Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава шестая Нейтралитет Немировича-Данченко — «От автора» в «Травиате» — Противоречия в репертуарной политике — Академия, студия и школа — Дело о нежелательном филиале 16 страница



Два выступления Немировича-Данченко в сезоне 1933/34 года дают представление об этом: его речь «к актерскому цеху» [16] на праздновании 35‑летия МХАТ 27 октября 1933 года и его участие во второй встрече драматургов и критиков с актерами МХАТ 15 марта 1934 года.

«<…> К нам ворвался новый элемент, говорил Немирович-Данченко артистам, — классовое восприятие образа. Это настолько важно, что он начал расталкивать и театральное и жизненное чувствования» [17]. Немирович-Данченко не соглашался принять «классовое восприятие» ведущим, как предписывала официальная идеология и политические задачи. Он настаивал на «синтетическом восприятии образа» [18]. В нем, как он сказал, «сливаются чувствования — и классовое, и жизненное, и театральное» [19].

Немирович-Данченко не видит в этом синтезе никакой опасности для правдивого искусства МХАТ. Он уверяет, что, поддерживая Художественный театр материально, государство говорит ему: «Даже не считайте себя обязанными проводить узкополитическую тенденцию: нам нужно прежде всего ваше искусство и сохранение лучших традиций вашего театра» [20].

Это дало право Немировичу-Данченко заявить драматургам и критикам, что они «устарели» [21], требуя, «чтобы звучала, звенела идеология, словно думают, что до публики она не дойдет» [22]. Он заявил это в ответ на слова Юзовского о «чувстве смущения и неловкости» [23] от последних работ МХАТ — «Талантов и поклонников» и «Егора Булычова». Неудобно за театр оттого, что в «Талантах» не решен с социальной точки зрения «центральный образ пьесы» [24] — Великатов, к которому театр отнесся с либеральностью Островского. А в роли Булычова Леонидов дает «антисоциальную тему смерти» [25], особенно в сравнении с игрой Щукина в Театре им. Вахтангова.

{326} Последнее замечание открыло новую тему для критики: почему МХАТ стал брать пьесы из чужого репертуара, почему он плетется в хвосте. Немирович-Данченко признался, что до революции он никогда бы не отважился поставить пьесу, идущую, например, в Малом театре, потому что нельзя было бы собрать публику. Теперь же публика с интересом смотрит одну вещь в разных театрах, да и вообще публика другая и по числу, и по характеру.

А в том, что МХАТ не пользуется правом первой постановки, по мнению Немировича-Данченко, виноваты сами авторы. Они не заинтересованы в лучшей постановке своей пьесы, и тут Немирович-Данченко преподнес сенсацию: это власти предложили МХАТ брать пьесы из чужого репертуара и сделали это «от самого высокого почтения к нашему театру» [26].

Еще конкретнее Немирович-Данченко разъяснил новую задачу МХАТ: «Так и говорится: если есть какая-то хорошая пьеса, если определилось, что она хорошая МХАТ должен ее поставить» [27]. Поэтому идет «Егор Булычов», поэтому пойдут поставленные Театром МОСПС «Враги» и Малым театром — «Любовь Яровая».

Немирович-Данченко относился к новым репертуарным заданиям МХАТ двояко. Он понимал абсурдность их и даже позволил себе шутить: «Я как директор театра мог бы так обращаться с драматургами: поставьте вашу пьесу в любом театре, если она окажется действительно хорошей, тогда мы ее поставим» [28]. На эту его реплику последовал смех присутствующих. Но, как человек тщеславный и патриот Художественного театра, он гордился: «Мы не плетемся в хвосте, во всяком случае образовались какие-то совершенно новые условия»[80] [29].

Немировича-Данченко злило постоянное желание критиков откапывать в спектаклях «крамолу». После премьеры «Булычова» он даже пытался ответить Тальникову на его критику, но письмо не отправил. По его мнению, критик должен объяснять зрителю искусство, а не брать на себя роль «судебного следователя». Об этом же Немирович-Данченко говорил на встрече во МХАТ. Он объяснял, что направление МХАТ состоит в «углубленности». И если в «Булычове» вахтанговцев {327} «на первом месте политическая зарядка» [30], то во МХАТ искусство другое. Оно в том, чтобы политику и идеологию проводить через «актерского живого человека» [31].

«Углубленность» искусства потребовала от Немировича-Данченко поставить перед театром новую задачу. Он говорил о том, что «жизненное чувствование» порой из-за неправильного применения «системы» Станиславского снижается в спектакле до «житейского», когда теряются «замысел и яркость изображения» [32]. Но отказываться ради подчеркнутой идеологии от быта, по его мнению, никак нельзя, и потому к восприятию быта надо подходить «эмоционально» [33]. Тогда он будет защищен от мещанского натурализма.

«До чего мы, в сущности, договорились? До быта, до радости быта, и это одна из самых важных черт» [34], — утверждал Немирович-Данченко свой путь для Художественного театра. Не интересуются таким бытом в искусстве только пресыщенные или нездоровые люди. И «розовый снег», и «ломка льда» весною, и непременно окружающая человека «грязь» [35] составляют жизнь, ее эмоциональный быт. «<…> Выбрасывать все это из своего театра мы никак не можем, — говорил Немирович-Данченко драматургам и критикам. — И как бы ни хотелось быть схематическим, но мы должны сказать, что в жизни человеческой вечная драма» [36]. Такова была главная для Художественного театра, органическая для него точка пересечения с современностью, найденная и обоснованная Немировичем-Данченко.

Станиславский, живя во Франции, имел самые скупые сведения обо всех этих идеологических баталиях. От Немировича-Данченко он знал только, что цензурные требования по-прежнему суровы, что «Бег» прекратили репетировать, чтобы не тратить «даром» [37] работу, и поэтому же не возобновляют «Братьев Карамазовых» и «Синюю птицу». Таманцова и Егоров больше посвящали его в события за кулисами, ссылаясь на то, что о творческой жизни будет писать сам Немирович-Данченко, как он им якобы заявил в начале сезона.

После премьеры «Талантов и поклонников» Немирович-Данченко составил текст телеграммы Станиславскому, но он был слишком длинным. Телеграмма ушла сокращенной, а полный ее текст Таманцова привела в письме к Станиславскому. Тогда он узнал, что публика «сначала была холодна» [38] из-за своей пагубной привычки к трюкам и эффектам в других театрах. Во МХАТ же она оказалась перед строгим и серьезным исполнением. «Спектакль закончился большим {328} успехом» [39], — рапортовал Немирович-Данченко. А Таманцова критиковала внесенные им поправки и считала, что против весеннего показа спектакль шел в «несколько замедленном темпе» [40].

Станиславский телеграммой благодарил Немировича-Данченко, что тот не допустил халтуры при выпуске «Талантов», а сам, переживая, «что “Таланты” треснулись», жалел свою работу и надежды, не получившие развития. Его удручало собственное режиссерское положение: «Это работа для работы, репетиция для репетиции, не видя результатов».

Наконец, во второй половине февраля 1934 года Станиславский получил большое письмо от Немировича-Данченко — «весь отчет за то время», что не писал. Немирович-Данченко после трех премьер, выпущенных во МХАТ, и одной грандиозной — «Катерины Измайловой» — в Музыкальном театре в полном изнеможении сбежал на несколько дней в Ленинград отдохнуть и насладиться европейским комфортом гостиницы «Астория». Оттуда и писал.

В первую очередь это было подробное описание постановки «Егора Булычова», немного отличающееся от того, как Немирович-Данченко отстаивал свою постановку перед драматургами и критиками. Станиславскому он мог признаться, что боролся с мрачной «на тему о смерти» трактовкой Леонидовым Булычова. Писал он и об успехе спектакля у правительства, и о присутствии в зале Сталина.

От удовлетворения этой работой Немирович-Данченко перешел к обзору готовящихся спектаклей тоже в оптимистическом духе и вдруг подкосил все одной фразой: «Настроение в театре, сказать по правде, довольно вялое». В чем же причина? Оказывается, в том, что «опять начинается полоса демократических требований» со стороны труппы. Немирович-Данченко не считает их правомерными, сдерживает, но и идет на компромиссы. «В театре следовало бы сделать несколько крупных реформ по разным частям, — весьма загадочно пишет он. — Очень уж он похож на старое дореформенное казенное учреждение. Медленно, косно, без любви, без веры». Этим признанием Немирович-Данченко подготавливал Станиславского к неизбежным преобразованиям.

Станиславский радовался успеху «Булычова», считая, что выиграно соревнование с Третьей студией, как он продолжал называть вахтанговцев. Однако подобная конкуренция казалась ему постыдным фактом для МХАТ: «Дожили мы, что плетемся на поводу у Третьей студии и у других театров!» {329} Станиславский еще не знал, что театр в этом случае на поводу совсем у других сил. Он не знал о почетном поручении, полученном Немировичем-Данченко от властей. Это можно было бы объяснить только при встрече, а она все откладывалась.

Немирович-Данченко писал Станиславскому: «Но без Вас не хочу делать ни шагу…» Он придерживался этого принципа весь сезон 1933/34 года, хотя это и было довольно трудно из-за разных внутренних столкновений между группой молодых руководителей и Сахновским в должности заместителя директора по Художественной части.

Немирович-Данченко прождал Станиславского весь сезон. Помимо прочего его приезд был ему нужен, чтобы самому совсем отстраниться от дел для дописывания своей книги. Ведь он до сих пор был в долгу у зарубежных издательств.

Станиславский собирался приехать в конце сентября 1933 года, затем к юбилею МХАТ, затем в ноябре… «Скандал! — писал он Егорову. — Не могу никак выехать отсюда. Мои сердечные спазмы продолжаются» [41]. К тому времени он уже переехал из Руайа в Ниццу, опять проводил дневные часы на крыше-солярии и писал книгу.

Деньги на жизнь у него были, но их не хватило бы на случай, если он заболеет по дороге домой. Это приводило Станиславского в ужас. С одной стороны, он не хотел просить у властей помощи, с другой — ему нужна была гарантия, что в трудный момент они ему помогут. Немирович-Данченко взялся хлопотать о деньгах и продлении отпуска Станиславскому. Он хорошо понимал положение Станиславского и отдавал ему долг дружеской поддержки.

Станиславский не скрывает, что сдал «физически», хотя «духовно» не считает себя постаревшим. Он пытается взбодриться, ежедневно делая триста дозволенных врачами шагов по крыше, но замечает, что рабочее настроение у него падает. Все-таки он дважды предпринимает путешествия: едет в Монте-Карло послушать Шаляпина в «Севильском цирюльнике» и посещает кинематограф, чтобы увидеть его же в фильме «Дон Кихот».

В декабре 1933 года Станиславский думает, что приедет в Москву в марте — апреле наступающего нового года. В феврале Немирович-Данченко теряет терпение и не без злости пишет о задержке Станиславского за границей: «Так как, по традиции, он должен все делать так, как сделаю я, то, значит, не приедет два года».

{330} По дороге домой, остановившись передохнуть в Париже, Станиславский получает из Москвы телеграмму, что Енукидзе предлагает ему провести лето за границей. Мало этого, разрешено пробыть с ним и сопровождающему его врачу Шелагурову. Мало того, Станиславскому высылаются дополнительные деньги.

Этот неожиданный отпуск Станиславского сорвал их предполагаемую встречу с Немировичем-Данченко в Берлине[81]. Станиславский известил его, что не приедет в Берлин. Коли встрече не суждено быть, Немирович-Данченко прибегает к обстоятельному письму: «Вообще, я пишу Вам подробно, т. к. сильно подозреваю, что Вы плохо информируетесь» [42]. Правда минувшего сезона в том, что он «вышел жидковатый». «Таланты и поклонники» вроде бы и неплохи, но ничего не дали и по актерской игре «пресноваты». «Егор Булычов» не понравился Горькому из-за Леонидова. Поставили еще водевиль Киршона «Чудесный сплав», ставший хорошей технической школой для молодежи. Вот, собственно, и все. Одно лишь явление отрадно: пресса хоть и ругает, но уже начинает понимать, что актерское «искусство выше всего — в Худож. Театре» [43] и что оно — основа дела.

В предстоящим сезоне Немирович-Данченко видел важнейшую для сохранения высокого положения МХАТ проблему — чем ознаменовать предстоящее в январе 1935 года чествование 75‑летия Чехова. Он уже посылал в мае телеграмму Станиславскому, предлагая, чтобы тот поставил «Чайку» в Художественном театре, а он сам — «Иванова» в Малом. Теперь же Немирович-Данченко не знал, что делать, потому что Станиславский ответил ему на это так, будто «холодной водой облило» [44].

Станиславский отвечал тогда в мрачном настроении накануне своего переезда из Ниццы в Париж, которого очень боялся: «Мне осталось мало времени для работы и для жизни». Он не хотел ставить «Чайку», полагая, что по-новому этого сделать не сможет, а повторять старую постановку не собирается. Для исполнения «Чайки» поколением молодых актеров ему бы пришлось проводить их через «полный курс учения».

Вообще к «Чайке» Станиславский испытывал сложное отношение. Он отказывал Балухатому в публикации своего режиссерского плана, потому что пьесу хотят возобновлять в репертуаре. Он боялся, что его план и новая постановка войдут {331} в противоречие: «<…> получится тон протеста и вызова с моей стороны».

Чтобы Немирович-Данченко ставил «Иванова» в Малом театре, Станиславский тоже не хотел, рассуждая, что «последние силы» им обоим надо отдавать только МХАТ.

На все эти отказы Немирович-Данченко твердил Станиславскому одно: «Мы обязаны иметь классическое исполнение пьес Чехова: наиболее совершенное в наших возможностях и в нашем искусстве» [45]. Если же этого нет, будет позволено другим театрам ставить Чехова как угодно. Тем более, что это уже желают проделать вахтанговцы.

Получив это письмо, Станиславский замолчал почти на целый месяц. Егорову он писал, что не знает, как быть с деловым письмом Немировича-Данченко («сижу с письмом в руках и не понимаю, что мне надо отвечать»). На совет с Егоровым же времени не было. Немирович-Данченко сердился и тревожился и наконец еще раз написал Станиславскому: «<…> то ли Вам не дают покоя, то ли Вам трудно писать» [46]. Он не догадывался, чем объяснить его молчание.

В тот же день Станиславский взял себя в руки и извинился, приведя кучу всяких оправданий житейского свойства. Однако ни слова не написал по делу.

В том требующем решений письме Немирович-Данченко еще сообщал свой план на лето и осень. Из Берлина он проедет через Москву не останавливаясь прямо в Крым, чтобы дописывать там книгу. «Таким образом, мы с Вами не встретимся», — разочаровался Станиславский и предложил приехать на московский вокзал к поезду, чтобы хоть как-то «повидаться».

Станиславский знал, что ему предстоит на время опять взвалить на себя театр. Он понимал, что, приехав в Москву, снова должен исполнять роль, которую считал не своей. Он должен быть «строгим» главой трех театров — МХАТ, Филиала и Оперного: «<…> мне опять надо быть “страшным”, и я перестаю уметь играть эту роль».

Из МХАТ он уже получил от Егорова намек, что послабления ему не будет. Егоров упрекал его, что своим невозвращением в апреле он плохо подействовал на труппу. Когда же по театру якобы распространился слух, что Немирович-Данченко получил от Станиславского письмо, где тот пишет, что будет работать только в академии, Егоров стал ему выговаривать: «Ах, зачем Вы его написали — ведь эту Вашу мысль, отойти от Театра, ведь Вы могли бы провести в жизнь по {332} возвращении, постепенно, подготовив Театр и актера к Вашему ужасному решению <…>» [47].

На самом деле в том письме из Ниццы 30 мая 1934 года Станиславский только ставил объем своих работ в театре в зависимость от загруженности в академии, если вопрос о ней вообще не отпал.

Однако Егоров и Таманцова уже взялись за исправление мнимой оплошности Станиславского, употребив все силы на то, «чтобы рассеять ужасное впечатление от Вашего решения» [48]. Заодно они убеждали Станиславского, что Немирович-Данченко «выбыл из строя», «старики» болеют и никто, кроме него самого, не может «осветить дорогу Театру в окутавшей его мгле» [49]. В последующем письме Егоров уже не стал прибегать к подобному чувствительному стилю.

Книппер-Чехова, встречая Станиславского в Париже, в Булонском лесу, в кафе Мариньян, на Елисейских полях, увидела его «прежнего, большого, живописного, с прекрасной фигурой». Но кажется, это был один раз из последних, когда он производил такое впечатление. Сам он досадовал, что провел подаренный ему отпуск в душном Париже, и жаловался Егорову: «Вышло глупо: июнь и июль как-то прошли быстро, суетно и без пользы».

Егоров заподозрил, что Станиславский может еще потянуть с возвращением, где июль, там и август. «<…> Откладывать приезд надолго, т. е. до сентября — нельзя» [50], — категорически заявил он. «<…> В августе приедете, примете дела и начнете сезон. Съезд труппы назначен на 23 августа» [51], — распорядился Егоров.

Глава пятая Станиславский берется за руль — Два «кабинета» — Ошибки директора Станиславского — Второй план событий — Толкование «Грозы» — Последняя встреча основателей МХАТ — Последний раз в театре

4 августа 1934 года Станиславский уже был в Москве. Дела стал принимать сразу, до начала сезона. Беседы, состоявшиеся у него с исполнителями спектакля «Страх», кажутся камертоном ко всей его дальнейшей деятельности.

Станиславский заговорил о перерождении искусства МХАТ Первого в искусство МХАТ Второго. Он сослался на {333} некоего театрального критика, указавшего ему на это явление, и тут Станиславский заявил свою творческую задачу — вылечить театр от данного заболевания. «Весь этот сезон я решил твердо направлять руль нашего корабля», — сказал он. Он принялся за это дело сразу, прочитав актерам некоторые свои записи о «перспективе» речи и роли, объяснив, что это «относится не только к речи, но и ко всем моментам актерского исполнения».

Как всегда, в теоретических текстах Станиславского, которые могут кому-то казаться скучными, были рассеяны впечатляющей наглядности примеры. Он говорил о том, что партнеры, знающие перспективу своих ролей, сходятся на сцене, чтобы дать бой друг другу. За этими словами моментально возникала жизнь спектакля, и можно было поверить Станиславскому, что трюк, гротесковый прием, взятые сами по себе, прерывают линию этой жизни и что на этом месте, по выражению Станиславского, появляется «черное пятно».

Первую беседу Станиславский заключил словами, что дал присутствующим «зарядку для учебы на весь год» и предложил им дальше заниматься самостоятельно.

Вторая беседа, 1 сентября, превратилась в репетицию, какая нужна, чтобы актеры перед началом сезона вспомнили пьесу. После читки первой картины «Страха» Станиславский объявил исполнителям, что они утратили ансамбль и «приходится не освежать задачу, а учить все сначала». Если учесть, что до спектакля оставалась неделя, а надо прорепетировать и другие пьесы, положение выглядело катастрофическим.

С точки зрения безграничности усовершенствования произведения искусства Станиславский был прав, но не было времени начинать работу с нуля. Исполнители еще раз пришли к Станиславскому накануне спектакля, 8 сентября. Снова была и беседа, и репетиция, а затем они вернулись в условия крепкого профессионального театра, каким был в то время МХАТ, и заиграли свои спектакли. Сезон начался и покатился как обычно.

Станиславский жил одной творческой требовательностью, а театр — другой. Это доказывает и его встреча с труппой. Характер ее отражен в письме Калужского к Бокшанской, в рассказе Булгакова, записанном Булгаковой в дневник, наконец, в письме Бокшанской к Немировичу-Данченко.

Августа «25‑го К. С. приезжал в театр, вел беседу с труппой, обступившей его, — писал Калужский, — беседа была {334} довольно наивная» [1]. Очевидно, эта беседа происходила как-то на ходу. Никто ее не застенографировал.

«Наивной», наверное, показалась просьба Станиславского спросить себя, что полезного делаешь для театра, и особенно поднять руку для клятвы относиться к работе со всей ответственностью. Если первое поколение, нынешние «старики», когда-то обижалось на Станиславского за «детские приемы» [2] обращения с ними, то что могла думать гораздо более независимая современная молодежь второго поколения? Бокшанская иронически писала, что «тронная» [3] речь Станиславского породила анекдоты. Особенно его намерение присылать кого-то на спектакли следить за добросовестным исполнением ролей. Шутили, что контролером будет Егоров, всякий раз по-новому загримированный и подсаженный в качестве зрителя. Такие смешки кажутся кощунственными по отношению к Станиславскому, но надо помнить, что шутники имели дело не с легендой, а с живым человеком. И какой театр обходится без острословов?

Однако постоянные призывы Станиславского помнить, что за границей, где искусство находится в упадке, МХАТ имеет репутацию лучшего театра и, следовательно, надо спасать его, уже не производили острого впечатления. Станиславский же старался сделать спасение театра близким актерам, как задача в роли. На беседе о «Страхе» он спрашивал, для примера: «Если сегодня бы нам пришлось спасать Художественный театр, что бы вы сделали? На кого бы вы нацелились?» Таким приемом он напоминал актерам о «перспективе роли». И кажется, что в том, как он сам отвечал на этот вопрос, скрывалась его собственная «перспектива роли» директора, которую он с таким нежеланием снова взял на себя. «Все ваше внимание было бы сосредоточено не на тех людях, которые негодны для этого дела и мешают, а на тех, которые могут помочь в этой борьбе», — сказал он. Станиславский как единоличный директор стал сосредоточивать внимание на своих помощниках. Выразилось это в том, что он стал их еще более слушать. Этому способствовал и Немирович-Данченко своей полунейтральной позицией к руководству театром.

Немирович-Данченко проехал через Москву в Ялту 19 августа 1934 года. Он был немного обижен на Станиславского, что тот не свиделся с ним за границей и вместо ответа на письмо прислал одни «извинения и обещания написать» [4], не выполнив их. Немирович-Данченко очень оберегал свою {335} свободу от дел и встреч 19 августа, но Станиславскому все же позвонил по телефону. Ничего серьезного он обсуждать не хотел, напомнив, что пребывает в отпуске.

Из Ялты он написал Станиславскому 26 августа. Четыре пункта в его письме опять касались проблемы, какой постановкой отметить 75‑летие Чехова. Станиславский по-прежнему предпочитал отметить новой постановкой «Трех сестер», а Немирович-Данченко — «Чайкой». Но самое значительное в его письме было заключено в двух первых фразах. «Так как я еще долго буду отсутствовать, то директорство пока что автоматически становится Вашим единоличным, — объявлял он. — М. б., Вы будете через секретариат сноситься со мною по важнейшим вопросам?» Проведение в жизнь этого метода управления театром повлекло за собой драматизм создавшегося для Станиславского положения. Потом об итогах директорской деятельности Станиславского Немирович-Данченко скажет: «Признаюсь, у меня на Ваше возвращение были другие расчеты».

Та реформа, о которой Немирович-Данченко писал Станиславскому еще в феврале 1934 года, теперь осуществлялась в нежелательном варианте. И еще вопрос, кто затеял ее: Станиславский или его «полезные» помощники? Похожий вопрос и о том, насколько ее подогревали доверенные лица Немировича-Данченко. И помощникам, и доверенным лицам оба давали много свободы действий.

Тут надо справедливости ради признать, что не только у Станиславского был так называемый кабинет, но и у Немировича-Данченко, состоявший из Бокшанской, Маркова и Сахновского. По своим интеллектуально-стратегическим данным он был сильнее «кабинета» Станиславского, но по характеру был тоже «кабинет» или «верхняя дирекция» [5]. И пусть Бокшанская как секретарь была на голову выше Таманцовой, но ее роль при Немировиче-Данченко, по сути, была похожая. Она тоже умела настраивать и враждовала с «кабинетом» Станиславского.

Вообще горячность «кабинетов», кажется, превосходила накал недоразумений между Немировичем-Данченко и Станиславским и порой подменяла их подлинные взаимоотношения.

И еще одно отличие «кабинета» Немировича-Данченко в том, что Бокшанская, вроде государственного посла, представляла Немировича-Данченко, непосредственно общаясь со Станиславским, а Таманцова, да и Егоров таким авторитетом у Немировича-Данченко {336} не пользовались. Егоров, хоть и возмущал Немировича-Данченко своей фанаберией, с годами становился для него «фигурой комической и жалкой». Таманцова же просто раздражала его своей нерасторопностью.

Осенью 1934 года наступил острейший этап во внутренней жизни МХАТ. Станиславский развернул реформу руководства театром и совершил два ошибочных шага. Во-первых, наслушавшись жалоб Егорова, он уволил помощника директора Леонтьева, в свое время назначенного Немировичем-Данченко присматривать за Постановочной частью. Во-вторых, приняв во внимание, что труппа критикует Сахновского, а Егоров имеет к нему претензии, он упразднил его должность заместителя директора по Художественной части и заменил тремя новыми руководящими лицами: Кедровым, Судаковым и Подгорным. Сделал он это крайне неуклюже, ссылаясь на якобы слышанное от самого Сахновского его желание уйти с этого поста.

Начались объяснения: говорил ли так Сахновский или нет. Были две поездки в Кремль: Станиславского в сопровождении Подгорного, с одной стороны, Сахновского — с другой. Визиты в Кремль к Енукидзе и Бубнову сторонами друг от друга скрывались. Театр наполнился слухами, что Станиславский говорил о предполагаемом репертуаре, желая убрать из него «Врагов» и «Любовь Яровую», что он хотел отказаться от Филиала, отделив его для театра «внуков», и что якобы получил поддержку начальства по всем статьям.

Через два дня после кремлевской поездки Станиславского, 9 сентября 1934 года, в Ялту к Немировичу-Данченко отправилась делегация из Маркова, Мордвинова и Шлуглейта (зам. директора Музыкального театра) с письмом от Бокшанской на трех листах. Через десять дней делегация вернулась, причем было видно, что Марков «приехал от Немировича очень довольный и оживленный».

В день приезда Марков рассказал по телефону Станиславскому о переговорах с Немировичем-Данченко о репертуарных планах. Своими ответами, как утверждает Бокшанская, Станиславский произвел на Маркова «тяжелое впечатление путаницы, царящей в его представлениях» [6], неверного понимания и «оторванности» [7] от окружающей жизни и театра. Между тем четкие представления у Станиславского были. В это время он неоднократно делал выбор в пользу постановки «Трех сестер» Чехова и «Мольера» Булгакова на Большой сцене, а не в Филиале.

{337} Приехавшие рассказывали, «что В. И. безумно взволнован всем происшедшим» [8], что он против проведенных смещений и назначений. Это было уже и раньше ясно из письма Немировича-Данченко Станиславскому, когда он предостерегал от «очень тяжелого впечатления» [9] на театр увольнения Леонтьева[82]. Получив эту телеграмму, съездив для совета к Енукидзе и, вероятно, зная об отправившейся делегации к Немировичу-Данченко, Станиславский наконец 11 сентября 1934 года решился обо всем написать Немировичу-Данченко. Тот читал его письмо с красным карандашом в руках.

Станиславский настаивал, что Сахновский сам не хочет быть заместителем директора (Немирович-Данченко это своим карандашом подчеркнул). Сахновский утверждает, что Егоров вмешивается в художественные вопросы. Станиславский фактов этого не знает и объясняет все тем, что они «не могут ужиться» [10]. Поэтому он выбрал из них того, «кто более необходим для дела» [11]. Сахновский не пользуется популярностью в театре, а без Егорова при долгих отсутствиях своих и Немировича-Данченко в театре не обойтись. Не найдя никого, кто бы заменил Сахновского в одном лице, пришлось заменить его тремя лицами.

Станиславский знал, на что идет, назвав этих троих. За назначение Подгорного вновь заведовать труппой он ожидал «еще многое вытерпеть» [12]. Судакова в качестве заведующего организацией производства он решил еще раз попробовать. Один Кедров в его глазах был достойный заведующий творческой стороной — «подлинный художник и творческий человек» [13].

Далее Станиславский сознавался Немировичу-Данченко, что с предложением этих троих кандидатов отправился в Кремль и получил одобрение Енукидзе. К письму он приложил документы: объяснение истины об уволенном Леонтьеве и «меморандум» [14] — протокол своего разговора с Енукидзе. (Эти приложения при письме не сохранились.)

Станиславский предлагал уступить бразды правления («очистить место» [15]) Немировичу-Данченко, чтобы он исправил содеянное, как хочет. «Не осудите меня и не примите моих действий, как борьбу за власть. Она мне не нужна и не по здоровью» [16], — писал Станиславский. Нельзя не верить этим его словам и нельзя не понимать того, что всю свою неудачную {338} реформу Станиславский провел во имя спасения Художественного театра.

Реформа не далась ему без колебаний. Он не умел действовать в отношении людей с холодным сердцем и по трезвому расчету. Говорили, что он жалел об увольнении Леонтьева, обвиняя Егорова, что это тот его уговорил. Он понимал, что назначенная им троица руководителей не станет творческим центром в театре, что она слабее Сахновского, и даже приглашал на эту должность Москвина, но вынужден был бросить эту мысль после неудавшейся попытки. Наконец, он мучился в отношении Сахновского и мучил его, пытаясь внушить ему, что он смещен по собственному желанию, и прося его написать об этом специальное заявление или на свой взгляд изменить формулировку в распоряжении по театру. Просьбу неделикатно передал через Егорова.

«Поймите, Константин Сергеевич, что более обидного предложения я себе не представляю» [17], — отвечал ему Сахновский. Он отвечал, наверное, только потому, что даже боль оскорбления не заслоняла от него мысли, что Станиславский не понимает до конца своего поступка.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.