Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава шестая Нейтралитет Немировича-Данченко — «От автора» в «Травиате» — Противоречия в репертуарной политике — Академия, студия и школа — Дело о нежелательном филиале 12 страница



По художественной части Немирович-Данченко не находил коренных различий между направлениями в опере своими и Станиславского. То, что его театр более современен по форме и репертуару, а Станиславского — более классический (оба с привнесением предпочтений: один — к теме, другой — к музыке произведения), по его мнению, не служит препятствием объединяться. Наоборот, это даст обогащение их единому театру. Раз Станиславский считает это полезным в Художественном театре, почему этому не быть в музыкальном?

Немирович-Данченко, видимо, настолько был убежден, что объединение произойдет, что представил Станиславскому четкий организационный план, как оно будет проходить с помощью одного переходного сезона, после которого появятся уже общие новые постановки слившейся труппы. В отношении {273} амбиций он сразу предупредил, что уступает Станиславскому первое место.

«Не сделаем ли мы историческую ошибку, если не создадим этого единого и нового оперного дела?» — задавал он Станиславскому главный вопрос.

Ни одного письма Станиславского к Немировичу-Данченко за 1931 год неизвестно, и остается загадкой, ответил ли он на эти уговоры письменно или устно. Но его точка зрения была доведена до Немировича-Данченко, ибо он писал, что «сам Станиславский и его приспешники против» объединения и что «очень досадно, что Константин Сергеевич упрямится».

Станиславский твердо не хотел сотрудничать с Музыкальным театром не только по художественной части, но и по материальной. И это было, между прочим, одной из тем наконец-то состоявшегося свидания обоих.

Дата этой встречи неизвестна. По косвенным фактам можно предполагать, что она произошла между 29 мая и 8 июня 1931 года. Тогда Станиславский отказал предоставить Музыкальному театру долгосрочную ссуду из прибыльных средств МХАТ. (Видно, в нем не угасло представление, что Музыкальный театр норовит, как прежде, жить за счет Художественного театра.) Немирович-Данченко объяснил ему, что эти деньги все равно не достанутся МХАТ, а будут перераспределены государством какому-то чужому театру. На это Станиславский «пожал плечами и сказал: “Что делать!”» [57] Немирович-Данченко уже и не обижался, но думал: «Так мы теперь разыграем пьесу “Собака садовника”!..» [58]. Но Станиславский по тем же убеждениям не взял мхатовских денег и для своего Оперного театра, как это предлагалось и ему.

«Со Станиславским провел длинную беседу, — информировал Немирович-Данченко Гейтца. — Она оставила во мне очень тягостное впечатление. С Коном[71] у него вражда чуть ли не открытая. Я было начал писать Вам большое письмо именно о моих выводах после этой беседы, но это так сложно и может повести к таким путаным заключениям, да еще на почве “войны Алой и Белой розы”, что я должен отказаться от такого письма» [59]. Единственное, что Немирович-Данченко сообщил Гейтцу, было то, что Станиславский прочел ему полученное на днях от Гейтца письмо.

В том письме Гейтц, предполагая, что скоро будет отозван из МХАТ, предупреждал Станиславского, кого ему следует остерегаться внутри театра. По его мнению, это бывшие деятели {274} «пятерки». Они ведут интриги, запугивают театр предполагаемыми идеологическими нападками на него. Он писал открыто, кого из них надо «в 3 шеи» [60] гнать из МХАТ. Гейтц не делал из своего обвинения тайны, подчеркивая, что отвечает за свои слова, оставляя против себя документ — данное письмо. Это заявление Гейтца давало право Станиславскому прочесть письмо Немировичу-Данченко. Немирович-Данченко выразил Гейтцу свое потрясение его отзывами о конкретных лицах.

Кроме того, Гейтц писал, что одной из причин внутренних осложнений является «отдаленность» [61] от театра Станиславского и Немировича-Данченко. Хотя Гейтц производил впечатление директора, забравшего в свои руки власть, практически это было не совсем так. Он чувствовал себя между двух стульев. Отданные им распоряжения вызывали неудовольствие то одного, то другого директора. Это становилось известным в театре, и Гейтц переживал, что он дискредитирован.

Особенно сложно было ему, когда отсутствовали сразу оба директора. Наконец он поставил перед ними вопрос, как ему управлять театром без них, хотя они и в Москве. Он написал им, что с ними трудно сговориться даже по телефону, потому что у него с ними не совпадает рабочее время. Гейтц не знал, как ему быть, если вопрос срочный, неотлагаемый. Все претензии он заявил в общем письме к Станиславскому и Немировичу-Данченко 14 апреля 1931 года.

Его письмо было написано по следам Художественного совещания 3 апреля 1931 года, на котором трем директорам было предложено «в виду состояния здоровья Константина Сергеевича и Владимира Ивановича» решить проблему руководства путем «создания в театре твердого художественного ядра, которое могло бы служить им опорой в проведении художественной линии театра». Одной из мер называлось введение в руководство «стариков».

В соответствии с этими требованиями Гейтц создал новую должность заведующего Художественной частью МХАТ и назначил на нее Сахновского. Однако этого было мало. Немирович-Данченко понимал и настоящее положение, и его перспективу, собираясь скоро на три месяца за границу. Он решил предложить Станиславскому назначить им двоим себе заместителей — Леонидова и Москвина. Вероятно, они говорили и об этом во время своего единственного свидания в сезоне 1930/31 года.

{275} Они полюбовно договорились о том, как начнут следующий сезон. Немирович-Данченко уступил Станиславскому репетиционное время в сентябре и в половине октября, когда теплая погода позволит ему приезжать в театр. Себе он взял время попозднее, так как в этом случае мог не торопиться с возвращением из-за границы. Можно думать, что со Станиславским он был откровенен, обсуждая сроки своего возвращения, может быть, и не скрывал от него надежды временно поработать за границей ввиду того, что выданных ему на поездку денег ни за что не хватит. В этих вопросах они доверяли друг другу.

Возможно, во время этого свидания Станиславский попросил Немировича-Данченко передать сыну известие, которого не мог передать по почте. Вследствие этого в маленькой записной книжке, с которой Немирович-Данченко уехал, появилась запись: «Игорю = Мика умер от цынги и слабости сердца. Похоронили честь честью. Жена отправлена в Кемь. Мама и папа Игоря скучают по ним (и Кире), но сюда не зовут. = Хотелось бы, чтоб К. С. уехал на зимние месяцы за границу» [62]. А над этой записью адрес: «М‑м Эрнестина Климентова в Женеве» [63].

Тем самым Немирович-Данченко взялся известить сына Станиславского через его бывшую гувернантку о том, что его двоюродный брат умер в заключении, тело его было выдано для похорон, жена его сослана.

И как символична в связи с этим для сознания поколения мхатовских «стариков» запись, сделанная Лужским в дневнике 4 июня 1931 год «Я признаю гибель своего класса — растерт в порошок, одни жалкие, дохлые остатки, но ведь взамен-то за 13 лет то тут, то там опять то же!» [64] Чему принесены жертвы?

29 июня Лужский последний раз пишет в дневнике. Много дней до этого он завидовал Немировичу-Данченко, что вот тот получил визы, вот уехал, вот уже в Берлине. Лужский серьезно болен и все еще обивает пороги, дожидаясь разрешения выехать для лечения за границу. В два часа дня 2 июля 1931 года он падает и умирает от сердечного приступа на углу Арбата и Старо-Песковского переулка.

Со смертью этого страстного аналитика жизни, обладавшего острым и ироничным взглядом, обрываются его дневники — уникальный источник познания людей и истории Художественного театра.

{276} Подгорный пытался подготовить Станиславского к печальному известию, но тот сразу догадался о случившемся. Ради прощания с Лужским Станиславский приезжал в театр. Немирович-Данченко писал за границей: «Судьба меня поберегла, что это произошло не при мне». С Лужским оба «старика» утратили частичку себя.

Когда Немирович-Данченко трогался из Москвы в Европу 18 июня 1931 года, он не знал, что уезжает на два года. Месяц спустя, 18 июля, Станиславский впервые уехал отдыхать в советский санаторий для привилегированных лиц — подмосковное «Узкое». Подгорный, поселившийся там на том же этаже, опекал его. Здесь Станиславского порой охватывала пугающая тоска, что нет у него в искусстве продолжателя.

Быть может, от этих унылых настроений его отвлек визит в «Узкое» Бернарда Шоу. На фотографии, где они сняты втроем вместе с Луначарским, он так обаятельно весел.

Глава вторая Станиславский проводит реформы — Переподчинение МХАТ властям — Выпуск «Страха» — Немирович-Данченко продлевает отпуск — Станиславский действует самостоятельно — Мнения о «Самоубийце» — Замыслы «Мертвых душ» — Летом 1932 года в Берлине — Образование «совета трех» — Немирович-Данченко уехал в Италию — Станиславский в Москве — Отзывы о «Мертвых душах» — Раздоры из-за Судакова

Ласковые сентябрьские дни 1931 года задержали Станиславского в «Узком». Только десятого числа он приехал в Москву. Свой первый приход в Художественный театр он назначил на два часа дня 15 сентября.

Это было событие и для него, и для всех. Несмотря на то, что был выходной день, в театре собрались почти все, желавшие посмотреть на Станиславского после очень долгой разлуки. Ведь лишь немногие побывали у него дома в прошлом сезоне на репетициях.

Всем было наказано ждать Станиславского в зрительном зале. Актрисам раздали астры и хризантемы. «Старики» от нетерпения встречали его у входа в зал, где он их всех и «перецеловал» [1]. Чуть он вошел в зал, как его осыпали цветами. Приветственные речи говорили Сахновский и секретарь партячейки Мамошин. Станиславский попросил представить ему всех новеньких в театре. Память Лужского и других ушедших {277} из жизни он попросил почтить вставанием. На этом как бы официальная часть закончилась, и для беседы все перешли в чайный буфет, а когда Станиславскому стало там душновато, перебрались в фойе.

В фойе вокруг Станиславского сидели кружком и спрашивали его «об искусстве, о кино, о системе» [2]. Станиславский был в хорошем настроении и хорошо выглядел. Он начал энергично, о чем свидетельствовала и новость, припасенная им к началу наступившего сезона 1931/32 года, — на службу во МХАТ был возвращен Егоров.

Это было естественно, так как Станиславский издавна писал Егорову: «Вы знаете, что я директор до тех пор, пока Вы ведете контроль» [3]. Немирович-Данченко приветствовал этот шаг Станиславского, написав из Берлина: «По совести, очень рад возвращению Егорова» [4].

Так же не огорчился он тому, что пустует директорский кабинет Гейтца, уже не появившегося во МХАТ в новом сезоне. Решение об его отставке, тянувшееся все лето, было принято властями по желанию Станиславского. Гейтц открыто говорил об этом, надеясь одновременно сыграть в свою пользу на расхождениях Станиславского и Немировича-Данченко. Но Немирович-Данченко, хотя и думал, что «относился к нему лучше всех» [5] в театре, под защиту брать его не стал. О намерении Станиславского избавиться от Гейтца он знал. Вероятно, знал и причину: Станиславский считал Гейтца халтурщиком, при руководстве которого «не для чего писать систему». Не желая принимать участия, Немирович-Данченко заблаговременно, с середины лета, перестал переписываться с Гейтцем. Для «сведения» Бокшанской он писал, что Гейтц не может думать, что будь он на месте, его судьба решилась бы иначе. Немирович-Данченко напоминал «о необычайной твердости взятого» [6] им «курса» [7] на единение со Станиславским при своем отходе от административных дел.

При случае Немирович-Данченко объяснил, почему Гейтц не подошел Художественному театру: с положительной энергией и опытом он все же «не смог или не захотел принять специфические методы искусства Художественного Театра и приемы управления, на каких создались традиции этого Театра» [8]. В самом деле, ведь Гейтц считал МХАТ «одним из гигантов театрального производства» [9] и руководил им соответственно.

Немирович-Данченко был доволен Станиславским. «Искренно любуюсь издали поведением Конст. Серг. как директора! — {278} писал он Бокшанской. — И в вопросах художественной администрации, и в отношении хозяйственной части». Эти его слова ничуть не были написаны с прицелом на огласку. Точно то же самое он писал и Бертенсону в Америку, с которым ему незачем было дипломатничать: «<…> Станиславский директорствует, по-видимому, с рвением. И должен сказать, очень хорошо».

В это время Станиславский преобразовывал МХАТ по всем частям: и технической, и художественной, и административной. Одно плохо — не будучи в силах сам держать дело в руках, он опять прибегнул к посредникам. Всю корреспонденцию, все обращения к себе он снова направил через Таманцову и даже труппу разделил на «десятки», чтобы общаться с ее представителями. Он думал, что, занимаясь с возглавляющими «десятки» актерами «системой» или обсуждая с ними творческие вопросы, охватывает своим учением и влиянием всех. К сожалению, так не получилось. В «десятках» постепенно победил дух казенщины, дисциплинарных «проработок» и начетничества.

Главное же — Станиславский продолжил хлопоты по изменению руководства МХАТ со стороны правящих органов. Зная, что не все во МХАТ (особенно из среднего возраста и молодежи) разделяют его недовольство требованиями вышестоящих учреждений, Станиславский брал на себя говорить об этом с правительством. «<…> Я пишу от своего имени, за свой страх и ответственность» [10], — подчеркивал он неоднократно в черновиках и вариантах обращения к правительству. Станиславский просил двух нововведений: «красного директора», который бы на самом деле учился управлять театром у него и у Немировича-Данченко, став их последователем, и «точных Правительственных и Партийных директив» [11] управления театром.

Кажется, что вторая просьба говорит о полной сдаче Станиславского на волю властей, если бы не сопровождающее ее разъяснение. Станиславский объявляет, что директивы могут быть приемлемы для МХАТ только «при полном учете его специфических качеств, отличающих его от других театров» [12]. Иными словами, директивы должны исходить из поставленного Станиславским условия, что существенно меняет дело. Станиславский хотел строить отношения с властью в первую очередь на поддержке ею Художественного театра, а не на идеологической поддержке Художественным театром власти, что требовалось от него в реальности.

{279} Практически просьбы Станиславского были об оказании доверия в выборе репертуара, согласно его понятиям об углубленности и правде. В режиссуре это означало самостоятельность художественного решения, при планировании сезона — ожидание созревания спектакля, а не выпуска его к определенной дате. Разрешение этого явилось бы наступлением на халтуру, агитку и скороспелость, на которые театр постоянно подталкивали лица внутри и снаружи, лица, желавшие его наглядного соответствия современности.

Исполнение этих просьб казалось Станиславскому достижимым, если МХАТ будет подчиняться сразу высшим властям в государстве, минуя нижестоящие инстанции, и если «красным директором» станет Малиновская.

Немирович-Данченко писал по этому поводу: «Радуюсь, что то, о чем так много мы говорили — Константин Сергеевич, я и Елена Константиновна, — может вот‑вот осуществиться». Когда происходили эти переговоры, установить не удалось.

В сущности же, эти стремления Станиславского и Немировича-Данченко иметь сотрудницей большевичку Малиновскую, а начальниками Секретаря ЦИК СССР Енукидзе и наркома просвещения Бубнова основывались не на расчете на их партийное и должностное могущество, а на иллюзии. Им казалось, что эти люди поняли Художественный театр и разделяют теперь их убеждения в искусстве. Иллюзия эта радовала Станиславского и достигала у него таких пределов, что уже была заметна и смешна со стороны.

Сахновский, описывая свое посещение «Патриарха Сергеевича» (возможно, еще в Леонтьевском переулке, до отъезда в «Узкое»), иронизировал над этой слабостью Станиславского. Сахновский рассказывал, что Станиславский считает дело переподчинения театра уже решенным. А наблюдаемое затишье объясняется тем, «что уговаривают республики Вселенной о том, чтоб все было по слову Станиславского, и, де, правительство стоит только на его точке зрения, и МХТ начинает с осени новую эру всесоюзного театра с иными задачами, чем досель, превращаясь частичкой в театральную академию при большой сцене» [13].

Сахновский, объясняя эти преувеличения тем, что Станиславский «бредит полной реформой внутри театра» [14], вопросов ему задавать не стал, но про себя отметил, что до него Станиславского посещал Енукидзе. И более того — «знает Константин, что именно такова точка зрения на Художественный Театр Иосифа Виссарионовича» [15].

{280} Сахновский по-своему любил Художественный театр и обоих его руководителей. Он пришел к ним сложившимся режиссером, педагогом и теоретиком театра. Полностью войдя в мир МХАТ, он вместе с тем не мог не видеть его со стороны. О многом нелепом здесь в те поздние годы, когда он пришел, болела его душа. Сахновский жертвовал своими оригинальными замыслами, добросовестно исполняя режиссерские задания то Станиславского, то Немировича-Данченко. Ему давали большую власть, доводили до отказа от нее и снова ее давали. Несмотря на все это, Сахновский твердо стал человеком Художественного театра.

Осенью 1931 года из Москвы писали Немировичу-Данченко об уверенности Станиславского в благополучном исходе хлопот, о том, что только ждут приезда наркома Бубнова и что, наконец, к Бубнову ходил Сахновский и вернулся полный надежд. В середине сентября по этому случаю «старики» встречались дома у Станиславского с Горьким, и тот уверял тоже, что «руководящие круги» смотрят на МХАТ «как на академию сценического искусства».

Но начальство не торопилось. Президиум ВЦИК постановил подчинить МХАТ непосредственно себе, забрав его из ведения Наркомпроса, только 15 декабря 1931 года. Вырезку публикации этого постановления в «Известиях» Бокшанская послала Немировичу-Данченко.

Таким образом, критические выступления Главреперткома и РАПП уже были не столь опасны для МХАТ, но их чиновников следовало еще приучить к перемене положения. Станиславский доказывал особые права театра при выпуске спектакля «Страх», для чего отважился на вмешательство в работу, относящуюся к сфере руководства Немировича-Данченко.

Пьеса Афиногенова «Страх» понравилась обоим директорам МХАТ, и сразу Немирович-Данченко взял ее себе для постановки. Его увлекли «прекрасные роли» и тема пьесы — «наука и политика». Кроме того, он надеялся с этой пьесой немножко сдвинуть вперед искусство МХАТ. Но надо сказать, что приступить к преобразованию Немирович-Данченко задумал с совершенно неожиданной стороны. «В последнее время наш театр так пошел по пути общебанальной театральности, что нехудо прописать ему хорошую дозу натурализма. Да и исполнителей это убедительнее введет в “научную” атмосферу» [16], — писал он и заказал для оформления профессорского кабинета «живых кроликов и крыс» [17]. Он даже подчеркнул, {281} что настаивает на «живых». Он пользовался старым приемом Станиславского погружать артистов и зрителей в правду сценической жизни, применяя что-нибудь совершенно настоящее. Немирович-Данченко не боялся, что от этого кругом заговорят о повторении Художественным театром своего раннего натурализма.

К этому времени Немирович-Данченко продумал, как достигать гармонии между задачами нормативной идеологии и самого искусства. Он еще воспринимал их отдельными друг от друга. (Позднее он придет к остроумной формуле их синтеза.) Сейчас Немирович-Данченко объяснял свой метод не по поводу «Страха», а по поводу музыкального театра, но, без сомнения, прибегал к нему же в драматическом. Он говорил о неизбежном столкновении «общественного, идеологического» плана с задачами театра. Преимущество он, не скрывая, отдавал задачам театра: «Для меня эти задачи стоят на первом месте». Требования идеологии не пугают Немировича-Данченко, поскольку он не видит в них препятствия к выполнению первостепенных профессиональных замыслов. Он спокойно признается, что и считаясь с идеологическим планом, всегда сможет «показать лицо театра». Немирович-Данченко умел добиваться этого в своих лучших постановках советского времени, таких как «Три сестры». За это его спектакли особенно ценили те зрители, кто приходил в Художественный театр не за идеологией, а за искусством.

Однако те же навязанные МХАТ без учета его специфики организационные порядки — «непрерывка, ударные бригады, выездные спектакли», против которых восставал Станиславский, обращаясь в правительство, помешали Немировичу-Данченко выпустить «Страх», как он хотел, «около половины мая». Афиногенов уже тогда был недоволен этим сроком, тем более недовольным стало Правление РАПП, когда поняло, что столь современной премьеры не будет и к Октябрьским праздникам. Ведь Немирович-Данченко из-за границы 7 сентября 1931 года прислал Афиногенову письмо, что от дальнейшей постановки «Страха» вынужден отказаться. В том письме он надеялся, что за него доведет дело до конца Станиславский.

От лица Правления РАПП Л. Авербах направил письмо в Художественный театр с просьбой «усилить темпы работы <…> и показать спектакль как свой творческий отчет» [18] к революционному празднику. Станиславский принял это письмо за предписание и впал в неописуемый гнев — «страшно {282} рассердился, страшно», «давно не видали К. С. в таком состоянии» [19].

На эту бумажонку Станиславский наложил резолюцию: «В Музей» [20]. Он поступал так, когда хотел оставить документ в назидание потомкам. Для него это был документ, направленный против искусства.

Опять Сахновский поехал в Наркомпрос и привез Станиславскому заверение Бубнова, что он может сам назначить дату премьеры. Станиславский показал «Страх» 24 декабря 1931 года.

Копию авербаховского письма Станиславский распорядился послать Немировичу-Данченко. Она должна была свидетельствовать, что его поставили перед необходимостью помочь выпустить «Страх». При этом он просил Бокшанскую объяснить Немировичу-Данченко, «что он ни в коем случае не претендует на эту постановку» [21] и не станет нарушать его режиссерский замысел.

Как раз накануне этого решения Станиславского Немирович-Данченко писал из Берлина Маркову, что в искусстве он — «сторонник — и в спектакле и в пьесе — единой воли, единого хотения. Если этого нет, — лоскутное одеяло». Это его утверждение еще раз показывает, что от идеи «коллективного художника» он пришел к ценностям индивидуальности в искусстве, в данном случае режиссера, подчиняющего себе всех работающих над постановкой. Сейчас же надлежало пожертвовать «единой волей» и передать «Страх» Станиславскому. Ему было неприятно, что он перед Станиславским виноват, нагружая его дополнительной режиссерской работой.

Вместе с тем Немирович-Данченко не мог совсем отказаться от своей причастности к «Страху». За две недели до премьеры он написал Судакову: «Я хотел бы, чтобы на этом празднике я не был забыт; чтоб помянули меня не по действиям моим, а по желаниям». О том, в какой форме это осуществилось, судить затруднительно. По крайней мере в программе спектакля режиссером значился один Судаков, а художественное влияние Немировича-Данченко или Станиславского никак не отмечено.

На премьеру «Страха» Станиславский приехал ко второму действию. Он смотрел спектакль из зала, со своего традиционного места в восьмом ряду. Спектакль шел хорошо, но не только этому радовался Станиславский. Быть может, ему важнее было другое. Впервые была обойдена процедура приема спектакля Главреперткомом. «Мы имели сведения, что просмотра {283} Реп[ерткома] не требуется, раз спектакль был просмотрен нашим шефом» [22], — объясняла Немировичу-Данченко Бокшанская. Шефом был Енукидзе. Сталин к тому времени спектакля не видел.

И все же Главрепертком пытался воздействовать. Во МХАТ было направлено письмо об идеологических ошибках не проконтролированного до премьеры спектакля: неверно трактован образ Клары в исполнении Соколовской, излишне подчеркивает характерные черты «дикарства» [23] Ливанов, играя казаха Кимбаева. И еще: «Совершенно неприемлемо показана сцена допроса в ОГПУ. Комната без окон, с грязными стенами, черными, обитыми войлоком и клеенкой дверями, бесшумно открывающимися, — дает недопустимо превратное представление о том, как допросы происходят в действительности. Мрачность и приглушенность всей обстановки добавочно подчеркнута совершенно замученным видом Кастальского» [24].

Кастальский, по пьесе — любимый ученик и аспирант профессора Бородина, давал ложные показания, будто бы Бородин подстрекал его к контрреволюционной деятельности. Конечно, Афиногенов писал Кастальского жалким подлецом, но вся эта сцена в описании Литовского, председателя Главреперткома, звучит двусмысленно и позволяет заподозрить, не выбиты ли его показания обычными приемами Лубянки.

Для искусства и сотрудничества Станиславского с Немировичем-Данченко в этом эпизоде важно подтверждение другого. Как видно из описания сцены, Станиславский исполнил обещание: он оставил в силе принцип режиссерского натурализма Немировича-Данченко в этой пьесе, тем самым показав страшную правду жизни.

Удостоверившись, что Книппер-Чехова никак не может сценически соответствовать большевичке Кларе, Станиславский посоветовал ей «пропустить всю премьерную шумиху, т. к. что простится Соколовской», не простят ей. Книппер-Чехова и понимала его, и была в претензии. Она жаловалась: «Обидно, что мне не дали ни одной генеральной, я ведь всегда нахожу себя на генеральных. Владимир Иванович так бы не поступил». Может быть, из-за того, что и более типажно соответствующая Соколовская не была одобрена, Книппер-Чехова этой роли так и не попробовала сыграть. А Немировича-Данченко при выпуске «Страха» в Москве не было, и как выяснилось, и скорый приезд его не предвидится.

Уже в начале октября 1931 года он стал просить у начальства продления отпуска на неопределенный срок, жалуясь на {284} плохое самочувствие — приступы сердцебиения, слабость и потерю голоса. Отрываться же совсем от Художественного театра он тоже не мог, да и опасался быть вычеркнутым властями в Москве. В этом положении он взял пример, как он писал, с людей «практических», вроде Михаила Чехова[72] и Станиславского. Они и не возвращались к сроку, и не прерывали связей.

Дело стало за получением разрешения не возвращаться. Немирович-Данченко в Берлине написал подряд три письма: одно 6 октября 1931 года наркому Бубнову, одно 7 октября Станиславскому и другое того же 7 числа, разъясняющее, как следует в Москве поступать, Бокшанской. Он просил Станиславского похлопотать о получении отпуска и, в случае надобности, передать его письмо Бубнову. «Пишу Вам, может показаться, — сжато и сухо, — признавался он Станиславскому, — потому что, с одной стороны, всякая лирика разбивается в данном случае о неприятность, какую я причиняю, а с другой — и лишнее слишком распространяться» [25]. Как всегда, он надеялся, что в театре и без него, при одном Станиславском, «все идет блестяще» [26].

Лишних слов действительно было не надо. Станиславский взял на себя заботы и о Немировиче-Данченко, и о театре. И как покажет время — надолго. Единственное послабление, которого Станиславский попросил, было то, что он из-за чрезвычайного обилия работы не станет сам отвечать Немировичу-Данченко. Весь дальнейший обмен неотложными вопросами и ответами уже без всяких обид направлялся через Бокшанскую. Ее письма дают представление, о чем бы стал писать Немировичу-Данченко Станиславский, если бы делал это сам.

Первое, что он хотел сообщить: ему пока удается отклонять желание начальства прислать во МХАТ кого-нибудь на пустующее место Гейтца[73]. Станиславский уверен, что предлагаемые кандидаты были бы забракованы и Немировичем-Данченко. Но, оставаясь один директором, он предупреждал, что впредь будет принимать срочные решения сам. Он опасался, что Немировичу-Данченко это может показаться «обидным или невнимательным» [27] с его стороны.

{285} Бокшанская успокоила Станиславского, что уже знает от Немировича-Данченко об его согласии с любыми решениями. В дальнейшем по разным вопросам Немирович-Данченко трижды подтверждал сказанное Бокшанской. «Передайте К. С., — писал он, — что я прошу его действовать не только самостоятельно, но даже не тяготясь мыслью обо мне» [28]. Он не вкладывал в такой порядок никакого особого отношения к самостоятельности Станиславского. Просто считал, что расстояние и время, необходимые для письменного совета, исключают это само собой. Впрочем, он ведь и хотел устраниться от администрирования.

И все же на первых порах Станиславский спрашивал и о серьезном, вроде планов Немировича-Данченко об академии при МХАТ и о пустячном, вроде того, что можно ли из-за нехватки материи взять (с отдачей) занавес из «Братьев Карамазовых» для «Мертвых душ» или внести некоторые переделки в «Дядюшкин сон» для переноса его на Большую сцену, что будет выгоднее для театра.

Немирович-Данченко и занавес взять разрешил, и переделать «Дядюшкин сон» тоже, признавшись, что вовсе не считает его своей постановкой. Только об академии ничего не ответил, вероятно, предчувствуя, что этот момент станет спорным. Немирович-Данченко отнесся заинтересованно только к судьбе «Горя от ума». Для него эта пьеса все еще была предметом продолжающихся режиссерских поисков. Ему хотелось еще раз обновить постановку. Его интересовали некоторые новые толкования и редакции текста.

Между тем у Станиславского имелись другие планы на «Горе от ума». Спектакль нужен ему в текущем сезоне 1931/32 года, и времени для серьезных перемен в нем нет. Станиславский хотел обновить спектакль только новой и неожиданной для публики работой Качалова. Он должен будет сыграть Фамусова. Такое смелое предложение заинтриговало Немировича-Данченко. «Во всяком же случае, это интереснее других новых Фамусовых» [29], — откликнулся он.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.