Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава шестая Нейтралитет Немировича-Данченко — «От автора» в «Травиате» — Противоречия в репертуарной политике — Академия, студия и школа — Дело о нежелательном филиале 8 страница



Не обрадовали Немировича-Данченко и известия о проводимой во МХАТ реорганизации руководства. Внешне она являлась следующим этапом приведения руководства в соответствие {219} требованиям Наркомпроса. Внутренне она была вызвана своими причинами.

Наркомпрос не признавал Высший Совет и Репертуарно-Художественную коллегию. Руководящий аппарат должен был состоять из трех лиц: директора и двух его заместителей, как во всех государственных учреждениях. Внутри театра возникали осложнения из-за того, что Высший Совет и Репертуарно-Художественная коллегия то дублировали друг друга, то действовали несогласованно. Процесс распада мхатовского руководства привел к тому, что Репертуарно-Художественная коллегия в последние дни сезона 1926/27 года заявила о своей отставке. А 7 сентября 1927 года и Высший Совет, и Репертуарно-Художественная коллегия были официально отменены.

Отныне директор Станиславский имел заместителем по художественной части Леонидова, по административно-хозяйственной — Егорова. Кроме этого, были введены все же четыре дополнительные должности, имеющие отношение к художественной части: заведующий труппой и репертуаром (Тарханов), заведующий Режиссерским управлением (Сахновский), заведующий Литературной частью (Марков) и режиссер-администратор (Судаков).

Немировичу-Данченко новый руководящий аппарат показался «не экономно раздутым» [49]. Вскоре он узнал из письма Юстинова, как Станиславский пытался добавить к нему еще должность — своего заместителя по внешнему представительству, которым хотел назначить Подгорного. Как он ездил просить об этом Луначарского. Как Наркомпрос предложил заменить Подгорного партработником[60] и как убитый этим Станиславский ответил, что согласен заменить только Малиновской, но без Немировича-Данченко решать это не тактично.

Юстинов, очевидно, не знал одной подробности, что Станиславский пожаловался на Луначарского очень высоко: заместителю Председателя Совнаркома А. М. Лежаве. (Лежаву тогда приглашали в Худсовет МХАТ. Он отказался войти в его состав, но не отказался принимать посильное участие в делах.) Сохранился черновик письма к Лежаве, написанный под диктовку Станиславского Подгорным. В нем говорится: «Когда-то я обращался к Вам по поводу Красного директора. Тогда Вы сказали, что не нужно. Тем тяжелее это недоверие ко мне. Я считаю, что предложение А. В. ставит недоверие и ставит под удар ухода» [50].

{220} Немировичу-Данченко не хотелось входить в эти дрязги. Он мечтал, что осуществит свой план, «разработанный еще 5 лет назад», о полной перемене своей роли в Художественном театре: «<…> я не хочу больше быть Директором МХАТа, т. е. ответственным перед Правительством. Я могу быть только консультантом и прежде всего — режиссером новых постановок» [51]. Продолжая сомневаться в своей необходимости театру, он писал: «Я все думаю, что если нужен, то как режиссер и как душа…» [52].

И хотя все эти сомнения еще оставались при Немировиче-Данченко, распорядился он своей судьбой решительно и внезапно, получив страшное известие о скоропостижной кончине Южина 17 сентября 1927 года в Ницце.

Мистические знаки сопровождали его смерть. Он умер в день своего рождения. Он умер, написав заключительное слово «Конец» в рукописи своей последней пьесы «Рафаэль». Жена Мария Николаевна нашла его мертвым за письменным столом.

Немирович-Данченко был потрясен.

Пролетели ли перед ним их общее с Южиным гимназическое детство в Тифлисе, их юность в Малом театре, их жаркие споры и резкие охлаждения из-за искусства, их женитьбы на двоюродных сестрах из семьи Корфов?.. На венке Южину от себя Немирович-Данченко попросил написать: «С чувством глубокой осиротелости» [53].

Потом Немирович-Данченко расскажет о перевороте в своих мыслях и чувствах: «Смерть моего единственного друга Александра Ивановича Южина была новым толчком, и в ней окончательно потонули все мелочи души. Они потонули в огромном горе. В каждом человеке мне хотелось видеть только хорошее». Если смерть — утрата, она толкает ценить то, что еще есть. Толкнула и Немировича-Данченко.

Оттого и понятно прозрение, случившееся с Немировичем-Данченко перед лицом смерти Южина. Потеря не в житейском смысле, а в духовном родстве заставила его оценить оставленное в Москве — в Художественном театре, в Музыкальной студии — «и захотелось на родину страстно». Дальше каждый последующий день возвращал Немировича-Данченко на главный путь его жизни.

18 сентября он получил телеграмму от Станиславского: «Вместе с Вами грустим и душевно переживаем утрату дорогого Александра Ивановича» [54].

{221} 20 сентября он ответил Станиславскому: «Ваша телеграмма облегчает переживания. Сердечное спасибо».

Эта телеграмма, по словам Бокшанской, вызвала большое волнение Станиславского и Подгорного. Станиславский собирался ответить, но не успел этого сделать, как получил новую депешу.

21 сентября Немирович-Данченко все-таки первым протянул руку Станиславскому. Чувство прощения переполнило его. Он телеграфировал, как клятву: «Перед свежей могилой друга протягиваю Вам руку на полное примирение и полное забвение всех взаимных обид».

В тот же день он получил ответ Станиславского: «Бесконечно счастлив. Крепко жмите давно протянутую руку для полного примирения, полного забвения всех взаимных обид, полного слияния, как встарь». Станиславский понимал, что это не мир после частной ссоры из-за Музыкальной студии, а примирение в высшем смысле. Об этом говорит заключительная мысль его телеграммы: «Вместе жить, вместе умирать. Жду Вас с большим нетерпением».

Отныне так и пошло, хотя частные поводы к неудовольствию друг другом, даже какие-то действия друг против друга не исчезли из их жизни. Они и дальше отдалялись друг от друга, загадочно оставаясь вместе.

А в Художественном театре продолжалось волнение. Все чувствовали, по словом Бокшанской, приближение какого-то решения.

Лужский говорил Станиславскому по телефону, «что если действ[ительно] желать сдвинуть точку с места, то другого подходящ[его] случая не появ[ится]» [55]. («Точкой» и «мертвой точкой» Лужский называл отношения театра с Немировичем-Данченко с начала 1926 года.)

23 сентября Подгорный прочитал текст телеграммы к Немировичу-Данченко, составленной от имени «стариков». Она пришла в Голливуд 24 сентября. «Нам бесконечно дорого, что в минуты такого острого горя Вы вспомнили нас и поделились с нами, близкими Вам прожитою вместе жизнью, успехами, провалами, всеми радостями и страданиями, — телеграфировали “старики”, не стесняясь размерами послания. Все это спаяло нас, мы не можем быть не вместе» [56]. «Старики» чистосердечно подражали Немировичу-Данченко: «Все мы протягиваем Вам свои руки, все крепко Вас обнимаем и безгранично счастливы полным примирением» [57]. А заканчивалась телеграмма оптимистически, словно все плохое было бесповоротно отброшено: «Мы ждем Вас, дорогой Владимир Иванович, с радостью и {222} волнением» [58]. Следовало пятнадцать подписей. Первым подписался Станиславский, последним — автор текста Подгорный.

Лужский, который тоже подписался, нашел текст «довольно витиеватым» [59]. Со свойственным ему скептицизмом он полагал, что мир после ссоры, сотворенной собственными руками, надо заключать проще. А Немировича-Данченко вообще удивило появление телеграммы.

Этот момент отметил в дневнике Бертенсон: «Старики явно передернули и придрались к телеграмме В. И. Станиславскому, которая будто бы касалась их всех» [60]. Дальше Бертенсон записал важное для понимания исключительности связи со Станиславским признание Немировича-Данченко: «Между тем В. И. объяснил мне, что он телеграфировал только лично К. С., имея в виду его одного, с которым ему захотелось примириться. К “старикам” он этого чувства не питает» [61].

Немирович-Данченко легче прощал Станиславского, чем «стариков». Он считал его менее виновным в нанесенной обиде, поскольку, заботясь об его спокойствии, ему якобы не раскрыли всего. Они же — ведали, что происходит.

Немирович-Данченко не ответил «старикам» отдельной телеграммой. Прося Станиславского возложить венок Южину, он ограничился при этом фразой: «Благодарю, обнимаю Вас и всех» [62].

По документам заметно, что никакого развития этот, как его потом назовет Немирович-Данченко, «первый лирический порыв» [63] примирения не получил. Только потеплели тексты поздравительных телеграмм к годовщине МХАТ. Немирович-Данченко писал о «слезах умиления» [64], а Станиславский — что «до слез обрадовался» [65]. Общение со Станиславским в письмах, как можно было бы ожидать, не возобновилось. Немирович-Данченко заподозрил неладное. О своих подозрениях и о том, что открылось ему по этому поводу, он записал через десяток лет. Это весьма удручающая запись.

Однажды летом 1936 года на курорте в Карлсбаде он горько посмеялся над якобы полной, а следовательно, и правдивой историей своих отношений со Станиславским, какая, как «люди говорят» [66], складывается на основании его переписки с Бокшанской. В пример он привел факт осени 1927 года, отсутствующий там.

Это была ужасная сплетня про Станиславского. Но раз она есть в записи рукой Немировича-Данченко, нельзя ее игнорировать, потому что она имела для него значение. Уверен ли был Немирович-Данченко в ее правдоподобии? По тону записи — совершенно уверен. Несмотря на это, он раздумал пока {223} посвящать Бокшанскую в данную тайну и оставил запись для истории среди своих неотправленных писем[61].

«Так вот не помню, при какой-то случайной встрече, — писал Немирович-Данченко, — и совершенно мимоходом рассказал мне Лапицкий:

Был он по делу у Луначарского (на квартире в Денеж[ном] пер.), пришлось ждать. Вышел Конст. Серг. — Луначарский любезно проводил его, идет к Лапицкому, улыбается: “Кто мог бы угадать, зачем он (К. С.) приезжал ко мне! Возвращается из Америки Немирович. Беда! Так все хорошо было и вдруг! Спрашивал совета, как быть”» [67].

Рассказ Лапицкого[62] заставил Немировича-Данченко поверить, что Станиславский его предал, хотя и откликнулся на его искреннее предложение забыть все прошлые обиды. Вспомнив этот эпизод в 1936 году, Немирович-Данченко пообещал подсчитать как-нибудь, «сколько раз К. С. “предавал”» [68] его.

Приходится с сожалением признать, что Немирович-Данченко был легок на веру в предательства. Летом 1925 года он попал из-за этого в неловкое положение. Ожидая по отношению к себе и к Музыкальной студии только плохое, он поверил, что кто-то из Художественного театра предупредил антрепренера предстоящих гастролей Музыкальной студии в Берлине Л. Д. Леонидова, что она в Москве делала плохие сборы. Тот перестал проявлять особое рвение к организации гастролей. Немирович-Данченко просил Лужского огласить этот факт, чтобы предатель понял, что он раскрыт. «<…> Фарисейство и лицемерие продолжают гнездиться в нашем Театре» [69], — обвинял он, еще ничего не проверив.

«Старики» захотели, чтобы Леонидов назвал имя. Этим человеком оказался какой-то «маленький театральный агент» [70]. В двух подряд телеграммах к Лужскому Немирович-Данченко раскаивался в своем легковерии: «Глубоко сожалею и стыжусь, что заподозрил кого-нибудь в театре» [71]; «Искренно смущен, что поддался на злую мысль» [72].

Давно уже Немирович-Данченко хотел покаяться Станиславскому, что, считая его «одним из благороднейших людей» [73], с кем сталкивался в жизни, все же бывает поколеблен в этом {224} мнении о нем. Случалось это по вине других лиц. «Когда я поддавался наветам (а эти люди всегда говорят так убедительно!), мне самому были противны чувства против Вас» [74], — писал он еще в 1916 году. Порой он бывал слаб противостоять этому искушению поверить в дурное. Вот и теперь он с полной-верой воспринял цель визита Станиславского к Луначарскому.

Что же известно из документов о том, как Станиславский относился к возвращению Немировича-Данченко во МХАТ, не считая его примирительной телеграммы? Известно, что б октября 1927 года Станиславский просил Бокшанскую прочесть ему по телефону только что полученное ею письмо от Немировича-Данченко. Она и прочла, и переправила ему письмо. Оно было от 11 сентября, то есть еще до смерти Южина, случившейся через неделю. В том письме Немирович-Данченко извещал о приезде этой зимой. Станиславский удивился такой задержке: «А я думал, что его надо ждать вот‑вот сюда, и уж, во всяком случае, к началу ноября» [75].

Следовательно, возвращение Немировича-Данченко не явилось для Станиславского неожиданностью, невзначай свалившейся бедой. Он был готов к нему, так как знал официальный срок истечения американского контракта. Неожиданным было само примирение.

Марков, в то время находившийся в самом центре событий как председатель Репертуарно-Художественной коллегии, а потом заведующий Литературной частью, в «Книге воспоминаний» писал о том, как чувствовал себя Станиславский единоличным руководителем Художественного театра. Марков уверяет, что Станиславский отсутствие Немировича-Данченко «воспринимал довольно остро, одновременно в какой-то мере радостно, ощущая себя освобожденным от постоянного контроля, и вместе с тем явно тревожно, не вполне доверяя своему литературному вкусу и чувствуя отсутствие точного глаза Владимира Ивановича в момент выпуска спектакля».

Последнее, конечно, верно, но с оговоркой, что опять-таки не в прямом, а в высшем смысле их связи. Потому что сколько раз именно выпуск спектакля вызывал между ними столкновения. Немирович-Данченко требовал выпускать или вносить коррективы, а Станиславский считал спектакль неготовым или с коррективами не соглашался. Однако отмеченная Марковым двойственность состояния Станиславского могла привести его к беседе с Луначарским.

Если поверить, что разговор Станиславского был направлен против Немировича-Данченко, то надо представить себе, по каким конкретным причинам. В вопросах практического сотрудничества {225} Станиславский мог бояться новых столкновений на Большой Дмитровке из-за студий и в Художественном театре из-за воспитания молодежи в единых законах «системы». Обе эти причины находят косвенное подтверждение в документах.

Один из этих документов — письмо Луначарского к Немировичу-Данченко от 1 ноября 1927 года. По хронологии событий можно предполагать, что оно написано после визита Станиславского. Есть в нем замечание Немировичу-Данченко за его упрек правительству в неравном отношении к Оперной студии Станиславского и к своей. Луначарский подчеркивает преимущества Оперной студии. В подтексте этого подчеркивания опять как бы замечание, что Немирович-Данченко бросил свою студию на произвол. «Но студия Станиславского имеет своего главу, — рассуждал Луначарский, — и, разумеется, преуспевает поэтому лучше Вашей студии, обезглавленной, руководимой хорошей молодежью, но не опытной и не влиятельной» [76].

И еще чувствуется некий дипломатический оттенок в том, как Луначарский пишет о возвращении Немировича-Данченко: «Как же можете Вы спрашивать о том, желателен ли Ваш приезд к нам. Вы всегда в Москве желанный гость и желанный сотрудник» [77]. Какое неуместное слово вырвалось — «гость». Необъяснимое слово. Или велась речь о том, что Немирович-Данченко станет «наезжать» сюда для отдельных постановок?

Продолжение же просто обескураживает: «Но, конечно, с другой стороны, должен Вас предупредить, что ничего определенного я Вам обещать не могу. Очевидно, Вы займете подобающее место в 1‑м МХАТе, очевидно, Вы будете поддерживать Вашу студию <…>» [78]. Об остальном (вероятно, работе Немировича-Данченко в советском кинематографе) Луначарский судить вообще не брался. А уж одна фраза звучит совершенно как намек, что лучше не возвращаться: «Во всяком случае, поскольку в Америке Вы устроились, взвесьте все плюсы и минусы Вашего возвращения сюда» [79].

Есть ли характер этого письма следствие беседы Луначарского со Станиславским на квартире в Денежном переулке? Вполне может быть. Кто же тогда Станиславский в этой истории? Интриган? Нет. Все-таки кажется, что, когда Станиславский поступает некрасиво, совещаясь за спиной Немировича-Данченко с Луначарским или жалуясь на Луначарского Лежаве, он ищет правды, а не интригует. Возможно, он даже не представляет себе, как выглядят со стороны такие его поступки. {226} Лужский, например, судит о них так: «К. С. — типичный скиф! Сейчас он европеец, а сейчас же и по тому же вопросу и решению варвар и предатель!» [80]

Но самое обидное, что подобных поступков не было бы, как и не бывало прежде, когда над Художественным театром не стояло театральных властей, никакой Конторы Императорских театров. Теперь Наркомпрос, УГАТ и всякие театральные секции и подсекции советских учреждений от искусства вторглись в отношения Станиславского и Немировича-Данченко, которые до того были только их частным делом. И даже судить о том, насколько глубоко было это вторжение, нельзя, потому что личных встреч и телефонных разговоров, конечно же, было гораздо больше, чем документов.

И вот Станиславский — «европеец», когда пишет Немировичу-Данченко: «Жду Вас с большим нетерпением». И вот он же — «предатель», но не «варвар», когда думает о том, что Немирович-Данченко собьет актеров с толку своим противостоянием «системе» и требованием «синтетического» искусства. Вопрос получает теоретическое обоснование. Для разъяснения отношения Станиславского к возвращению Немировича-Данченко имеется еще один документ: строка в записной книжке. Станиславский пишет прямо: «Теперь Вл. Ив. будет вести труппу по-новому, — я не ручаюсь за дальнейш[ий] рост труппы и актера» [81]. Это написано после приезда Немировича-Данченко, ближе к середине 1928 года, в очень трудное для Станиславского время. Однако несомненно, что с этим опасением он готовился к его приезду и мог просить наркома подтвердить незыблемость творческого метода МХАТ.

Приближающееся возвращение Немировича-Данченко стало понемногу учитываться в жизни театра. В последнем сезоне он уже не упоминался в разных совещаниях. Теперь, 12 ноября 1927 года, его включили в состав организуемого Художественного совета. Станиславский уже считался с тем, что не может отправить с глаз долой (в отпуск или насовсем) Юстинова, с которым у него война дошла до состояния «либо я, либо он» [82], без согласия на то Немировича-Данченко.

20 декабря 1927 года Немирович-Данченко покинул Голливуд. Новый год он встретил на океанском лайнере, плывущем в Европу. Они со Станиславским обменялись поздравительными телеграммами. Немного задержавшись в Берлине, он отправился домой.

Не успел он пересечь границу, как за него началась борьба: кто его раньше перехватит. Музыкальная студия обошла Художественный {227} театр, выслав встречать Немировича-Данченко свою делегацию на самую границу. Возможно, по этой причине Немирович-Данченко телеграфировал во МХАТ, что не сможет прямо с дороги приехать туда, как ему предлагали.

В Москве 22 января 1928 года было холодно, около 17‑ти градусов мороза. На перроне вагон остановился не там, где ждал Станиславский с букетом, окруженный представителями академических театров и молодежью. Молодежь не растерялась, побежала, и Немирович-Данченко переходил из одних объятий в другие, пока добрался до Станиславского. Увидев его, он сказал: «У меня такие чувства, как были в 98‑м году! Точно мы встречаемся в Севастополе». Затрещали кинокамеры.

Потом в газетах помещали кадры встречи, где среди разных лиц крупным планом Немирович-Данченко в мягкой светлой европейской шляпе. Жаль, но ни разу рядом с ним нет Станиславского, а ведь так мало фотографий, на которых они вместе.

Все двинулись через вокзал к выходу, но тут Музыкальная студия, будучи хитроумнее, второй раз обошла Художественный театр. Перед подъездом уже стоял наготове ее автомобиль, и Немирович-Данченко был буквально похищен. Эти действия не ускользнули от внимания театральной общественности. «Новый зритель» писал, как автомобиль с Немировичем-Данченко сорвался с места, «оставив изумленных мхатовцев на подъезде» [83].

Дальше Музыкальная студия обставила все дело так, как будто он вернулся к ней. По дороге домой, на Малую Никитскую, сделали крюк и сначала завезли Немировича-Данченко на Большую Дмитровку. Ожидавшие там студийцы повели его в театр, в котором ведь он еще никогда не был, и вручили ему золотой ключ, как сказал ему при этом Баратов, «от дверей Студии и наших сердец» [84]. Заиграли туш, и Немировича-Данченко торжественно проводили в его новый кабинет.

Под вечер Лужский побывал у Немировича-Данченко на квартире и нашел: «Он собранный, но… нет, неискренний!» [85] Все-таки иначе на первых порах и быть не могло. Слишком многое лежало на дне души. Требовалось время, чтобы привыкнуть с этим грузом общаться без напряжения.

На следующий день, 23 января, Немирович-Данченко сделал первый официальный шаг: поставил в известность о своем возвращении Управление госактеатрами.

25 января в честь его возвращения родной Художественный театр устроил настоящий праздник встречи. Два дня заседала {228} специальная «Банкетная комиссия». Сначала она получила в Моссовете разрешение на банкет «с подачей вина и пива» [86]. Потом провела подписку по правилу, что работники с маленькой зарплатой подписываются на три рубля, а с большой — на десять. Ни из какого фонда театр не имел права взять деньги на это историческое событие своей жизни. Затем была разработана сама церемония встречи, на что во МХАТ были большие мастера. Распорядителем назначили Подгорного.

По окончании спектаклей на Большой и Малой сценах все собирались вместе. Подгорный поехал на автомобиле за Немировичем-Данченко с семьей.

Дальше было задумано так: «Как только Владимир Иванович переступает порог Театра — раздаются фанфары. В подъезде бельэтажа Владимира Ивановича встречает группа человек в 20 и проводит его под звуки труб через декорационный коридор на сцену, где тотчас же начинается звуковая симфония — колокола. На сцене все работники Театра приветствуют Владимира Ивановича кантатой, после чего под марш, исполняемый оркестром, Владимир Иванович через зрительный зал направляется в Нижнее фойе к столу» [87]. Вероятно, все так и было исполнено.

Официальная встреча в Музыкальной студии была через день, 27 января. «В Муз[ыкальной] студ[ии] банкет в честь Вл. Ив., — писал Лужский. — Столы в воздуш[ных] шарах разноцветных. Речь Новицкого о синтетическом театре. Шлуглейта о телефоне, по котор[ому] он теперь может звонить, а прежде ничего не мог возразить Остроградскому!» [88]

П. И. Новицкий в ту пору заведовал Художественным отделом Главнауки, а И. М. Шлуглейт был заместителем директора Музыкальной студии. Их выступления, полные намеков на отношения соперничающих театров, придали второй половине вечера некоторую злободневность.

Предшествовавшая банкету первая половина вечера была торжественна. Настроение задал симфонический концерт. При входе в зал Немировича-Данченко встретила такая овация, что он сказал: «Вы осторожнее, а то я заплачу» [89].

Баратов приветствовал его несколькими словами, означавшими «любовную и художественную присягу» [90] Музыкальной студии своему вернувшемуся руководителю.

Немирович-Данченко заговорил от души, не боясь признать, что домой его позвала смерть Южина и что он благодарен Станиславскому за сохранение Музыкальной студии. Присяга {229} студийцев вызвала его ответный порыв. Он вспомнил, что при коронации в Успенском соборе не только народ присягал царю, но и царь, присягая, опускался перед народом на колени. Чувства переполнили его, и он вдруг… преклонил перед студией колено.

«Я даю присягу» [91], — сказал Немирович-Данченко. Слова его потонули в овациях. Кажется, он не столько присягал на верность, сколько каялся и просил прощения у своей студии.

Он давно понял, что, оставшись в Америке сам и разрешив остаться там, как он оценивал, «главным силам», он совершил то, «что зарезало Студию» [92]. Он утешался, что худа без добра не бывает, и Станиславскому пришлось творить добро. «Скандал» с Музыкальной студией заставил его, «оправдываясь» [93], выхлопотать Дмитровский театр на двоих.

Теперь же и в Дмитровском театре, и в Художественном все начиналось для них обоих заново.

Глава седьмая
Немирович-Данченко смотрит спектакли — Новая политическая установка — Падение акций Станиславского — «Двоевластие» в природе МХАТ — Текущий сезон оставлен за Станиславским — «Атмосфера глумления» — Заявление «девяти» — Открытое письмо и черновики — Молодая «шестерка» — Ради сохранения единства — Вопросы будущего репертуара — Настроение Станиславского — Праздник 30‑летия МХАТ — «Промах» Станиславского — «У К. С. Грудная жаба»…

24 января 1928 года Немирович-Данченко впервые после такого перерыва оказался зрителем в Художественном театре. Вместе со Станиславским он смотрел «Дни Турбиных». Затем они вместе побывали 28 января на «Горячем сердце», а 29 января Немирович-Данченко уже один пришел на «Бронепоезд».

Насколько полно делился Немирович-Данченко со Станиславским впечатлениями от этих спектаклей, судить невозможно. Понятно, что после истории с «Селом Степанчиковым» вполне откровенных разговоров уже быть не могло. Но даже и самые осторожные слова могли вызвать в Станиславском предчувствие, что Немирович-Данченко поведет театр по-своему. Быть может, поэтому Станиславский не составил ему компанию на «Бронепоезде» 29 января. В этот вечер он предпочел {230} со вторым составом репетировать «Майскую ночь» у себя в Оперной студии.

«Горячее сердце» особенно сильно разочаровало Немировича-Данченко. Актерское исполнение за вычетом некоторых недостатков он принял, но декорации Крымова и вся постановка прямо-таки сразили его. Когда он пришел на «Горячее сердце» в другой раз, уже в новом сезоне, то не досмотрел спектакля и после четвертого действия (на даче у Хлынова) ушел. Инструмент исполнения был не тот, которого хотелось бы Немировичу-Данченко. По его мнению, это был инструмент Станиславского, но не Островского. Все это на следующий день, 13 октября 1928 года, он высказал Бокшанской.

«Вот как раскрыли занавес на 2‑е действие, — рассказывал Немирович-Данченко, — Боже мой, какую старину я почувствовал. Так играли, в таких декорациях, с таким светом 60 лет назад в Малом театре. Этот задник, эти два камня на полу, это дерево, узаконенная зелень над арестантской… Или дерево в первой декорации. Ведь это ужас» [1]. Немирович-Данченко говорил, что после его опытов с условными декорациями и светом в «Лизистрате» и «Карменсите» такая допотопность уже неприемлема. Он не критиковал тут Станиславского, сознательно превращающего декорации в незаметный фон для артистов, а обвинял постановочную часть за то, что она не сделала «красиво» [2]. Ведь смогла же она сделать «красиво» «Безумный день, или Женитьбу Фигаро»[63].

Но эти частности вытекали для Немировича-Данченко из главного: «Как начали мы с К. С. спорить 30 лет назад, так могли бы и сейчас продолжить этот спор» [3]. Немирович-Данченко уже теперь не помнил точно двадцать, двадцать три или двадцать пять лет назад он сказал Станиславскому: «<…> Вы можете ставить мелодраму, феерию, фарс, что хотите, но не должны трогать Тургенева, Островского, Гоголя, всех тех писателей, у которых есть своя ярко выраженная индивидуальность, которую Вы искажаете» [4]. Как скучно было бы сейчас Станиславскому (в какой уж раз!) услышать эти слова от Немировича-Данченко, потому что у каждого из них своя правда в искусстве, и они договорились об этом.

Немирович-Данченко опять отказал Станиславскому в интуиции и опять при этом сослался на то, как они ставили «Чайку»: «Самое лучшее было, когда я интуитивно почувствовал Чехова, а К. С. помог мне его расцветить красками» [5]. {231} Немирович-Данченко явно повторялся. Закончил рассказ он якобы тем, что Станиславскому надо бы самому писать для своей постановки пьесу или в крайнем случае кому-то заказывать. «Такой он великолепный художник! — сказал Немирович-Данченко. — Но чужих сильных пьес ему трогать не следует, он их искажает» [6].

Критика Немировича-Данченко основывалась на его собственном понимании нужд современного театрального искусства. Он говорил о них в интервью «Современному театру». Ему казалось, что даже экспериментаторские идеи Мейерхольда зашли в тупик[64]. Подлинный современный театр требует «известной музыкальности» [7] в постановках. Так, Немирович-Данченко нашел «Дни Турбиных» спектаклем «скучным, именно потому, что он лишен музыкальности» [8]. Ему он противопоставил «Бронепоезд», который «звучит» и «музыкален» [9], быть может, благодаря игре Качалова или оттого, что так написана Вс. Ивановым пьеса.

Интервью Немировича-Данченко было его программным заявлением. Он жаждал «работы общетеатрального значения» [10] и желал обновления руководства и репертуара Художественного театра. «После “Бронепоезда” театр должен идти вперед, а дальнейший план представляется В. И. Немировичу-Данченко как бы неувязанным с этим переключением на новые рельсы» [11], — записал корреспондент журнала.

В связи с этой задачей Немирович-Данченко снова захотел взять ответственность, от которой совсем недавно мечтал навсегда избавиться, на себя. «Разумеется, мне придется снять с Константина Сергеевича этот груз, — сказал он, имея в виду административное руководство, — если не целиком, то частично, но об этом речь может быть позже» [12]. Немирович-Данченко собирался проконсультироваться на этот счет с Луначарским и его заместительницей В. Н. Яковлевой.

Немирович-Данченко подчеркнул, что изучил вышедший в его отсутствие сборник «Пути развития театра» и понял особенности всех современных течений. В сборнике публиковались стенографический отчет и решения партийного совещания по вопросам театра при Агитпропе ЦК ВКП (б), состоявшегося в мае 1927 года. Пожалуй, Немирович-Данченко натолкнулся в нем на одно несовпадение со своей рекомендацией к постановке {232} «Безумного дня». Он советовал избегать идеологизации и заботиться о театральности формы, а тут именно за это П. М. Керженцев объявлял постановку МХАТ ошибочной. Он указал на «Женитьбу Фигаро» как на «чисто зрелищный спектакль с абсолютно вытравленным социальным содержанием, с толкованием, которое противоречит даже тому, что писал Бомарше в XVIII веке».



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.