Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава шестая Нейтралитет Немировича-Данченко — «От автора» в «Травиате» — Противоречия в репертуарной политике — Академия, студия и школа — Дело о нежелательном филиале 15 страница



Немирович-Данченко сообщал и о другой своей работе: «Относительно моего второго обязательства все еще не выяснено» [25]. Это он писал 27 января 1933 года. В тот самый конец января, когда он обещал вернуться… Бокшанская сочла нужным объяснить этот момент Станиславскому: «Как видите, о сроке возвращения он ничего не пишет, только в последней строке — о невыясненности дела» [26].

Станиславский ответил: «Что делает с нами и с собой Вл. Ив.! Написать бы ему» [27].

«Вишневый сад», принеся Немировичу-Данченко творческую радость и успех, почти не поправил его материальное положение. Аванс за «Вишневый сад» пошел на уплату долгов. Тысячи долларов от Наркомпроса опять не хватило. Оставалось идти на новые соглашения. С генеральным директором издательства в Милане Арнольдо Мондадори Немирович-Данченко подписал контракт на книгу воспоминаний 15 января 1933 года, получив чек на пять тысяч лир («Немного, а все-таки!» [28]). Следовало приниматься за следующую постановку, что было еще какое-то время у Немировича-Данченко под вопросом, но тут он заболел затяжной простудой.

В маленькой записной книжечке, заменяющей теперь Немировичу-Данченко прежние рабочие тетради, он не отметил день начала своих репетиций пьесы Рино Алесси «Кошка». Это на Немировича-Данченко не похоже. Ведь карманная книжечка велась им по образцу рабочей тетради. Так же столбцами выписаны по месяцам числа и дни недели и против них сделаны пометки: где был, куда ездил, что делал. Тут же он сводит маленькие балансы своего тающего бюджета, отягощенного долгами и, что греха таить, изредка и долгами в казино.

{313} Если что-то его поразило в пейзаже, обычаях или людях, он тоже, как всегда, двумя-тремя фразами оставляет это себе на память. Так, в один из первых приездов в Сан-Ремо возле пансиона «Адриана», где он станет жить, его поражает «извозчик одноконный с бубенцами, днем с зонтиком» [29]. А в казино он обратил внимание на игрока — какого-то маркиза, регулярно приезжающего играть в Сан-Ремо.

А тут — новая работа — и ни слова. Оказывается, оттого, что путного записать было нечего. Немирович-Данченко пишет 8 марта 1933 года Бокшанской, что уже полтора месяца, по существу, ничего не делает, а только ездит из Сан-Ремо в Рим и обратно, надеясь репетировать «Кошку», но толку нет и лишь проживаются деньги. Он ругает себя в этом письме чуть ли не последними словами: «А когда начинаю разбираться в куче дурацких условий, в какие я попал с своей идиотской мыслью поставить итальянскую пьесу, — то только чертыхаюсь и вообще становлюсь вульгарен» [30]. Столкнувшись с реальностью, он высмеивает себя: «Захотелось мне — видите ли — раз уже понадобилось что-то делать, — показать, что можно сделать с пьесой даже средних качеств, если театр даст настоящее искусство» [31]. Уж не пострадал ли он от самомнения?

Желая провести свою идею, он взялся за постановку произведения драматурга, который, как выясняется, «печет свои пьесы как блины» [32]. Живет он на краю Италии — в Триесте, где после долгих мытарств Немирович-Данченко показал свой спектакль 12 апреля 1933 года. Эту-то дату Немирович-Данченко отметил в записной книжке.

Премьера прошла под «многочисленные аплодисменты» [33]. Автор был в восторге и «три дня» угощал Немировича-Данченко шампанским. Но это не скрасило правды. «Ужасающая постановка!» [34] — записал Немирович-Данченко. Его раздражали своей оперностью декорации Г. К. Лукомского, который не посчитался с его режиссерскими пожеланиями. Из‑за стечения обстоятельств вся организация работ на этот раз была у Павловой плохая. Да и сама она была не в творческом настроении, отвлеченная болезнью матери.

Между тем Немирович-Данченко приложил к пьесе массу труда, практически переписав ее, сделав из штампованных персонажей индивидуальности. Но в итоге похвалить себя мог лишь за одно — за проявленную энергию. «Работал я, словно мне только что минуло сорок, — хвастал он. — Кричал, сердился, ругался, бегал по сцене…». А ведь ему, и правда, шел {314} семьдесят пятый год. Он мог бы сравнить себя со Станиславским. Тот в свой 70‑летний юбилей 17 января 1933 года сидел дома и слушал приветствия по радио. Лишь немногих он смог принять и пожать им руку. Немирович-Данченко приветствовал его телеграммой: «Если бы я молился, я просил бы судьбу сохранить Вам силы на много-много лет».

После «Кошки» Немирович-Данченко уже ни за какую новую работу в Италии не брался. Еще не закончив эту постановку, он уже понял, что достаточных денег заработать не удается. «Хочу возвратиться [в] апреле, работать все лето, — телеграфировал он Станиславскому, — но не знаю, как выбраться отсюда, много долгов, нужно много денег, на днях поеду [в] Сорренто [к] Горькому посоветоваться» [35].

Мысль, что надо воздействовать на власти через Горького, как помним, принадлежала Станиславскому. Теперь Немировичу-Данченко уже ничего не оставалось, как воспользоваться ею. И хотя театр носил теперь имя Горького и Горький то и дело был его заступником перед властями, сделать это было ему, вероятно, нелегко. Как-никак надо было идти на поклон к бывшему своему обидчику.

Кажется, что для этого случая Немирович-Данченко надел маску радушного туриста. Он едет отдохнуть и избавиться от привязавшегося кашля. Сорренто — целебное место для легких. Кроме того, он там еще не бывал. Потом, уехав с Капри, он напишет Горькому тоже, как счастливый турист: «Дни на Capo di Sorrento вспоминаю, как какое-то плавание по великолепному озеру в великолепные дни с великолепной книгой. Боялся, что мозолю глаза, а то бы еще пожил!»

Немирович-Данченко хотел остановиться в отеле, просив Горького порекомендовать ему какой-нибудь по средствам, но был приглашен в дом. В этом не было ничего особенного, потому что в гостеприимном доме Горького кто только не живал. Поселившись на третьем этаже, Немирович-Данченко записал в книжечку: «У Горького. Из моего балкона вид на сев.‑вост. Чуть влево Везувий, вправо — Сорренто. Плоскогорье, точно от расколовшегося куска — отвесный, неровный борт в море — суживающееся в долину. С севера мягкие горы» [36]. По обыкновению, Немировичу-Данченко показалось мало слов, и, как в Голливуде, он еще нарисовал план местности. Можно себе представить, как он стоит на балконе, под которым сад, и слушает весну: «Весна, конец марта, тихо. И птичка, очень славно поющая — вроде малиновки» [37].

{315} Осматривая Сорренто, Немирович-Данченко видел старый отель, известный тем, что в нем жил Тургенев. Он описывает его нынешний вид, наверно, мало отличающийся от тогдашнего, «с куриным хозяйством» и «апельсиновыми деревьями в соломенных шляпах (крышах) от града» [38].

А дальше он все-таки пишет два слова о самом Горьком: «У Горького волосы черные с малой проседью — а усы рыжие» [39].

Наконец, в записной книжке Немировича-Данченко среди этих зарисовок находится одна фраза по делу: «Горький рекомендует в Академию Державина, Дживилегова» [40]. Тема будущей мхатовской академии занесена в дом Горького Станиславским.

В январе и феврале 1933 года Станиславский писал Горькому, что при МХАТ создается академия. Она не возможна без учебника по «системе», а написать его никак не удается «в связи с требованиями “диамата”». Станиславский хочет при встрече получить совет Горького, как тут быть. Он рассказывает Горькому о волнующем его столкновении во МХАТ: развивать ли театр «вглубь» или «вширь». Он за то, чтобы «вширь» театр развивался в Филиале, и надеется, что Горький поддержит его и тех, кто за движение «вглубь». Получается, что Горький обсуждал с Немировичем-Данченко эту тему.

Несомненно, что они говорили и о последней пьесе Горького «Егор Булычов». Немирович-Данченко уже писал ему, что нашел ее «пленительной», написанной «молодо, свежо». Станиславский же просто сам собрался ставить «Булычова», но без спешки, «серьезно, в плане нашего искусства».

О цели своего приезда Немирович-Данченко записей не сделал. Но по его письму к Горькому уже опять из Сан-Ремо 18 апреля 1933 года можно судить, что цель была достиг нута. Очевидно, Горький обещал обратиться прямо к Сталину. От того, в каком смятении Немирович-Данченко задает в этом письме вопросы, можно понять, что свое обещание он пока не выполнил. Да и обещал ли? Немирович-Данченко вдруг за сомневался: «Может быть, я Вас не понял? Может быть, на до, чтоб инициатива пошла от Константина Сергеевича? <…> В таком случае к кому ему обратиться? К Андрею Сергеевичу[79] или непосредственно к Иосифу Виссарионовичу?»

1 мая 1933 года Немирович-Данченко получил от Станиславского тревожную телеграмму: «До приезда Алексея Максимовича {316} ничего предпринимать нельзя» [41]. Выходит, своей телеграммой от 25 апреля, что «Горький просил Иосифа Виссарионовича» [42], Немирович-Данченко ввел Станиславского в заблуждение? Это загадка, обсуждение которой было не для переписки. Оставалось настаивать, чтобы в Москве поняли, что чувство собственного достоинства не позволяет ему самому жаловаться властям на свое бедственное положение.

Станиславский собрался с силами и составил письмо к Сталину, ссылаясь на Горького: «Насколько мне известно, об этом уже писал Вам Алексей Максимович» [43]. Дальше он кратко изложил просьбу помочь Немировичу-Данченко вернуться, для чего нужны полторы тысячи долларов. Станиславский просил для своего подопечного снисхождения. «Как бы ни расценивать причины, по которым Владимир Иванович очутился за границей в настоящий момент в столь трудном — даже угрожающем — для него положении <…>» [44] — не отрицал он возможных обвинений в говорил, что сам прощает Немировича-Данченко, чтя его талант и заслуги. Он подчеркивал, что заслуги были «в революционные годы» [45]. Они заключались в том, что Немирович-Данченко «все силы отдавал на поддержку МХАТ и на развитие и создание искусства новой великой эпохи» [46]. Станиславский очень старался соответствовать духу времени.

Он знал, что оправдания Немировича-Данченко своей задержки обстоятельствами в итальянской труппе, помешавшими выпустить спектакль в срок, «не являются в глазах управляющих МХАТом организаций и советской общественности уважительными» [47]. Ведь никаких других оправданий из письма Немировича-Данченко от 10 мая 1933 года Станиславский почерпнуть для своего ходатайства не мог. А он уже видел, что «постоянное откладывание» [48] Немировичем-Данченко приезда стало опасным.

Поэтому Станиславский пытался разъяснить Сталину, что в настоящую минуту Немирович-Данченко необходим для выполнения «замечательных и нужных задач, поставленных Театру Правительством и Партией» [49], которые один он не в состоянии выполнить. Конечно, все эти доводы, которые так мучительно составлял Станиславский, властям были не нужны. Все зависело от их собственных политических расчетов.

Утром 19 мая 1933 года в Москву приехал Горький. Но уже не важно, кто и в какой последовательности хлопотал о высылке Немировичу-Данченко денег. Ход бумаг был формальностью. {317} Немирович-Данченко «по совету Горького» [50] послал радиограмму из Рима Бубнову, Бубнов написал Ворошилову, Ворошилов — Сталину. Ворошилов писал цинично: «Мое мнение, можно было бы удовлетворить просьбу при условии обязательного и немедленного возвращения Н.‑Данченко в Москву, в противном случае этот ловкий старичок будет доить казну и дальше» [51].

2 июня 1933 года Станиславский послал телеграмму Немировичу-Данченко о том, что деньги ему переведены, но с условием немедленного приезда. «Сообщите день» [52], — требовал Станиславский.

Немирович-Данченко молчал.

Станиславский «ужасно волновался» [53], думал, не заболел ли он.

Дни шли. Станиславский не выдержал, послал 7 июня вторую телеграмму: «Получили ли Вы деньги, сообщите, когда выезжаете, Ваш ответ телеграфом необходим» [54].

Опять неделя молчания. Наконец 14 июня пришла телеграмма из Сан-Ремо: «Все вещи на вокзале» [55]. И объяснение: «Екатерина Николаевна внезапно серьезно заболела. Доктор требует несколько дней» [56]. К счастью, эти новые дни отсутствия никто не принял во внимание. 2 июля 1933 года Немирович-Данченко прибыл в Москву.

Глава четвертая Немирович-Данченко готовился к Москве — Проблемы Станиславского — В атмосфере московской жизни — Актер «стал советским человеком» — «Таланты и поклонники» — «Синтетическое восприятие образа» — «Высокое почтение к нашему театру» — Идеология и быт — Станиславский узнает о сезоне — Обстоятельства Станиславского за границей — К 75‑летию Чехова — Упреки и наставления Станиславскому

Немирович-Данченко не просто сел в поезд и приехал. Он готовился к возвращению, чтобы сразу оказаться на том месте театральной и общественной жизни, на каком был два года назад перед отъездом. Он словно вычеркивал эти два года, когда власти начали думать, что потеряли его для советской страны. Необходимо было развеять эти сомнения.

Перед отъездом Немирович-Данченко разобрал свой архив. Очевидно, очень многое уничтожил. Иначе чем объяснить, {318} что почти никаких документов его деятельности в Италии не сохранилось. Даже афиш и программ трех постановок.

Затем в его записной книжечке рядом с именами европейских и американских деятелей появился список руководящих в СССР лиц с указанием их должностей: нарком просвещения Бубнов, Секретарь ЦИК Енукидзе, председатель ЦК Рабис Боярский, заведующий сектором искусств Аркадьев и т. д. Нужные для предстоящих контактов лица.

Далее он предвидел вероятные интервью. Он понимал, что должен будет сделать акцент на теме: «Как на моем искусстве отразились революции и особенно Большевистская Октябрьская» [1]. Он ответил, что это его «максимализм». В чем же максимализм? Оказывается, не в идеях, а в приемах искусства. Он перечисляет их: «Зерно. Сквоз[ное] действие. Характер. Стиль (гогол[евская] гиперт[рофия])» [2]. Даже упоминает о «физическом самочувствии» [3]. Все это для него обязательно максимально. Немирович-Данченко подчеркивает, что проповедует эти приемы давно, но только люди этого не замечали, потому что никто не рассматривает его работу отдельно от «главного русла Х[удожественного] Т[еатра]» [4]. Сейчас ему особенно важно говорить о своем театре.

Для себя, для личного душевного самочувствия он тоже вырабатывает правило: «Свобода духа это значит полнейшее спокойствие духа» [5]. Это его защитная реакция. По этому правилу он проживет сезон 1933/34 года, порой удивляя и заставляя окружающих думать, что он равнодушен к происходящим на его глазах явлениям в театре.

Новая жизнь началась для Немировича-Данченко в воскресенье 2 июля 1933 года, когда без четверти десять утра его поезд подошел к московскому перрону. Встречали его только Бокшанская и Судаков. Они были специально на один день командированы для этого из Ленинграда, где МХАТ пребывал на гастролях.

Следующий день по приезде сразу же сложился напряженно. К нему приходил Сахновский с разговорами о МХАТ, Вера Инбер говорила с ним о новом тексте для «Травиаты» в Музыкальном театре. В три часа дня Немирович-Данченко пришел к Станиславскому. После этого он дома отдыхал и не подходил к телефону. Вечером написал второе после приезда в Москву письмо Екатерине Николаевне в Швейцарию, где она осталась погостить у родственников.

Наверняка, он описал ей свою встречу со Станиславским. Однако, бог весть, сохранилась ли где-то эта серия писем Немировича-Данченко {319} к жене. В его архиве их нет. Поэтому трудно предположить, таким ли показался ему Станиславский, каким представляется по косвенным документам.

Документы говорят, что Немирович-Данченко застал Станиславского не в лучшем состоянии здоровья и духа. К этому времени произошло очередное потрясение мхатовских руководящих структур. «В Театре у нас непрерывно напряженная атмосфера <…»>, — писала Бокшанская в конце февраля 1933 года. Она объясняла ее несогласиями молодежи со «стариками».

Очевидно, обеспокоенный нарастанием этих настроений, Станиславский отправил 15 апреля 1933 года «частное» письмо Енукидзе. Кажется, он писал его, чтобы познакомить со своим пониманием дел в театре на случай чьих-нибудь жалоб. Он объяснял, что репетиции «Мольера» прервались из-за работ по открытию 1 марта Филиала спектаклем «На дне». Репетиции «Талантов и поклонников» он проводит у себя дома, потому что занята возобновлениями Большая сцена, а до того он все болел. Станиславский успокаивает Енукидзе, что зато эти занятия были «учебой», «школой», «проверкой» для артистов. По части академии МХАТ дело тоже двигалось: создаются учебные программы. Только в одном Станиславский признавал себя виноватым. Он не в силах проводить больше чем одну репетицию днем и одно заседание вечером.

В середине июня напряжение во МХАТ, видно, стало критическим, и к Станиславскому, несмотря на его грипп, пришли Леонидов, Москвин, Егоров и Сахновский, чтобы выработать новые формы управления. Было решено отобрать у «Совета трех» повседневное руководство (оставив ему вопросы этики и выпуска премьер) и передать его новому органу — «совещанию» при заместителе директора по Художественной части Сахновском. С «совещанием» возвращались к руководству молодые силы: Судаков, Мордвинов, Марков, Калужский. На рассмотрение самого Станиславского будут передаваться лишь «особо важные случаи принципиального характера» [6].

Станиславский полагал, что Судаков и Мордвинов, совмещающие работу во МХАТ с работой в других театрах, не смогут вести дело в полную силу. Особые права, не меньшие, чем заместителя своего и Немировича-Данченко, Станиславский в таком случае хотел дать Егорову.

Обсуждение перемен сказалось на болезни Станиславского: температура поднялась до 39,6, дело дошло до консилиума, так что на гастроли в Ленинград мхатовцы уехали в тревоге. {320} Через пять дней после этого разговора Станиславский настоял на своем и оформил доверенность на управление и распоряжение делами и имуществом МХАТ Егорову. Его поступок становится понятным, если принять во внимание, что сам он, как только поправится, уедет на лето за границу, а вернется ли Немирович-Данченко, как обещал, неизвестно.

К этому добавилась неприятность по творческой части. Из‑за болезни Станиславский не смог быть на генеральной «Талантов и поклонников». Председатель Главреперткома Литовский обвинил его за глаза в неправильной трактовке образа студента Мелузова.

Решение этих проблем Станиславский теперь оставлял в наследство приехавшему наконец Немировичу-Данченко. Вероятно, об этом они говорили 3 июля во время своей единственной встречи, отчего так и устал Немирович-Данченко. 16 июля 1933 года Комиссия, возглавляемая Енукидзе, вынесла постановление, что на время отъезда Станиславского все его директорские обязанности возлагаются на Немировича-Данченко. Станиславский уехал на французский курорт Руайа 30 июля 1933 года.

Постановление Комиссии Немирович-Данченко положил под сукно, не желая менять заведенный порядок в театре. Он хотел, чтобы Станиславский оставался единоличным директором, а пока он в отъезде, «пусть работают и отвечают за все его заместители». Поэтому он показал Егорову эту бумагу только в октябре, когда выяснилось, что Станиславский задерживается за границей. Он показал ее, чтобы соблюсти формальность, и в дальнейшем выдал Егорову со своей стороны доверенность на управление МХАТ.

Егоров оценил его поступок. «Если Вас интересуют мои отношения с Владимиром Ивановичем, — писал он Станиславскому, — то ничего лучшего я желать не могу. Недавно он мне выдал такую же полную доверенность, как и Вы» [7]. (Здесь же Егоров описал Станиславскому интригу, проводимую им в театре в обход Немировича-Данченко.)

При себе Немирович-Данченко оставил Егорова в той же власти, что и при Станиславском. Он действовал вопреки настроению своего «верхнего» кабинета, отношения которого с Егоровым день ото дня ухудшались, а может быть, и вопреки себе тоже. Когда против Егорова выступит и Художественная часть, Немирович-Данченко все равно скажет ему, что мудрость велит им обоим не обращать на это внимания. Немирович-Данченко знал, как отражаются на Станиславском {321} любые гонения на Егорова, и не собирался их поощрять. Возможно, так он отвел опасность и от самого себя. Восстановить свой директорский авторитет у начальства после долгого отсутствия он мог лишь упрочением мира в Художественном театре. Всякая борьба поставила бы его на грань катастрофы, когда, как предполагал Леонидов, его могут перевести руководить Малым театром. Что-то подобное уже носилось в воздухе, тем более, что сам Немирович-Данченко не прочь был поставить там чеховского «Иванова».

А кроме того, он же решил, что спокойствие дарует «свободу духа».

Задача его самоутверждения была в ином — в личной творческой активности. Как можно скорее надо было начать работать. Для этого следовало понять, какова сейчас жизнь и каково искусство. И вот Немирович-Данченко уже на выставке советских художников. Его поражает: «Бедность самой публики. Глупые цветочки вдоль лестницы» [8]. Наверное, это были белая сирень в корзинах или розовые примулы в горшках, которые тогда были в моде. От этого он отвык в Европе. «Оч[ень] мне понравился Бродский, — записывает он в книжечку. — Ленин в Смольном. Его же огромное полотно Собрание <…>» [9]. Это то, что касается новизны тем. Что касается живописи, то Немирович-Данченко по-прежнему не любит Ульянова и приятно удивлен тем, что «все еще Конч[аловский] идет первым!» [10] Ему еще предстоит увидеть в оформлении Кончаловского последнюю молодежную новинку МХАТ «Хозяйку гостиницы».

Немирович-Данченко жаден до впечатлений и общений и остается таким весь наступивший сезон, как будто это интересует его даже больше Художественного театра. «Вскоре после приезда, — сообщает об этом Станиславскому Таманцова, — он очень интересовался всем, что происходит вокруг, много выезжал, ходил в другие театры, на банкеты, одним словом, всюду, куда его приглашали. <…> Правда, в нашем Театре он бывал редко <…>» [11]. (Таманцова, видно, не оценила, в чем дело.) Сам о себе Немирович-Данченко рассказывал то же: «<…> театры отнимают у меня времени меньше, чем всякие встречи, выступления, дискуссии, приемы, статьи…»

Быть может, некоторые в Художественном театре и понимали дело, как Таманцова, что Немирович-Данченко должен там сидеть с утра до вечера на репетициях и спектаклях. Сам он считал своей работой не это. «Я должен делать то, что другой вместо меня не может сделать, — объяснял он. — <…> На {322} моей обязанности лежит внимательно следить за всем, что делается, и, если понадобится, в нужный момент сказать: “Это не Художественный театр”». Этим он очень отличался от Станиславского, который не мог не репетировать постоянно, так же постоянно сомневаясь в том, правильно ли репетируют без него, самостоятельно. Станиславский по природе своей был больше практик, а Немирович-Данченко — руководитель.

Первая цель Немировича-Данченко сейчас была подать Художественный театр общественности, вторая — укрепить его внутренние опоры. В сентябре 1933 года в журнале «Рабис» появилась беседа с Немировичем-Данченко, в которой он расставил необходимые акценты. Он говорил, что актер уже идейно созрел и ему не нужны воспитатели ни со стороны критиков, ни со стороны драматургов. Также актер уже сам знает, что такое «формализм» или «чистый эстетизм». Это важное заявление, потому что Немирович-Данченко, исходя из этого, требует доверия театру. То, что актер, как говорит Немирович-Данченко, «уже стал советским человеком», освобождает его для другой задачи — заниматься своим искусством.

Тут Немирович-Данченко демонстрирует некий поворот своих взглядов. Он объявляет: «А театр — это актер, хотя бы ведущая роль принадлежала драматургу, и театральное искусство есть прежде всего актерское искусство». Не уставая прежде напоминать о первенстве автора, теперь он видит, что опираться надо на актера. Такая перемена понятна: сиюминутное нефиксируемое актерское искусство шире, гибче, а потому может быть самостоятельнее и свободнее того, как работают в идеологических рамках нынешние драматурги и критики. Немирович-Данченко говорит: «<…> театр является у нас большим государственным делом». Во исполнение этого дела он отказывается прикрывать искусство «политическими лозунгами» и требует «художественной честности».

Все проблемы, затронутые Немировичем-Данченко в беседе с журналом «Рабис», практически встали перед ним в это же время, когда он занимался выпуском «Талантов и поклонников». Следовало решать, как он говорил, кто на вершине «треугольника»: «Пьеса, театр и публика» [12]. Чья роль ведущая?

Немирович-Данченко сразу попал в сложное положение между своим пониманием пьесы, пониманием Станиславского и уже предъявленными к спектаклю на весеннем показе идеологическими требованиями. «Я бы ставил иначе не потому, что я не принимаю, а потому, что отвык от такой полу натуралистической постановки» [13], — говорил он о «Талантах и поклонниках» {323} Станиславского на первой встрече во МХАТ с драматургами и критиками 5 октября 1933 года. Но он был согласен со Станиславским, на этот раз следовавшим в понимании образов за Островским. «И потому берусь защищать все происшедшие от этого курса результаты» [14], — приготовился Немирович-Данченко к полемике.

Одним из результатов было то, что Станиславский не стал делать из бедного студента Мелузова и богатого помещика Великатова классовых конкурентов, что по советским понятиям было необходимо. Он показывал их типичными персонажами закулисной среды «поклонников» провинциального театра. Станиславский считал, что Островский поставил свою героиню Негину перед выбором между ними, равным выбору между любовью и театром. Негина, как истая актриса, выбирала Великатова, потому что он клал к ее ногам театр, и жертвовала любовью Мелузова. К тому же ее собственное сердце еще не знало настоящей любви.

При этой трактовке пьесы Мелузов совсем не был идейным героем и становился характерной фигурой, чем очень увлекались на репетициях как Станиславский, так и исполнитель роли И. М. Кудрявцев.

Правда, Станиславский не был так прост и принял меры, чтобы к Ершову, игравшему Великатова, не могли придраться, и немножко делал из барина купца. «Мне нравилось, — писал Станиславский, — как он выполнял придуманные ему задания для идеологической стороны». Стоит обратить внимание, что все это было придумано, а не взято у Островского, который писал не о символах, а о живых людях.

Но и выполняя эти «задания», Великатов Ершова выигрывал в сравнении с Мелузовым Кудрявцева, настолько тот был сух. На беду у Кудрявцева не было личного обаяния. Его игра отличалась логикой мысли и действий.

Весной председатель Главреперткома указал, что такой Мелузов — идеологическая ошибка театра, так как оправдывает уход Негиной к Великатову. Станиславский не соглашался с этим. Вместо него, лежавшего в постели, Сахновский ездил объясняться с Литовским в присутствии Бубнова. В результате разрешили оставить Мелузова как есть. Напутствуя актеров перед сентябрьской премьерой, Станиславский все же просил Кудрявцева «стараться быть приятнее, даже красивее, не пастором».

Окончательная редакция образа Мелузова была принята через год, с приездом Станиславского. Впервые он увидел {324} «Таланты и поклонники» на сцене 20 октября 1934 года, а 22‑го пригласил исполнителей к себе домой для беседы. Спектакль его разочаровал. Кудрявцев считал, что так произошло под влиянием критической статьи Тальникова.

В октябре 1934 года Тальников написал три статьи на тему дублерства ролей. В одной из них (17 октября в газете «Советское искусство») он, в частности, затронул «Таланты и поклонники» во МХАТ, назвав спектакль «неудачным» и советуя передать роли дублерам, которые обновят его в лучшую сторону. Вероятно, его замечание прибавило огорчения к собственным впечатлениям Станиславского: «Я прямо вчера поразился, своего театра не узнал на спектакле “Таланты и поклонники”».

Станиславский пришел в смятение. Отрицать плохое исполнение при своей требовательности он не мог, но принять упреки в неверной трактовке ролей тоже не мог. Эти упреки были ему давно известны. Сам Кудрявцев в прошлом году писал ему в Ниццу, что пресса ругает его «за “дискредитацию” Мелузова».

По дневниковым записям Кудрявцева 20 – 25 октября 1934 года видно, как Станиславский пытается найти компромисс, доказывая, что можно сыграть Мелузова героем и потом довести образ до совершенства, не боясь подчеркнуть его некрасивую внешность и бедность на грани нищеты. Кудрявцев переживал отступление от первоначального замысла как измену Станиславского, а день 22 октября, когда тот заговорил о новом рисунке роли, считал днем смерти Пети Мелузова.

Скорее всего, Станиславский не изменял, а у него уже не было сил противостоять идеологическому натиску. После года, прожитого за границей, он чувствовал себя особо неуверенным и, может быть, просто боялся.

Возвращаясь к событиям 1933 года, к участию Немировича-Данченко в судьбе «Талантов и поклонников», следует отметить, что в сентябре он провел одиннадцать репетиций из двадцати перед осенней премьерой спектакля. Он решил спасать постановку с помощью Ершова и сделать первым исполнителем роли помощника режиссера Нарокова Качалова, а не Орлова. Кудрявцева же он, наоборот, посчитал стоящим на своем месте. Ершов стал играть Великатова каким-то напыщенным покупателем, нежели увлеченным Негиной человеком. Но и такого, поправленного, Немировичу-Данченко все же пришлось защищать от рецензентов, требующих прямых отталкивающих черт. Ершов же был красив. «Неужели вы боитесь, {325} что в зале будет хоть один человек, который встанет на сторону этих господ, неужели вы думаете, что до публики не дойдет» [15], — изумлялся Немирович-Данченко подобному примитивизму, встречаясь с драматургами и критиками во второй раз.

Это собрание происходило как бы уже в другую эпоху для Немировича-Данченко и Художественного театра. Немирович-Данченко искал органичные для МХАТ точки соприкосновения с развитием идеологии в стране, а потом и с теми условиями, в которые поставило театр правительство. Кажется, он нашел их.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.