Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Указатель имен 6 страница



Одна постоянная нота доминировала в роли — непобедимая страсть, утоление которой не освобождает и не осчастливливает женщину. Коонен отодвигала на второй план и мучения долга по отношению к Тезею и ревность к Арикии, оставляя их как легкие добавочные краски. Она сжала и направила к одной цели весь свой темперамент и волю. И чем ее законченное и совершенное исполнение было ярче, тем яснее становилась опасность такого категорического обобщения образов.

Но и в этой серии ролей Коонен не отказалась окончательно если не от приемов МХТ, то от его понимания актера; напротив, оно противоречиво сочеталось с методами Камерного театра. От МХТ она сохранила верность единому действию и твердость сквозной линии. Она отказалась от быстрой смены приемов, частой в ее первых ролях в Камерном театре. Она, как и Таиров, снова поняла, что сжатость, четкость и ясность — прекрасные свойства актерского исполнения. Но в противоположность МХТ Коонен давала усеченный и конденсированный в великолепии пластики и красоты звука образ Федры. Она сводила психологическое зерно роли только к одной черте, вне всего многообразия психологии человека, так как ее женщины безудержно искали счастья в любви и никогда не находили его, — все остальное Коонен беспощадно отсекала.

В качестве сценического создания «Федра» должна была соответствовать, согласно парадоксальной мысли Таирова, формуле «созвучия революции» — формуле, увлекавшей часть художественной интеллигенции в течение первого революционного пятилетия. Как в общей режиссерской работе, так и в образе Федры Таиров считал «созвучными» и отвечающими эпохе напряженность страсти, остроту и четкость приемов, высокий уровень обобщенных и сжатых чувств. Но революция на самом деле не откликалась {294} на «обобщенные» чувства. Она требовала ясного и конкретного содержания — и идеалистическая формула «созвучия» быстро отпала. Театр поворачивался к социальному содержанию. Таиров заговорил о «конкретном реализме». Коонен приступила к новым поискам, подчиняя им свои прежние приемы.

Коонен, как и ее театру, новые задачи давались с трудом. От отвлеченного эстетического восторга она переходила к реальной действительности. Нужно было уже не только по-новому осознать законы ритма и отвести принадлежащее им в актерском искусстве место. «Танцевальность» движений, «пение» монологов явно не соответствовали реалистической трактовке образа, которой предстояло теперь подчинить внешнее мастерство. Коонен прежде добивалась единства поэтического образа, отсекая или суживая отдельные его черты; теперь она должна была разгадать единство в сложности переживаний. Коонен прежде не задумывалась над социальным зерном роли, и единственной ее темой была опустошительная сила страсти. Теперь ей предстояло разрушить стеснительные формальные рамки и увидеть разнообразие людей, их классовую природу и богатство тем и проблем, возникающих в жизни.

Порою она робко возвращалась к своему актерскому прошлому, но возврата не могло и не должно было быть. Все эти бесплодные попытки вели к актерской катастрофе. Промелькнувшая в репертуаре Камерного театра «Розита» — бледное подражание кинематографической новелле — показала, насколько мелок был авторский образ и ненужно фальшив выдуманный, ложноиспанский экзотизм, обращенный к самым примитивным традициям «эстрадной Испании». Его не мог оживить даже темперамент Коонен. Попытка сыграть модернизованную Антигону в плане обобщенных чувствований и беспредметного пафоса также кончается неудачей. Но чем обширнее развертывалась работа, тем яснее определялся путь Коонен: он вел к реальной жизни, но отнюдь не к подражанию быту. Быт всегда противоречил всей художественной манере Коонен, но строгая правда образа притягивала ее все сильнее.

Так начался новый этап сценической жизни Коонен Где и как могла Коонен вновь обрести утерянную сложность психологического рисунка? Как могла она применить свое изощренное мастерство к современным образам или по-новому свежо понять классическую драматургию? Обновление могло прийти только от содержания. Мечта об актере, освобожденном от жизни, на практике оказалась {295} художественной ложью И Коонен начала искать мостки от прежних ролей к новым. Она нащупывала почву под ногами. Американский драматург О’Нил неожиданно принес нужный материал. Содержание, которое Коонен могла раскрыть, она первоначально нашла в психологии современной западной женщины. Она взволнованно всматривалась в образы «Любви под вязами» и «Негра», в образы женщин далекой Америки, в людей, живущих в маленьких американских городах или на заброшенных фермах; она всматривалась в них с неожиданной для себя трезвостью ума, не останавливаясь перед их осуждением и не закрывая глаз на реальную окружающую их социальную обстановку. И Коонен впервые увидела трагедию интеллигентной женщины в условиях капиталистического строя. Она увидела гнет большого капиталистического города, который пожирает людей и разрушает их жизни. Она увидела внутренний конфликт между «маленьким средним» человеком и «господами жизни». Ее отношение к «средним» людям существенно изменилось по сравнению с тем содержанием, которое она вкладывала в свои предреволюционные роли. Она не отрывала своих героинь от окружающей действительности, а связывала их с ней.

Эбби Кабот в «Любви под вязами», Элла в «Негре» и Эллен в позднейшей «Машинали» развивали одну и ту же общую для них тему! Исполнение Коонен теперь пронизано большой психологической правдой. Зритель угадывает за тоской и безнадежностью американских женщин и девушек их ежедневный быт. В пьесах О’Нила Коонен отбрасывала все, что связывало ее с внешней декоративностью. Она овладевает лаконизмом большой художницы. Свое не наигранное волнение она вмещает в строгие рамки, и от этого ее исполнение еще больше волнует. Она пользуется скупым красноречием движений, передающим охватившие ее чувства: так в «Любви под вязами» она рассказывает о смерти ребенка, а в «Негре» доносит молчаливый монолог о самоубийстве и падении. И если в пору ее первых лет она увлекала задором и молодостью, сейчас ее пафос заключен в глубоком и сильном анализе человека. Как ничтожна стала пленявшая ее ранее красивость! Она поняла, что судьба женщины — не в неутолимой любви, которая вела к гибели, а что есть социальные факторы, разрушающие жизнь человека. Она всем сердцем сочувствует потерянным среди большого капиталистического города девушкам с искривленными душами, слепо бредущим за недостижимым счастьем.

{296} В области актерской ритм обозначает для нее только четкую форму, в которую она отливает образы. Она дорожит жестом не как очаровывающим узором, а как драгоценным средством передать взволнованность человеческой души — средством, которым нельзя злоупотреблять. И хотя авторы пьес рисовали не такие уж значительные фигуры и хотя бунт их героинь был всего-навсего анархическим и личным бунтом, зритель внимательно следил за их судьбой, потому что Коонен верно и сдержанно рассказывала ее зрителю. Она не окрашивала Эбби Кабот и Эллу в розовые краски и не скрывала их эгоизма и узости их миросозерцания, но она не скрывала и их нежной тоски, и их жажды большой любви, и их внутренней усталости. В страшном преступлении Эбби она обвиняла не ее — она обвиняла собственнический строй, который толкнул ее на убийство ребенка. В конфликте между белой Эллой и негром Джимми, разрешившемся катастрофой, она обвиняла не Эллу, а лицемерную буржуазную мораль Америки, утвердившую неравенство рас.

Но О’Нил не указывал выхода из осознаваемых им противоречий. Выводы из его пьес неизбежно пессимистичны. Коонен уже не мирилась с этим. И так же неизбежно, как совершился переход Коонен к героиням О’Нила, точно так же неизбежно и еще более увлекательно возникла перед Коонен задача показать «современную женщину Советского Союза». Нельзя закрывать глаза на трудности, стоящие перед Коонен. Это самое серьезное испытание во всей ее актерской карьере. Репертуарный выбор здесь ей не помогал. Театр ставил фальшивые пьесы. Первой современной ролью оказалась, например, главная роль в «Наталье Тарповой» — мелодраме о «любви и ненависти, ломающей классовые преграды». Пьеса психологически неправдива, идеологически порочна, в особенности в обрисовке героини. Коонен играла работницу, полюбившую инженера. О правильном развертывании образа не приходилось и думать, потому что основная ситуация и характеристика роли явно оторваны друг от друга. Когда Коонен подражала выдуманным ею и нетипичным чертам работницы — засучивала рукава и нарочито небрежно и размашисто двигалась по сцене, — зритель не верил ни актрисе, ни автору. Когда Коонен повела вторую часть пьесы сосредоточенно, строго, на подвластном ей языке скупых знаков, то зритель готов был, наперекор автору, если не поверить актрисе, то мириться с ней. Но и это ее первое неудачное столкновение с современной литературой подтвердило, что суть образа {297} современной женщины лежит не во внешнем подражании, а в понимании его зерна. За «Тарповой» последовали «Линия огня» и «Оптимистическая трагедия». Коонен не сразу полностью овладела всеми трудностями — в ее подростке-девочке было еще много от театрального сорванца, а в ее женщине-комиссаре — слишком много внешнего изящества. Но уже на первых спектаклях преобладала спокойная мудрость, мужественная сдержанность в «Оптимистической трагедии» и хороший оптимизм в пьесе Никитина. Когда потом Коонен сыграла Клеопатру Шоу и Клеопатру Шекспира, то «парадоксальная композиция» толкнула ее вновь к театральности, от которой бежит она сама; но постепенно Шекспир становился господствующим во всем спектакле, и образ Клеопатры приобрел сложное единство — трагическую насыщенность.

Сейчас Коонен стоит на распутье. Будет страшно, если гипноз прежних успехов остановит ее рост. Будет прекрасно, если она найдет в себе смелость еще резче и еще значительнее продолжить линию образов, которая от пьес О’Нила приведет ее к нашей современности и к полноценной реалистической классике.

{298} Михаил Чехов[xv]

Казалось, что этот актер предназначен для Достоевского. Так, по крайней мере, следовало из его первых выступлений. Он появился в Художественном театре в двенадцатом-тринадцатом году, когда театр приближался к пятнадцатилетию. Первый гул разрушения былого единства явственно слышался в театре. Чеховский цикл был завершен. Театр, порою прорываясь к классикам, шел под знаком Достоевского и психологических изысканий. Мучительство психологического эксперимента становилось неотъемлемым от переложенных для сцены романов Достоевского или воплей Андреева и Юшкевича. По существу, линии классического репертуара и линия Достоевского в Художественном театре не совпадали; они шли параллельно, не покрывая одна другую. Классика, впрочем, уступала остроте психологического проникновения в вопросы душевных противоречий. Их очень любил Художественный театр, и Горький, бурно протестуя против инсценировки «Бесов», многое верно учуял в ходе его развития. Высшие достижения театра были в те годы в Достоевском; они же грозили опасностью — из области психологии перебросить в область душевной патологии. В эти-то годы Чехов начал выступать в Художественном театре и его студии. Поскольку театр шел «под знаком Достоевского», тень от этой линии падала и на студию. В Художественный Чехов пришел, окончив обычную театральную школу (Суворинскую в Петербурге) и недолго поиграв на подмостках Суворинского театра. Его сценическая деятельность целиком связана с Художественным театром и его студией.

Чехов еще не был одним из знамен современного театра и еще не встал в первые ряды Художественного, когда обнаружил отличающие его от других актеров черты восприятия основной репертуарной линии Достоевского. То, что в других актерах казалось жирным и подчеркнутым, в исполнении Чехова казалось острым и пронзительным. То, что в других передавалось средствами обнаженного и нарочитого {299} воздействия на зрителя, Чехов делал легким и прозрачным. Дело лежало в особенных качествах его актерской индивидуальности. Первые сыгранные им роли не рвали с установившейся традицией Достоевского, но переводили ее в иной, более волнующий и для зрителя неожиданный план. Не важно, что в списке его ролей нет ролей Достоевского. Первая студия, ставя «Праздник мира» Гауптмана, «Гибель “Надежды”» Гейерманса, «Потоп» Бергера, смотрела в отраженное зеркало идей и чувств Достоевского, а Чехов, играя пьяненького Фрибэ, конусообразного старичка Кобуса или спекулянта Фрэзера, к его проблемам и ощущениям прикасался совершенно несомненно.

Многое было мучительно в его игре. Он заставлял зрителя болезненно волноваться, и вместе с тем лирическое начало, тесно связанное с его актерским образом, умеряло мучительность. Доля патологии в его первых выступлениях несомненна. Он нес некоторое «оправдание патологии». Чехов играл «странных» людей — во многом необычных и вырывающихся из общего круга: он играл всегда и неизбежно «человека навязчивой идеи». Все его герои — будет ли то дряхлеющий игрушечный мастер Калеб, обманывающий дочь и лгущий ей ради ее счастья; неудачный биржевой игрок Фрэзер, увлеченный мечтой о деньгах; провинциальный юноша Миша, мечтающий о Петербурге, — все его герои равно уязвлены и подхвачены одною, пронзившей их мозг, неотразимо наполнившей их существо идеей. Со стороны они должны казаться чудаками, а их возбужденное устремление — чудачеством. Так они и написаны авторами. Чехов обычно смотрел сквозь автора — им овладевало жадное стремление проникнуть к самому зерну, к самому существу образа через сплетение его физиологических, нравственных и иных качеств. И, найдя скрытое зерно, которое заставляло героя действовать, Чехов неудержимо и стремительно бросал его зрителю.

Самое наличие навязчивой идеи в человеке приносило оправдание людям, которых он играл. В манере, с которой он подавал зрителю свои первоначальные образы, два приема обличали сущность его художественных намерений. Образы часто оставались противоречивыми. Сплетая мучительное самоисследование с подводной лирической струей, всегда взволнованные и болезненно чувствительные, они подчас казались обнажением качеств современного упадочного городского человека. Но Чехов принес внезапный взрыв страстей, который разрывал привычную ткань роли, и вдруг — за пьяненьким слугой почтенного немецкого семейства {300} или за одним из многих тысяч американских граждан — показывал первоначальные, стихийные ощущения: это был взрыв воли, острый удар, разоблачающий истинное лицо ущербных людей. И второе — то, что придавало им болезненность и обостренность: внезапно люди, увлеченные навязчивой идеей, смыслом и целью своего существования, теряли или ощущение своей связи с окружающей действительностью и, растерянные, мучительно пытались вернуться к ней и понять ее — так, как это происходит с Мальволио и его эротическими мечтаниями; или, наоборот, они внезапно забывают и теряют свою сквозную нить, знание своей идеи и тщетно пытаются вернуть ее себе, мучительно ловят ускользающее зерно сознания, как будто происходит с людьми какой-то «заскок» и они принуждены внезапно, но совершенно неотвратимо раздваиваться в тщетных поисках своего собственного «я». Колебания этих двух приемов — одного прямого и ясного по своей смелости и полноте, второго — болезненного и разъедающего, но до конца волнующего, — и создают основной играемый Чеховым собирательный образ его первоначальных героев. Патология сменяется обнаружением подлинно человеческих качеств, а за смешной или жалкой, трогательной или наивной «навязчивой идеей» раскрывается воля и страсть человека.

«Идея» властвовала над его героями нераздельно. Мечта о Петербурге, жажда наживы, волнующее любопытство, любовь к дочери, эротическая мечта подчиняли человека. Чехов, видимо, очень любил и жалел играемый им образ. Он смотрел на него ласково, с улыбкой, немного иронической, немного грустной — иногда даже с усмешечкой. Он был способен в самые серьезные минуты всецело подчеркнуть бесплодность их мечтаний и показать их в комическом виде. Он как будто вполне разделял с героями наличие в них «идеи», но не особенно соглашался с некоторыми из них, предположим с американским ажиотажем Фрэзера. Наличие «идеи» было серьезным и важным обстоятельством, содержание ее было спорным и очень часто смешным. Страдающий Фрэзер, затравленный Фрэзер, неудачливый Фрэзер, озлобленный и патетический Фрэзер, жалкий, бедный Фрэзер, которого Чехов любил нежно и сострадательно, поступал глупо и смешно. Благородный и еще более страдающий Калеб из диккенсовской сказки скрывал истину от дочери неумело и беспомощно. «Идея» делает героев Чехова одновременно и сильными и беспомощными. Она воодушевляет их и дает им силу жизни; она же неотвратимо подчиняет их себе.

{301} В зависимости от основного качества чеховского образа лежат и приемы игры. Чехова часто обвиняли в «истерии» и в «неврастении». Может быть, это и было так. Но так же часто за «истерию» принимали основной музыкальный тон его исполнения — тон тревоги и ожидания, — который не мог не передаваться зрителю и не мог не волновать часто очень мучительно. Повесть о «странных людях», о людях, уязвленных «навязчивою» и блещущей им «идеей», Чехов передавал с предельной внутренней правдой и неожиданными внешними приемами. Этот человек среднего роста, с нервным и нежным лицом, с иронически-ласковой и острой улыбкой, с матовым звуком глухого голоса — внезапен и дерзок на сцене. Он балансирует между трагическим и комическим. Он смело перебрасывает зрителя от смеха к слезам — и, вызвав радость, сменяет ее едким ощущением жалящей печали. Жонглируя чувствами, он творит своеобразную сценическую психологию и логику. У него есть особенные способы для передачи основных качеств образа. Он наделяет своих героев «затрудненным восприятием». До них медленно и туго доходит все то, что не связано с их основной идеей. Мальволио многократно переспрашивает приказания, тяжко проникая в их простейший смысл. Первоначальный комический прием действует у Чехова неотразимо. У него особая манера говорить: он внезапно «выпаливает» не слова, а звуки; звук разрыва тесно сомкнутых губ окрашивает речь; иногда кажется, что речь и слова живут сами по себе и актер или играемый герой не волен удержать слова, которые сейчас польются из его уст. Необыкновенно подвижный, знающий законы водевиля, он как бы танцует иные из ролей. Легкость тела — отнюдь не акробатическая и отнюдь не пластическая — доведена до предела. Точно так, как иногда представляется: слова, звук владеют этим человеком, так иногда представляется: жест, движения владеют им. Неожиданно вылетает вперед правая рука, в комических ролях явно обнаруживая несоответствие своего положения с остальными частями тела, и все они вдруг приходят в движение, каждая действуя на свой риск, поступая по своим законам, не подчиняясь законам движения всего тела. Такая же мимика: настороженное внимание, любопытствующие глаза, сомкнутые губы; внезапный поворот — равнодушие, отсутствующий взгляд.

В таких приемах лежало зерно великолепного, мастерства, которое сочетало в его лице лучшие достижения современного русского театра и которое до конца вскрылось в {302} следующих ролях. На ранних его созданиях лежала печать ущербности и духовной неполноты. Точно сквозь ткань легкой патологии проступали странные очертания его героев. Полные юмора образы Чехов прорезывал остротою трагического гротеска, а трагическое освещал насмешливо-иронической улыбкой. Он был одновременно жесток и ласков, суров и нежен. В его героях всегда была некоторая болезненность. И Чехов беспощадно обнажал их душевные раны. Во всех самых юмористических ролях нота страдания неизбежно, скрытно, но настойчиво и непрестанно звенит. Иногда от его исполнения рождалось ощущение — как будто слышен звук треснувшего и разбившегося стекла. Он оправдывал страданием, болью, сосредоточенной радостью, скрытой «идеей» играемые почти патологические, всегда странные образы.

Так говорила в нем эпоха. Он сосредоточил лучшее из того, что в области этической (вопрос о страдании, об «униженных и оскорбленных») давала интеллигенция. Но закрывать глаза на вставшие перед ним опасности было невозможно. Чехов был актером романтической иронии и лирического пессимизма. Почти все названные роли созданы в эпоху войны. Их разорванная болезненность могла толкнуть Чехова на путь патологии. Это не случилось. Некоторое время он, казалось, стоял на опасной и колеблющейся грани. Новые роли, созданные в последующие годы, открыли и новые в Чехове черты, ранее так ясно не различимые: Чехов сыграл Хлестакова и Гамлета.

Чехов — актер единой темы. Среди актеров он то же, что Блок был среди поэтов, а Вахтангов — среди режиссеров. Не напрасно его имя тесно связано с Вахтанговым. Долгое время их творчество шло совместно. Как Вахтангов обостренно воспринимал пришедшую революцию, так и Чехов в годы революции укрепил свой художественный путь. Вместе с Вахтанговым в годы 1918 – 1920 они искали лицо своего театра.

Революция заражала поэтов и художников интеллигенции в те годы или как эстетическое явление, или как взрыв стихийных сил почти космического порядка. Социальное ее значение и смысл отходили для иных на второй план перед разрушительной ее силой, направленной против всего, что в свою очередь ненавидели художники и мастера. Положение Вахтангова — человека «между двух миров» — {303} повторяло положение Блока. Жизнь была переведена в иной, более высокий план, как это ранее мечталось художникам: они были наконец-то вырваны из плоскости утонченных и межличных проблем. Немногим был под силу переход к годам реальной и практической работы. Между тем революционный взлет должен был дать закал для работы. Оттого многое в искусстве тех лет было смятенным, противоречивым. Так играл Эрика и Чехов. Идея постановки пьесы Вахтанговым лежала в раскрытии обреченности королевской власти. Чехов играл человека, находящегося во власти чуждых ему сил. Он играл метание человека, услышавшего тяжелую поступь посторонней силы. Тему пьесы он распространял за пределы вопроса о королевской власти. Это был крик человека, очутившегося «между двух миров», знающего свой роковой конец, тщетно ищущего выхода. Вахтангов так характеризовал образ: «То гневный, то нежный, то простой, то протестующий, то покорный, верящий в бога и сатану, то безрассудно несправедливый, то безрассудно милостивый, то гениально сообразительный, то беспомощный и растерянный, то молниеносно решительный, то медлительный и сомневающийся. Бог и ад, огонь и вода. Господин и раб — он, созданный из контрастов, неотвратимо должен сам уничтожить себя. И он погибает». «Пылкий поэт, острый математик, чуткий художник, необузданный фантазер — обречен быть королем». Чехов уничтожал Эриком предшествующих героев. Он подводил им итог, завершая первый период своего пути. Вместе с режиссером он нашел четкую и обостренную форму: огромные и тоскующие глаза на тонком удивленном лице, тонкие руки и ноги, выскальзывающие из серебряной одежды, голос то резкий, то нежный, внезапные взгляды и срывы движений, мгновенный упадок после взрыва сил — это было изображение человека, потерявшего себя, подчиненного чуждой силе, с которой напрасно бороться и против которой бесцельно кричать. Также как в прежних ролях, страдание героя было обнажено и подчеркнуто, он волновал болезненно и мучительно тоскливой безнадежностью своего взгляда. Эрик был бессилен, беспомощен — игрушка в руках стихийных сил, встреченных им в переходах и коридорах дворца и разбуженных внутри него самого. Эти два взрыва как бы раздавили и уничтожили его.

Так рисовал Эрика Чехов. Художник мог перегореть в пожаре разбуженных чувств и ощущений, — как перегорел Блок, как горел Вахтангов, — чеховский Хлестаков повернул путь Чехова по новому направлению. Его Хлестаков {304} был эстетическим разрешением патологии и болезненности, которая дошла до предела в «Эрике». Сумасшедший гротеск «чиновника из Петербурга», неожиданно явивший фантасмагорическое лицо человека, принятого за ревизора, как будто утвердил на сцене символическое воплощение Хлестакова как «ветреной светской совести, продажной, обманчивой совести», — толкование, предложенное Гоголем и поддержанное позднейшими комментаторами. Толкование зависело от восприятия зрителем. Важнее для пути Чехова было то, что он окончательно поднялся над патологией и освободился от нее. В том, как он играл Хлестакова, было «упоение игрой», радость игры, сосредоточенное торжество победителя над преодоленным материалом. Как актер Чехов стал мастером и хозяином самого себя. Такого овладения техническим совершенством давно не приходилось встречать на русской сцене.

В конце концов ритм Хлестакова в какой-то мере повторял ритм Эрика. Напрасно думать, что символическая основа исполнения Чехова оторвана от реальной жизни: его Хлестаков крепкими цепями прикован к густоте быта, вырастает из него как некое обобщение. Создавая Фрэзера, Калеба, Чехов лепил индивидуальный образ; создав Эрика и Хлестакова — Чехов вылепил обобщенный тип. То, что в Эрике звучало болью и казалось обнаженной раной, — в Хлестакове дано как высокое мастерство. Это было полное выражение гоголевского замысла: «Молодой человек лет двадцати трех, тоненький, худенький… Говорит и действует без всякого соображения». Он не в состоянии остановить внимания на какой-нибудь мысли. Речь его отрывиста и слова вылетают из его уст совершенно неожиданно. Чехов показал в роли «чистосердечие и простоту», как требовал Гоголь, и «тем более выиграл». В последний сезон (1924/25 г.) его исполнение вырастает до предела монументального. Когда в сцене опьянения он вскрикивает: «Петербург!» — когда он, меняя традиционное ударение, упоенно повествует о «тридцати пяти тысячах одних курьеров», кажется, что вольный порыв неожиданной фантазии овладевает Хлестаковым и бросает его в ранее ему неизвестные широкие просторы жизни. В Хлестакове Чехов показывает Эрика с другой стороны. Этот «несколько приглуповатый молодой человек» — «один из тех людей, которых в канцелярии называют пустейшими», — находится как игрушка во власти неожиданной, разрушающей привычные логические и психологические построения фантазии. Для Эрика и Хлестакова существенна их пассивность, {305} их безвольность, их подчиненность вне их лежащему началу. Эрик подчинен силе исторической необходимости, роковой и неизбежной гибели; Хлестаков подчинен неожиданным велениям фантазии, заставляющей его броситься к ногам Анны Андреевны, к ногам Марьи Антоновны, принять позу важного человека. В Эрике тема роковой подчиненности человека стихийным взрывам взята в плане трагического гротеска; в Хлестакове — в плане гротеска комедийного, почти фарсового. «Романтическая ирония» освободила Чехова от патологии, и востроносенький, быстрый и внезапный «чиновник из Петербурга» «в партикулярном платье», «вертопрах», неожиданно заехавший в уездный городишко, откуда «хоть три года скачи, ни до какого государства не доскачешь», и так же внезапно умчавшийся по российским дорогам в Саратов — этот «вертопрах» окончательно перевел творчество Чехова в план обобщенных и внутренне наполненных образов. Исполнение Хлестакова шло привычным для Чехова путем — отображения в «малой капле» воды большой темы; но свобода творческой изобретательности, упоение актерской игрой и сила театра оздоровили то больное и страдающее, что было, в Чехове. В одном отношении круг оставался замкнутым — Чехов продолжал играть послушного или протестующего, но неизбежно «раба» страстей или судьбы, и его герои были подчинены и пассивны.

После двухлетнего перерыва без новых ролей Чехов показал Гамлета. Такой Гамлет, как его сыграл Чехов, мог появиться только в послереволюционные годы. Может быть, и даже наверное, эстетически это наименее законченное и гармоничное исполнение Чехова. Стройности, которая есть в Хлестакове, или холодной графики, которая была в последних спектаклях «Эрика», нет в «Гамлете». Много пустых мест и провалов смущают зрителя. Самое обращение Чехова к трагедии, к которой он не подготовлен внешними данными — средним ростом, срывающимся голосом, нервностью жеста, — вызывало у многих протест. Мы видели, конечно, полный разрыв с каноническим Гамлетом. Те, кто ждал принца Возрождения и веяние эпохи Ренессанса, справедливо разочаровались. Однако ни разу тема Чехова не была воплощена с такой силой и некоторой для Чехова необычностью; внеэстетическая ценность его исполнения значительнее его эстетических рамок.

Гамлетом Чехов разоблачает себя. Он прочитывает Гамлета по-своему, не особенно считаясь с предшествующими сценическими комментаторами. Как и все роли, он {306} строит Гамлета, исходя из конкретной личной судьбы датского принца. Личная трагедия как будто выдвинута на первый, план. Страдания человека, узнающего в отчиме убийцу отца, окруженного толпой придворных, окутываемого клеветой и ложью, ведут постепенно и неотвратимо к основному вопросу — о борьбе за освобождение человека. Рационализм и раздвоенность Гамлета приведены к единству; Гамлет Чехова неотвратимо должен действовать. Убийство Клавдия Чехов оправдывает из глубоко этических начал. Это — трагедия человека, который при всей боли и ненависти к убийству его совершает, сознавая одновременно нравственное недолженствование убивать. Оттого его исполнение, чрезвычайно конкретное, переводит решение этических вопросов из отвлеченно-метафизического плана в план вполне реальный. Вместо раздвоенной слабости и безволия Чехов пронизывает Гамлета волей и жаждой действия. Как во всех ролях — более чем в других ролях, — звучит в Гамлете боль и отзвук на страдание человека. Его принц не похож ни на удивленного и изящного Гамлета Моисси, ни на монашествующего и рационалистического философа Качалова, ни на ядовито-иронического Гамлета Павла Самойлова. Бледные волосы лежат некрасивыми и прямыми прядями; глаза глядят остро и тоскливо; порою — как сыщик — пытливо и насмешливо следит за Полонием; порою гневно и презрительно бросает слова обвинения матери; как подводная лирическая струя, живет в его Гамлете любовь к людям и к каждому реальному человеку, даже к изменившей и предавшей отца матери, и, как взрыв стихийных сил, как вылет из роли, навстречу зрителю звучат иные из его монологов.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.