Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Судьба Орленева 3 страница



В нашем коридоре было больше десяти номеров, и рано утром у каждого из них истопник укладывал для печки несколько полен. Мы все трое нарочно просыпались рано и отправлялись на «охоту» за дровами. Брали мы от каждого номера только по полену, чтоб не было заметно. Иногда спектакль оканчивался поздно, мы просыпали час и на «охоту» опаздывали, потому что горничные, приступая к уборке номеров, оставляли двери открытыми, так что им было видно, что делается в коридоре. Но я придумал новый фортель: один из нас стоял на лестнице, ведущей вниз, я взял на себя миссию заигрывать с девушками-горничными, выучив несколько немецких «комплиментных» слов, которыми я их забавлял и этим им мешал следить за тем, что делается в коридоре. Но через несколько {30} дней случилась беда: близорукий Жариков, который следил за лестницей, играя накануне в спектакле, позабыл в уборной свои очки и сослепу не заметил одного из служащих гостиницы, который и поймал Ренева за кражей дров. Случай этот нас очень огорчил, от холода мы дрожали, как собаки, и есть в то время было нечего. Такая злость нас охватила на судьбу злосчастную, что мы всю мебель чуть не переломали. Но правду говорил Расплюев из «Свадьбы Кречинского»: «Не угодно ли вам какого ни есть дурня запереть в пустой чулан да и пробрать добре голодом — посмотрите, какие будет штуки строить!» Вот так и мы с Реневым порешили послать Жарикова в театр и взять у бутафора маленький топор и пилу. Пока он ходил в театр за этими вещами, я и Ренев стали выламывать доски из-под пружинных матрасов, из комода, полки из шкафов и спинку гардероба. Жариков принес топор с пилой и мы еще с неделю продержались. Но когда про это разрушение узнала администрация, хозяин заявил: «Ни копейки мне от вас не надо, только уезжайте». Даже велел нам выдать 25 рублей и переезд наш взял на свой счет, но с непременнейшим условием поселиться в «Биржевой». Эту гостиницу содержал его давнишний враг и конкурент. Нас водворили в «Биржевую», и мы, уже набивши руку, зовущую официанта, продолжали кормиться превосходно. В начале сезона я сыграл с успехом, под руководством Бабикова, Бориса Арказанова, Пистоля, Васю, купеческого сына в комедии А. Н. Островского «Не так живи, как хочется». Но большое нравственное удовлетворение дала мне роль без слов, которую, без всяких режиссерских указаний, я создал сам. Бессонной ночью, как учил меня Михаил Иванович Бабиков, «с закрытыми глазами», получивши в трагедии Островского «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский» роль юродивого (без всяких слов), работая мучительно над ней и вызывая чей-то близкий, где-то в глубине души неизгладимо запечатлевшийся образ, я вдруг увидал его — моего родного брата Александра, с которым жил с самого рождения в одной комнате, до самой той поры, пока не увезли его в лечебницу душевнобольных. Он был на два года старше меня, и я невольно проникался, где-то внутри себя, больными интонациями, жестами и мимикой этого несчастного эпилептика. Особенно тяжелое впечатление производили его судороги за несколько минут {31} до припадков падучей. Он был, к несчастью, зачат моей матерью во дни ее «запоя»… Роль юродивого без слов была так мною сыграна всего на второй лишь год моего служения на сцене, что стала как бы предтечей и провозвестником всех моих дальнейших «неврастеников».

Разнесся слух, что на гастроли приезжает Иванов-Козельский. Я обожал его еще больше с тех пор, как стал актером — хоть и маленьким. Долго я не мог опомниться от радости и не находил себе места. Все существо мое дрожало от желания увидеть вновь великого артиста, который вдохновением своим так потрясал сердца зрителей. Я без умолку говорил о нем со всеми, подражая его тону, читал почти из всех его ролей избранные места. Его гастроли, как везде, сопровождались огромным успехом. Его привычкой было, кончая роль и снимая грим, говорить всегда веселым, каким-то напевным тоном: «Свалился толстый капитан». И тут только появлялась его первая улыбка, а во время всего спектакля он был всегда злой и хмурый. Он всегда предупреждал режиссера и помощника о полной тишине за сценой: «Если муха пролетит за кулисами — я уйду со сцены, стоп. Ты понял мою мысль?» Это тоже была его поговорка. Разгримировавшись и одевшись в собственный костюм, Козельский весь перерождался, из мрачного и злого он становился жизнерадостным, все существо его было наполнено какими-то радостными напевами, когда он обращался к окружающим его актерам: «Идем кахетинское вино пить, овечьим сыром закусывать». Он многих приглашал к себе, меня же ни разу, и от меня, любовно на него смотревшего, даже отворачивался с отвращением: ему насплетничал один старый актер, что перед его приездом в Ригу я будто бы смеялся над его тоном и все время его копировал, забавляя товарищей на репетиции. Но во время спектакля «Разбойников»[xv] Митрофан Трофимыч, дожидавшийся следующей своей сцены в роли Франца, вдруг услыхал страстный, молодой, звучащий каким-то звонким металлом голос, с большою нервностью произносящий монолог сорвавшегося с петли разбойника Роллера. В этом молодом актере он узнал оклеветанного стариком копировальщика и после спектакля, увидев меня в толпе актеров, позвал меня к себе «пить кахетинское». Я был в восторге. Во время попойки Митрофан Трофимович сказал: «Меня копировать нельзя, потому что я талант, я {32} сила, стоп. Ты понял мысль мою? Ну, копируй, копируй меня, мой мальчик». Я спросил: «Из какой роли?» — «Ну что мы сегодня играли, копируй Франца». И я, взволнованный, в большом экстазе, прочел ему диалог Франца с Даниэлем и сцену из последней картины. Козельский со слезами на глазах, растроганный, как-то искренне и кротко обнял меня, поцеловал, долго неподвижно стоял и наконец произнес: «Ты мою душу взял, мой мальчик». Я долго не мог прийти в себя от охватившего всего меня волнения. Я опять загорелся еще большим желанием работать для искусства, только работать, отказавшись от всяких развлечений.

{33} Глава пятая В Полоцке. — Неудовлетворенность работой. — Летом под Москвой. — «Мученики любви». — Удачное выступление. — Примирение с отцом. — В Нижегородском театре. — Г. Н. Федотова. — Возрождение. — Антреприза Бельского. — «С места в карьер». — Работа над ролью мальчика сапожника. — Черты актерского быта.

С отъездом М. Т. Иванова-Козельского «Улей» закрылся. Актеры составили несколько коллективов и по частям разъехались по маленьким городкам. Меня пригласили в Полоцк Витебской губернии. Соблазнили меня туда тем, что я буду играть драматические роли. Но нужно было сделать «гардероб». Взяв «аванс» у заведующего коллективом Платонова и накупив в Риге фланели по 12 копеек за аршин, я привез ее в Полоцк и заказал портному несколько костюмов. Для того чтобы расплатиться, я взял на себя переписку ролей по 7 копеек с листа. Писал все ночи напролет. В театре работа не удовлетворяла, хотя давали роли любовников и фатов, но это было не мое дело, мне роли не удавались, и я от этого страдал.

Постом поехал я в Москву, жил у сестры на Земляном валу. Летом переехали на дачу в Богородское. После похвалы и поцелуя Иванова-Козельского, после его незабвенных слов: «Ты мою душу взял, мой мальчик», я томился — я искал драматическую роль, где бы мог себя показать.

В московской библиотеке наткнулся я на роман Маркевича «Забытый вопрос». Прочитал книгу и все мечтал сделать из нее пьесу. Через неделю я в Москве узнал, что из этого романа уже сделана пьеса для Марии Гавриловны Савиной[xvi]. Я достал с трудом пьесу и начал работать над {34} ролью Эспера, мальчика шестнадцати лет (трагическая роль). Пьеса называлась «Мученики любви». Я сыграл, и роль, как говорили, мне удалась. Воротился в Богородское и там в летнем театре я опять сыграл Эспера. Отец, который был против моего актерства (с ним мы не видались уже много лет), жил тоже в Богородском на другой даче и пришел посмотреть меня в театре. После спектакля он пришел ко мне в уборную и сказал: «Ну, теперь я в тебя верю, работай». Произошло полное примирение, и с этих пор он стал поддерживать меня и помогать мне. Этим он меня сильно окрылил.

Контракт на следующую зиму я подписал в Вильну к Картавову, но, будучи осенью на Нижегородской ярмарке, я играл в театре Бельского и так понравился ему, что он заплатил неустойку Картавову, а меня оставил на зиму в Нижнем Новгороде, где он уже много лет держал городской театр. А в середине августа в ярмарочном театре должны были начаться гастроли Марии Гавриловны Савиной и Гликерии Николаевны Федотовой[xvii].

В газетах и афишах объявили гастроли Г. Н. Федотовой — и для первого ее спектакля пьесу «Арказановы»[xviii]. Я ужасно обрадовался, надеясь показать ей, каким я стал прекраснейшим актером, так как за роль Бориса Арказанова меня и пресса и все актеры всегда хвалили. Я уходил среди акта с аплодисментами и считал эту роль своей коронной. Приезда Гликерии Николаевны я ожидал с трепетом. Я считался ее любимым учеником, и мне хотелось показать ей, каким я стал теперь актером. Встречать Г. Н. отправилась на вокзал вся труппа. Цветы, приветствия. Вот Гликерия Николаевна в театре, она в качестве режиссера садится около суфлера. Я находился под влиянием Иванова-Козельского и в этой роли давал его интонации. Выйдя на репетиции на сцену, я начал говорить тоном Козельского, обращаясь к своему партнеру, доктору Тимирязеву: «О чем мама говорила, что сделалось с мамой? Она прошла мимо меня такая бледная, такая расстроенная. О чем она говорила?» Гликерия Николаевна остановила репетицию (она сидела на режиссерском месте): «Орлов, подите сюда, что с вами сделала провинция? Откуда у вас этот деланный тон? Где ваши сердечные интонации?» Я обиделся и говорю, что эту роль я играл много раз и имел в ней большой успех. Она мне ответила: «Бросьте {35} этот фальшивый тон Козельского и заговорите своим голосом». Кругом нас собралась толпа. Многие актеры хихикали, от этого я еще больше взволновался, раздражился и говорю: «Не брошу». Тогда она настойчиво мне повторила: «Орлов, вы видели, ко мне сейчас подходил Дмитрий Афанасьевич Бельский? Подойдите ко мне и спросите меня своим настоящим тоном: “Гликерия Николаевна, о чем с вами говорил Дмитрий Афанасьевич Бельский?”» Я упрямился. Она же настаивала. Наконец властно сказала: «Если вы не уважаете во мне учительницу, то уважайте женщину». Водворилась кругом мертвая тишина, и я чуть не со слезами в голосе сказал: «Гликерия Николаевна, о чем с вами говорил Дмитрий Афанасьевич Бельский?» — «Вот, — опять сказала она властно, — ступайте и продолжайте вести всю сцену этим тоном». Я, взволнованный и пристыженный, сейчас же пошел репетировать, и тут же, репетируя своим, Орлова, тоном, понял заблуждение свое играть тоном Козельского и сердцем всем почувствовал, что Гликерия Николаевна с этого момента меня спасла и возродила как актера. После репетиции она поманила меня к себе рукой и, потрепав тихонько по щеке, сказала: «Ну что, дурачок, теперь ты понял?» И, обняв меня, поцеловала. Всю жизнь я помню этот случай и Гликерию Николаевну.

 

1888 год. Нижний Новгород. Антреприза Д. А. Бельского. Я служил, получая 50 рублей в месяц. Была сильная труппа: известный артист Петр Кузьмич Красовский, драматический герой Николай Аркадьевич Мичурин-Самойлов, Журавлев, Малиновская, Бауэр, Коралли-Торцов и многие другие[xix].

Я жил в ужасных условиях с суфлером И. Н. Плотниковым (впоследствии актером-резонером). Мы жили в гостинице Бубнова. Занимали большой неуклюжий номер. Спал я на разбитом диване. По вечерам собиралась большая компания играть в карты, почти каждую ночь после спектакля играли в «волка» (тогдашняя азартная игра). Мебели нет. Садились на ручки дивана, на котором я спал. Играя, волновались и прыгали на мне, не давая спать.

Играл я мало, но, на мое счастье, поставили водевиль Мансфельда «С места в карьер» и назначили роль {36} простака Коралли-Торцову, занимавшему амплуа первых простаков. Он отказался от нее, сказав, что эта роль ему не по достоинству — слишком мала. Бельский передал ее мне. Это была роль мальчика сапожника, почти без слов, как говорится, «без ниточки». Я попросил мне дать прочесть пьесу и, выучив ее всю наизусть, сейчас же приступил к работе над ролью «с закрытыми глазами» и при этом вспомнил, что я по матери тоже внучек сапожника. Я весь сосредоточился, весь ушел в работу. Я вспомнил виденную мною в Третьяковской галерее картину Маковского, на которой изображен худой, забитый мальчонка сапожник и приехавшие к нему его родители крестьяне, отец и мать[xx]. Когда я глядел на картину, меня особенно поразила худая, бледная и грязно-испитая наружность мальчика со следами грязных, очевидно — хозяйских пальцев на лице. И тут же я вспомнил, что ведь и по нашему, рядом с гостиницей, переулку я очень часто встречал такого же рваного и грязного мальчишку сапожника. С этого момента я ежедневно выходил на охоту в соседний переулок и подкарауливал добычу. Однажды я увидал его, когда он шел по переулку, неся в руках починенные галоши, но, увидя на тумбе воробья, он, желая его подшибить, надел на свои ноги галоши, поднял с земли камень и размахнулся, а я схватил его за шею сзади. Обернувшись в страшном испуге, он дал мне этим моментом грим и мимику для моей новой роли. Мальчика я тут же привел в свой номер и дал ему в обмен за его штаны, рваную рубаху и грязный фартук свой пиджачный костюм, а его костюм отдал прачке выварить в котле и с ним не расстаюсь до сих пор, храню его как дорогую память… Весь этот фарс идет под беспрерывный хохот публики, почти доходящий до истерики, но у многих я вызывал слезы своим толкованием внутреннего мирка моего мальчика и сумел вынести все прочувствованное и внутри себя вымученное на сцену с полной победой[xxi]. Эта роль произвела переворот в моей жизни, но об этом позже.

Теперь перейду к житейскому. Когда мы уезжали из Нижнего Новгорода, мой сожитель, суфлер Плотников, проделал со мною такую скверную штуку. У нас в гостинице был общий с ним счет в 14 рублей. Плотников незаметно вывез свои вещи, сказав мне, что оставит их внизу у швейцара и вернется расплатиться, а между тем сам {37} уехал. Я прождал часа два, пошел вниз и вдруг узнаю, что Плотников уехал, сказав, что я, Орленев, за номер расплачусь. Я в отчаянии. Приходит ко мне в номер Самойлов-Мичурин. «Что ты такой расстроенный? Что случилось?» Я рассказал, а он расхохотался: «Молодец Плотников, весь в меня, моя школа, чувствую ее». И тут же посоветовал мне пойти к хозяину Бубнову и попросить у него с наивным выражением в лице в долг еще шестнадцать. «Скажи: я вам должен четырнадцать, дайте еще шестнадцать, чтобы ровно было тридцать. Он разинет рот от удивления, а ты скажи: я же у вас жил, ведь я вам верил, отчего же вы не можете поверить мне? Он тебя выгонит. Вот ты и уехал». Я так и устроил. Хозяин меня выгнал, и я уехал.

{38} Глава шестая Снова в Москве. — Товарищ Молдавцев. — Мрачная жизнь. — Обобранные сундуки. — В Орле. — Спектакли на Нижегородской ярмарке. — М. Г. Савина. — Зима 1889 г. в Вильне. — В Бобруйске. — Поездка в Крым. — Зима 1890 г. в Минске. — Приезд в Москву. — Приглашение в поездку с М. Г. Савиной. — Освобождение от воинской повинности. — Женитьба. — Сезон 1891 г. в Ростове-на-Дону. — Роль гимназиста в «Школьной паре».

В Москву приехал я после сезона и поместился в маленьком номере гостиницы на Тверской улице против магазина Германа Корпуса. Ко мне пристроился товарищ мой Молдавцев, с которым я служил в Вологде.

С этим Молдавцевым было у меня много разных историй. Как-то у меня пропала ломбардная квитанция, и меня это очень волновало. Однажды Молдавцев, роясь в своем бумажнике, уронил на пол квитанцию такого же цвета, какая была и у меня. Я начал отнимать, в конце концов ею овладел и прочитал: «Ротонда на лисьем меху, сильно поношенная, и прюнелевые полуботинки, сильно поношенные». Я заинтересовался, зачем было закладывать полуботинки. Он меня обозвал раклом и дураком и объяснил, что у матери его — одна шуба и одни полуботинки; если ей понадобится шуба, и она бросится ее искать, так в чем же она пойдет, когда у нее заложены и полуботинки.

Из гостиницы за неплатеж нас попросили убраться; я попросился к сестре, и она нас впустила с Молдавцевым в кладовую, где мы спали на больших сундуках, кованых, купеческих.

Жили мы мрачно, денег — ни копейки. Как-то ночью Молдавцев окликает меня «Ты не спишь?» — «Нет», — отвечаю. — «А мне мысли, — говорит, — не дают покоя, на {39} чем я лежу. Ведь тут, должно быть, целое богатство». Я вначале возмутился, но он начал доказывать, что мы возьмем немножко, зато у нас будут сигары, завтраки и многое другое. «А ключ где?» — спросил я. — «Это я тебе устрою».

На следующий день началось бессовестное ограбление сундуков. Мы заложили все: плюш, бархат, шубы, полотно — это было приданое моей сестры. Мы все закладывали на полгода, так как Молдавцев меня уверил, что он от дяди своего получит большие деньги. Через месяц мы уехали, не успев, конечно, ничего обратно положить туда. И нужно же случиться такому совпадению! Через три-четыре месяца, когда я был на сезоне в Орле, я получил от сестры письмо, что все у них сгорело, вся мебель, все костюмы, книги, но больше всего жаль ей сундуков с богатейшим приданым.

Приехав из Орла, я отправился к сестре и сказал ей: «Подари мне сто рублей, и я возвращу тебе все твои вещи». Она спросила у меня, в чем дело, и я объяснил ей, что все ее вещи заложены за бесценок, в зависимости от их стоимости. Она, счастливая и растроганная, бросилась мне на шею.

В конце осени опять встретившись в Москве с Д. А. Бельским, я поехал на Нижегородскую ярмарку. Там встретился в первый раз с Павлом Васильевичем Самойловым, он только что начинал свою карьеру. Участвовал в гастролях Марии Гавриловны Савиной и сыграл с ней в пьесе «Ольга Ранцева» молодого князька Шастунова и в пьесе «Майорша» — чиновника Тишу[xxii].

Как-то на репетиции Мария Гавриловна обратилась ко мне с вопросом: «Орленев, сколько вам лет?» Я ответил: «Восемнадцать». Она воскликнула: «Господи, как вы сохранились!»

 

1889 год. Вильна, у Картавова. Половина сезона опера, вторая половина драма. Мы менялись с оперой, и на вторую половину сезона отправились в Бобруйск, город маленький, но очень театральный[xxiii]. Здесь было много военных с семьями, которые почти всегда посещали наш деревянный, нескладный театр.

{40} После спектаклей устраивались ужины, причем приглашали всю труппу. Пьянство шло большое. Я во всех вечеринках принимал участие, но пить еще не начинал, вспоминая свою клятву, данную Анатолию Павловичу Ленскому.

Первый раз там попробовал сыграть без суфлера. В старые времена это казалось каким-то чудом. Но мы вдвоем с товарищем Федей Холминым приходили ежедневно друг к другу и разучивали диалог из пьесы Островского «Грех да беда на кого не живет». Он готовил дедушку Архипа, а я чахоточного Афоню.

Пьеса эта была поставлена для актера, который воображал себя гигантом, но ничего из себя не представлял и только хвастался своими громадными успехами в прошлом. «Я, — говорит, — тоже все мои любимые роли играю без суфлера».

Помню, мы с Холминым пришли на репетицию «Грех да беда на кого не живет» и поразили всех остальных актрис и актеров, когда довольно скромно попросили суфлера «не подавать» нам нашу сцену. Актеры с большим удивлением слушали наш бессуфлерный диалог и поражались нашей памяти и храбрости, а режиссер, обратившись к Тугаринову, который все просил поставить для него эту пьесу, заметил ему: «Вот как надо относиться к делу», — и указал ему на нашу репетицию. Тугаринов ему ответил: «Я тоже буду играть без суфлера». И вот когда подошла его сцена (он играл главную роль купца Краснова), он демонстративно, с презрением осмотрев окружающую толпу актеров, заявил громогласно суфлеру: «Не подавай ни звука, замри в будке своей…» И начал, действительно, первые слова без суфлера: «Боже, что они с моей головой делают», — и остановился, потом повторил еще: «Боже, что они с моей головой делают», — и обратился к суфлеру в будку: «Теперь подавай, потихонечку, потихонечку, по одному словечку». Труппу он этим эпизодом рассмешил до слез.

Конец сезона был в Вильне, куда мы переехали из Бобруйска, а на наше место прибыла опера.

Из Вильны я поехал в Москву. Там получил приглашение, начиная с пасхи, в поездку с известной артисткой Софьей Петровной Волгиной в Севастополь и в Симферополь на полтора месяца. В труппе были: Иван Михайлович {41} Шувалов, императорский актер, Леонид Никольский-Биязи, комик, Павел Самойлов — начинающий. Сезон был поэтический. Я в первый раз увидел море и пришел в восторг.

Мы с Павлом Самойловым, близко сошедшись еще при встрече на Нижегородской ярмарке, здесь окончательно сдружились. Накупили себе матросок, брали лодку и ездили часто по заливу, причем Самойлов прекрасно пел и читал стихи.

Жил я всегда нуждаясь, но не унывал. Мы ничем не брезгали, спасая свою шкуру. Мы жили втроем: я, суфлер Баранович и помощник режиссера Василий Дмитриев-Ярославский, который в Вологде всех рассмешил, как я уже выше рассказывал, своим «Идиотом из подземелья».

Когда мы на Пасхе уехали в Симферополь, нам нечем было расплатиться за занимаемые нами две комнаты, и мы оставили записку: «В смерти нашей просим никого не винить», и ночью с вещами удрали в окно. Потом нам рассказывали, что хозяева, муж и жена, почтенные старички, страшно волновались и заявили о нас в полиции, и очень обрадовались, когда узнали, что это была только убийственная инсценировка.

 

1890 год. Минск. Зима у Картавова. Только что выстроили в городе новый театр. Открытие торжественное[xxiv]. Труппа очень хорошая: режиссер А. П. Смирнов, старинной школы трагик К. А. Гарин, актрисы Саблина-Дольская, Строева-Сокольская, М. И. Зверева, Щербакова, ее дочь Эллер, драматический любовник-герой Анатолий Аполлинариевич Агарев.

Сезон был очень хороший, работы много, я имел успех[xxv], но «Мучеников любви» поставить не удалось. Достал роман Альфонса Доде «Джек, современные нравы». Узнал, что из него переделана пьеса, выписал ее из московской театральной библиотеки Рассохина и засел за работу над ролью Джека.

Во второй половине сезона в Минск приехала опера, а нас опять отправили в Вильну[xxvi]. Там случилось несчастье со вторым помощником «Шмагой», как мы его все называли: он покушался на самоубийство из-за ревности.

{42} Уезжая из Вильны, я в конце сезона подписал опять туда же контракт, где в одном из пунктов значилось, что в следующем сезоне будет мое первое выступление в роли Хлестакова.

Я поехал в Москву, захватив с собою несчастного помощника «Шмагу», обещая его приютить в Москве у сестры. Приехав в Москву, я получил приглашение в поездку с Марией Гавриловной Савиной на два с половиной месяца по Западному краю и поставил опять-таки условием, что в Вильне, если пойдет «Ревизор», мне дадут играть Хлестакова. В труппе были: Мамонт Викторович Дальский, Павел Васильевич Самойлов, Александр Максимович Максимов, Александр Мартынов и Михаил Рюмин. Я рекомендовал Марии Гавриловне помощником режиссера «Шмагу», который жил у меня в Москве, и суфлера Лихачева-Китаева.

Вдруг, перед поездкой, призывают меня на военную службу. Большое отчаяние, потеряна вся работа. Служить, как не имеющему никаких гимназических аттестатов, пришлось бы долго. Но помогла Мария Гавриловна Савина своими связями: просила у городского головы Алексеева рекомендательную карточку к Вонсяцкому, который заведовал на приеме экспертизой.

Меня осмотрели. Под мерку подошел, грудь хорошая, весь здоров. Я на все вопросы, не болен ли хоть чем-нибудь, отвечаю наивно: «Всем здоров». Но, наконец, Вонсяцкий меня резко спросил: «Каково у вас зрение?» А отец, бывший в присутствии, из уголка все кивал головой, на что-то намекая. Про зрение я ответил, что оно плохое. Эксперты начинают допрашивать, как зрение, режет? Я ответил: «Режет». Они: «Объясните, как режет». Я, подумав, сказал: «Да так режет, что приходится на все сквозь пальцы смотреть». Меня освободили, а когда рассказали Марии Гавриловне про мой, в присутствии, ответ про зрение, она очень смеялась. Когда я ей сказал, что в Вильне мне обещан Хлестаков, она дала на это тоже свое согласие.

В поездке вначале все шло очень дружно и спокойно[xxvii]. Мария Гавриловна, когда находилась с нами в компании, всегда заставляла меня петь с гитарой цыганский романс: «Он говорил мне, будь ты моею». Ее всегда очень трогало мое чувствительное пение, и она очень хвалила меня.

{43} Но потом пошли неприятности. Суфлер, который оказался большим пьяницей и опаздывал не только на репетиции, но один раз даже не пришел на спектакль, и помощник «Шмага», мной же рекомендованный, никуда не годились. Савина очень меня ругала за мою рекомендацию; я ей сказал, что я их не очень уж хвалил. Савина разразилась целым градом упреков по моему адресу: «Вы говорили, что они оба очень дельные, очень дельные». — «Нет, — перебил я ее, — вы, Мария Гавриловна, ослышались, я сказал вам “недельные”, их при мне нигде больше недели никогда не держали». Она на это расхохоталась.

Вскоре случай повел к разрыву. Мне вместо обещанного в Вильне Хлестакова дали роль трактирного слуги-полового. Я страшно обиделся, на репетиции в присутствии Савиной положил роль на суфлерский стол и пошел, повернувшись. Мария Гавриловна сказала мне вслед: «Послушайте, Орленев, вы молодой, но подаете надежды». Я сказал: «Это лучше, чем подавать тарелки», — и ушел.

Впоследствии, после первого представления «Федора Иоанновича», была обо мне анкета, и там Мария Гавриловна процитировала интервьюеру все мои словечки[xxviii].

Разорвав с Савиной, я попал в коллектив, устроенный Щербаковыми и Стасем Станиславским, польским антрепренером и актером. Поехали мы в город Поневеж. Там я встретил моего друга Шимановского, который жил вместе со мной. Из города Поневежа я увез, не кончив сезона, дочь начальника края, мою первую супругу, и уехал с ней в Москву. Отец не захотел принять необвенчанных. Мы поместились с ней в единственной свободной дачке, где только что кого-то схоронили и отправили на кладбище. В этой совершенно пустой даче в Богородском мы справляли свои медовые дни.

 

1891 год. У Черкасова, Ростов-на-Дону.

Я подписал контракт в Вильно к Шуману, но, встретившись в Москве с ростовским антрепренером Черкасовым (я слышал, что он прекрасный учитель и любит давать ход талантливой молодежи) — я написал письмо в Вильно с просьбой освободить меня от неустойки и дать возможность поработать с хорошим режиссером.

{44} Черкасов держал оперу и драму. Сам он хороший актер-комик. Любил театр. Он меня увидел в роли сапожника и пришел к заключению, что я подаю большие надежды. Я сыграл у него Хлестакова в «Ревизоре», Виталия во «Второй молодости» и «Мучеников любви». Там же я в первый раз сыграл роль гимназиста Степы в «Школьной паре» Бабецкого[xxix]. Роль далась очень трудно. Я никак не мой найти подходящий тон. Но однажды в бессонную ночь я с закрытыми глазами стал работать, как учил меня Вабиков, и вдруг в моем воображении появилась мрачная фигура моего старшего брата, в гимназическом мундире, озлобленного, недовольного и ворчливого. Я вскочил с кровати и начал, подражая его тону, играть роль. Жена проснулась и спросила: «Что с тобой?» Я махнул рукой: «Не мешай, я работаю». Так я проработал всю ночь без перерыва. Затем сыграл эту роль и имел большой успех. Водевиль прошел много раз.

{45} Глава седьмая В Гродно. — Голод и водка. — Трудное положение. — Сезон 1892 г. в Вильно. — Гимназист Шверубович — Поступление к Коршу. — Приглашение в поездку с В. Н. Давыдовым. — «С места в карьер». — Похвала Давыдова. — Первый сезон у Корша 1893 г. — Успех в водевилях. — Отзыв А. В. Амфитеатрова. — Второй сезон у Корша 1894 г. — Неудача с бенефисом. — Приглашение в Петербург в театр Литературно-артистическою кружка.

Меня уже знали как хорошего простака, но меня тянуло к драме, и я начал искать тех мест, где мне можно было бы выступить в драматических ролях.

Вскоре я получил два приглашения: одно в Петербург в театр «Аркадия», второе в Гродно в необеспеченное товарищество Щербакова, но там мне обещали постановку пьесы «Джек, сын кокотки» — Альфонса Доде. Я поехал в Гродно[xxx].

Сборы в Гродно были слабые, лето дождливое. Роль Джека сыграть не удалось, так как не было исполнителя на роль Даржантона; и я с окончанием сезона переехал в курортное место Друскеники.

Приходилось жить очень плохо, пока не создалась труппа любителей, пригласивших меня режиссером[xxxi]. Работал во всю. Гримировал и даже завивал любителей.

Никогда я водки не пил, но голод погнал по компаниям. Голод. Помню, ко мне подходит Юшка Владимиров (суфлер и актер): «Пойдем закусим». Нас приглашали так называемые меценаты, так как около театра всегда вертелось много народу. Любят слушать анекдоты, быть в обществе актеров, актрис… «Я не пью, я дал себе слово не пить», — «Ну ты сделай вид, что пьешь, а сам рюмку опрокинь за спину и наешься», — учит спутник. Я пошел в компанию. {46} Я помню ощущение от первой выпитой рюмки густой, маслянистой сивухи, польской старой водки. Помню, как мне было противно, до того, что я не мог даже закусывать. Но нужда заставляла обращаться к этому способу питания в компании пьющих людей.

Пока я не сыграл бенефиса («Мученики любви»), хозяйка столовой, полька, за невзнос платы не отпускала мне обедов. На другой же день после бенефиса прислала обед со своим сыном, который сказал: «Мама вас вчера смотрела и будет отпускать вам обеды, сколько хотите, вполне вам доверяя».

Я услышал, что на курорт приехала лечиться М. Г. Савина. Я давно хотел обратиться к ней и просить указаний по целому ряду вопросов. Поехал к ней. Оказалось, что она больна и никого не принимает.

У меня было очень тяжелое материальное положение. Денег ни копейки, жена и собака голодные.

Встречаю в курзале тогда еще молодого Льва Петровича Штейнберга. Увидав меня и узнав, что я очень нуждаюсь, предложил мне заработать 3 рубля, прочитав объяснения к фонографу Эдисона, который возил какой-то немец, не говорящий по-русски[xxxii]. Я прочитал, получил 3 рубля и пошел за закусками. В буфете я познакомился с любителями, которые, узнав, что я актер, предложили мне в качестве режиссера поставить несколько спектаклей. Я за три спектакля заработал немного денег и отправился в Вильно.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.