были добросердечны американцы и норвежцы, настолько оказались грубыми и жестокими наши русские обиралы, эксплуататоры-антрепренеры. Мне этот, который дал аванс, всю душу истерзал, приставая начать гастроли в Пензе за взятый у него аванс. Больного, разбитого, тащил с постели. Без моего ведома выпустил афиши о моих гастролях. Доктора мне запретили вставать с постели, а он все продолжал мучить и запугивать судом, говоря, что я, благодаря выпущенным афишам, подрываю его кассу, так как публика берет билеты только на мои спектакли. Деньги, взятые авансом, давно уже вышли на общее мое лечение с товарищами, и никогда еще я не находился в таком бедственном положении. А «случай», как нарочно, не шел ко мне навстречу, так что в конце концов пришлось мне с забинтованной головой играть свои спектакли в Пензе[cxlii]. Оттуда поехали, составив небольшую труппу, в Тулу, потом в Киев.

{192} Понемногу набираю специально на пьесу «Бранд» подходящих актеров, по несколько человек на одну роль дублерами, и лучших из них и более подходящих фигурой и лицом оставляю. Все свободное время отдаю работе над «Брандом» и не только изучаю свою роль, но, вставая очень рано, прохожу роль с каждым актером отдельно и в то же время для уплаты жалованья моим товарищам играю повсюду — по городам и селам и маленьким железнодорожным станциям. Путь наметил я опять в Нью-Йорк через Христианию, чтобы и вся труппа прониклась норвежским духом.

Повернули из Севастополя на Шавли, где мы тоже сыграли несколько спектаклей, а оттуда в Либаву и Гельсингфорс[cxliii], где я расстался с многими актерами, а с остальными, выбранными только для пьесы «Бранд», поехал через Або и Стокгольм на Христианию. Здесь, в Христиании, я сыграл с большим успехом шесть спектаклей своего репертуара (Освальда, Крамера, Раскольникова и Карамазова).

Мною был уже снят для спектаклей «Бранда» большой театр в Нью-Йорке, даже заказаны были пароходные каюты и деньги за них заплачены, но полученная телеграфная просьба Аллы Назимовой не приезжать в Нью-Йорк, чтобы не разбивать ее собственных планов (она решила остаться в Нью-Йорке, выучила английский язык и играла позже в собственном театре, ставши известной американской артисткой), разбила вдребезги мой план. Я опять вернулся в Гельсингфорс и продолжал работать над «Брандом». Эта работа, занимавшая ум и успокаивавшая душу, была единственной отрадою моего одиночества и тяжелых личных переживаний. Я представлял себе ясно Бранда в отдельных эпизодах пьесы. Вдруг в суровом его взгляде сверкнет, как звездочка, очаровательная нежность. Простым взглядом обнимал я всю глубокую и мрачную, тоскующую о великом подвиге и в то же время нежнейшую душу Бранда. Я знал, что под жестокою корой его внешности скрывается его подлинная душа, и нежная и деликатная. В Гельсингфорсе в витрине небольшого книжного магазина я вдруг увидел среди новых книг Генрика Ибсена в переводе Ганзена. Переводчика я знал давно и играл какую-то пьесу в его переводе. Сейчас же вошел я в магазин и попросил книгу. К великой радости моей, я нашел в этой {193} книге одного только «Бранда». Я тут же, не успев даже купить ее, стал вслух читать поэму, чем очень удивил и продавца и бывших в магазине покупателей; наконец расплатился и быстро пошел домой. Сейчас же вслух прочел весь новый перевод. Перевод Лучицкой, бывший у меня до сих пор, был в прозе[cxliv]; этот же, новый, в сравнении с тем был песнопением, и сразу у меня в душе родилась какая-то внутренняя песня.

Из Гельсингфорса мы отправились в поездку, составленную по громадному маршруту, со старым нашим репертуаром и в каждом городе играли по четыре-пять спектаклей. Мелькал, как в тумане, непрерывный ряд городов; разъезжая в общем вагоне, мы работали над «Брандом», покуда без всяких условных мизансцен, спевались лишь в тоне и в ритме, добиваясь общей гармонии. Жили мы в смысле уюта и питания неважно, но духом все были бодры и за любимой работой отдыхали. Я на каждой читке вел свою роль полным и сильным голосом. Голос я давал по-новому, и это всегда и в каждой роли мне разрывало связки, и часто я после сильных сцен хрипел, оборвавши голос. Потом, дня два говоря только шепотом, вновь голос поправлял и приступал опять к работе, все сильнее и громче читая монологи — я знал по своему опыту, что хрипота эта только временная; когда я совсем овладею ролью и буду в ней спокойно чувствовать себя, тогда мой голос не только вернется, но еще и одарит меня новыми звуками с большой лихвою.

Первый спектакль «Бранда», разделенного на два вечера, мы играли в Феодосии в апреле 1907 года. Декоратор у меня был молодой, но очень талантливый, Алеша Новиков; в мой второй приезд в Христианию я привозил его с собой, и он ежедневно с раннего утра ездил выбирать по фиордам и горным местностям картины будущих наших декораций и делал зарисовки. Вышла афиша: в первый раз на русской сцене «Бранд». Мы все надеялись, что сборы будут колоссальные, но вышла большая ошибка. Публика, усомнившись в новаторстве («в два вечера»!), не посещала наших спектаклей, и мы прогорали. Так мы и продолжали наш путь с неудачным материально «Брандом» и только и подкармливались «Призраками».



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.