Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Ханна. Послесловие



Ханна

Сараево, 1996

 

Эскорт ООН в сараевском аэропорту не поджидал меня по простой причине: я никому не сказала, что приеду.

Прибыла я поздно. Вылет из Вены отложили на два с половиной часа. Я пришла в раздражение: венский аэропорт представляет собой огромный блестящий торговый центр. Лету отсюда до просторного, по‑военному аскетичного терминала Сараево – неполных полчаса. Такси повезло меня из аэропорта по непривычно темным улицам. Здесь отремонтировали несколько уличных фонарей, что для района, расположенного поблизости, наверное, счастье. Хотя я и не испытывала уже страха, как при первом своем визите, но все же вздохнула с облегчением, войдя в номер гостиницы и заперев за собой дверь.

Утром позвонила Хамишу Саджану в офис ООН и спросила, не могу ли я увидеть новый выставочный зал музея. До официальной церемонии оставалось еще двадцать четыре часа, но он сказал, что директор музея не станет возражать, если я загляну, прежде чем туда ворвутся толпы приглашенных сановников.

Музей находится на широком бульваре, известном как Аллея снайперов. Две недели назад у него был вид потемкинской деревни. Теперь уже не так: убраны заграждения из камней и щебенки, засыпаны самые страшные воронки. Пустили трамваи, все это до некоторой степени придало улице нормальный вид. Ну наконец‑то ООН сделала кое‑что полезное для Боснии. Я поднялась по знакомым ступеням музея. В кабинете директора предложили неизменную чашку турецкого кофе. Хамиш Саджан встретил меня сияющей улыбкой. После обмена любезностями он и директор сопроводили меня вниз. Мы подошли к залу, у дверей которого находились два охранника. Директор набрал код. Новый замок упруго щелкнул.

Помещение оказалась чудесным, освещение – превосходным: ровным и не слишком ярким. Ультрасовременные сенсорные датчики регистрировали температуру и влажность. Я посмотрела на цифры: 18 градусов Цельсия, плюс‑минус 1 градус. Влажность – 53 процента. Все, как и следует. Стены пахли свежей штукатуркой. Я подумала, что по контрасту с разрушенным городом даже просто пребывание в таком помещении может морально поддержать многих сараевцев.

В центре комнаты стояла специально сделанная витрина. В ней под стеклянной пирамидой, защищенная от пыли, загрязнений и людей, покоилась Аггада. На стенах – связанные с книгой экспонаты: православные иконы, исламская каллиграфия, страницы из католических псалтырей. Я медленно обошла комнату и осмотрела каждый экспонат. Отбор превосходен, все продумано. За всем этим я почувствовала профессионализм Озрена. Каждый экспонат чем‑то связан с Аггадой – те же материалы или родственный художественный стиль. До посетителя убедительно и без слов доносится мысль о взаимном влиянии разных культур, способствующем их обогащению.

Наконец обратилась к Аггаде. Витрину из красивого ореха с наплывами создал настоящий мастер. Книга раскрыта на страницах сотворения мира. Страницы переворачиваются по расписанию, чтобы не подвергать каждую из них длительному воздействию света.

Я смотрела сквозь стекло и думала о художнике, о кисти, окунавшейся в шафрановую краску. С кисти слетел запачканный желтой краской волосок, ровно обрезанный с обеих сторон. Кларисса Монтегю‑Морган опознала его как кошачий. Испанские кисти чаще всего делали из меха белки или горностая. Персидские миниатюристы специально разводили персидских кошек и срезали мех с горла двухмесячных животных. Ирани калам. Иранская кисть. Это, скорее, стиль, нежели инструмент. И все же эти миниатюры не все персидские по стилю или исполнению. Почему иллюстратор, работавший в Испании для еврейского клиента, обладал манерой европейского христианина и использовал при этом иранскую кисть? Кларисса, заметившая эту аномалию, внесла живую струю в мой отчет. Ее открытие позволило мне совершить историческое путешествие – перенестись на машине времени в испанскую эпоху сосуществования христиан, иудеев и мусульман, пройти по дорогам, соединившим художников и ученых Испании с их коллегами в Багдаде, Каире и Персии.

Я смотрела и представляла себе момент, когда кто‑то из испанских художников впервые воспользовался одной из этих превосходных кистей, услышала мягкий шелест тонких волосков по тщательно подготовленному пергаменту.

Пергамент.

Я моргнула и поближе наклонилась к витрине, не веря своим глазам. Казалось, из‑под ног ушел пол.

Выпрямилась и повернулась к Саджану. Широкая улыбка увяла, когда он увидел мое лицо. Должно быть, оно побелело, как свежая штукатурка на стенах. Я старалась говорить спокойно.

– Где доктор Караман? Мне нужно его увидеть.

– Что‑то случилось? С витриной, с температурой?

– Нет, нет. В комнате все… в порядке.

Я не хотела устраивать публичный скандал. Возможно все уладить, если действовать спокойно.

– Мне нужно увидеть доктора Карамана. По поводу отчета. Я поняла, что нужно внести серьезное исправление.

– Милая доктор Хит, каталоги уже напечатаны. Какие исправления?

– Неважно. Я просто должна сказать ему…

– Думаю, он в библиотеке. Послать за ним?

– Нет. Я знаю дорогу.

Мы вышли, новая дверь закрылась с мягким щелчком. Саджан начал официально раскланиваться с директором, я невежливо свела прощальные слова до минимума и пошла по коридору. Удерживалась, чтобы не пуститься бегом. Рванула на себя дубовую дверь библиотеки и поспешила по узкому проходу между стеллажами, едва не сбив помощника библиотекаря, раскладывавшего на полках книги. Озрен был в своем кабинете, говорил с кем‑то, сидевшим ко мне спиной.

Я вошла без стука. Озрен поднялся, удивленный неожиданным вторжением. Его лицо было серым и осунувшимся, под глазами пролегли темные круги. Я вдруг вспомнила, что его сын лежит в земле менее двух суток. Сочувствие к нему захлестнуло снедавшую меня тревогу, и я обняла его за плечи.

Его тело словно задеревенело. Он высвободился из моих объятий.

– Озрен, я очень тебе сочувствую и прости за то, что вот так ворвалась, но…

– Здравствуйте, доктор Хит, – прервал он меня.

Его голос был сух и официален.

– Привет, Ханна! – посетитель медленно поднялся со стула.

Я обернулась.

– Вернер! Я и не знала. Слава Богу, вы здесь.

Вернер Генрих, мои учитель, лучший опознаватель подделок, увидит это немедленно. Он сможет защитить меня.

– Ну, конечно я здесь, Ханна, Liebchen. Я не мог пропустить завтрашнюю церемонию. Но ты не сказала, что приедешь. Я думал, ты уже дома. Замечательно, что ты будешь присутствовать.

– Если не поторопимся, завтрашней церемонии не будет. Кто‑то украл Аггаду. Думаю, это Амитай. Он единственный, кто…

– Ханна, дорогая, потише…

Вернер схватил меня за руки, которыми я дико жестикулировала.

– Скажи спокойно…

– Глупости, – вмешался Озрен. – Аггада заперта в витрине. Я сам проверил.

– Озрен, это подделка, та вещь в витрине. Это фантастическая подделка: окислившееся серебро, пятна, краски. Я хочу сказать, мы все видели подделки, но эта – выдающаяся. Точная факсимильная копия. Совершенная, за исключением одной вещи. Одной вещи, которая не может быть повторена, потому что ее нет уже триста лет.

Я вынуждена была остановиться. У меня перехватило дыхание. Вернер похлопал меня по руке, словно зашедшегося в истерике ребенка. У его рук, жестких рук ремесленника, были безупречно ухоженные ногти. Я убрала свои уродливые пальцы и запустила их в волосы.

Озрен побледнел и поднялся со стула.

– О чем ты говоришь?

– О пергаменте. Об овце, из которой его сделали, об этой породе, Ovis aries Aragonosa ornata – в Испании ее нет с пятнадцатого века. Поры здесь не такие… не тот размер, не то расположение… этот пергамент изготовлен из другой породы…

– Вряд ли ты сможешь утверждать это, посмотрев на одну страницу, – сквозь зубы сказал Озрен.

– Да, смогу, – я глубоко вздохнула, стараясь взять себя в руки. – Это тонкая вещь, но если человек часами разглядывает старый пергамент…. Я хочу сказать, что для меня это очевидно. Вернер, вы сразу это увидите, я уверена.

Лицо Вернера приняло озабоченное выражение.

– Где Амитай? – спросила я. – Он уже покинул страну? Если да, то мы в полном дерьме…

– Ханна, прекрати.

В мягком голосе Вернера зазвучали стальные нотки. Я поняла, что выражение лица, которое я приняла за озабоченность, на самом деле означало раздражение. Он не воспринимал меня всерьез. Для него я все еще была ученицей, девочкой, которой предстоит многое узнать. Я повернулась к Озрену. Он‑то меня выслушает.

– Доктор Йомтов здесь, в Сараево, – сказал Озрен. – Он гость еврейской общины. Приглашен на завтрашнюю церемонию. К Аггаде он даже не подходил. Книга была заперта и лежала в сейфе Центрального банка, с тех пор как ты положила ее туда в прошлом месяце. Вчера мы перенесли ее под вооруженной охраной. Она лежала в ящике, изготовленном по твоим указаниям. Ты сама видела, как я ее опечатал. Я лично взломал восковую печать, развязал ее и положил в витрину. До того момента не выпускал ни разу из рук. Витрина оборудована сигнализацией последнего поколения, сенсорные датчики просвечивают комнату во всех направлениях. Камера наблюдения работает круглосуточно, к тому же еще и охрана. Своим заявлением ты ставишь себя в глупое положение.

– Я? Озрен, как ты не понимаешь? Израильтяне столетиями дожидались этой книги… должно быть, до тебя доходили слухи во время войны… А Амитай – бывший спецназовец, тебе это известно?

Вернер тряхнул серебряной гривой.

– Я понятия не имел.

Озрен смотрел на меня пустым взглядом. Я не могла понять, почему он так пассивен. Мне хотелось встряхнуть его. Может, не прошел шок из‑за Алии? И потом я подумала о телефонном звонке, который сделала в его квартиру.

– Что делал у тебя Амитай накануне?

– Ханна, – его голос и до сих пор звучал холодно. Теперь он стал ледяным. – Я рисковал жизнью, спасая эту книгу. Если ты полагаешь…

Вернер поднял руку.

– Я уверен, что доктор Хит ничего не предполагает. Но думаю, что лучше нам все проверить.

Он нахмурился, его руки дрожали. То, что я сказала об Амитае, явно его встревожило.

– Пойдем, моя милая. Покажи, что тебя так взволновало.

Он нетвердо взял меня под руку. Я вдруг встревожилась и из‑за него. Должно быть, ему станет плохо, когда он увидит подделку.

Озрен поднялся из‑за стола, и мы пошли по коридору, затем через выставочные залы. Там шли работы, снимали пластиковые щиты со все еще заколоченных музейных окон. Озрен кивнул охране и набрал код.

– Мы можем вынести ее наружу?

– Только повредив сигнализацию, – сказал Озрен. – Покажи нам то, что ты увидела.

И я показала.

Вернер наклонился и всмотрелся в лежавшую под стеклом книгу. Несколько минут рассматривал место, на которое я указала. Выпрямился.

– С облегчением скажу, что не могу согласиться с тобой, моя дорогая. Поры в точном соответствии с экземплярами, которые я рассматривал в пергаментах такого типа. В любом случае, мы можем сравнить страницу с фотографиями, которые ты сделала, приступая к работе.

– Но я отправила эти негативы Амитаю! Он использовал их для изготовления подделки. Разве не видите? А затем он заменил мои фотографии снимками этой вещи. Вы должны немедленно сообщить в полицию, предупредить пограничные службы и ООН…

– Ханна, милая, я уверен, что ты ошибаешься. И думаю, тебе нужно быть поосторожнее – не бросаться такими обвинениями в отношении уважаемого коллеги.

Вернер говорил тихо, с утешительными интонациями. Вел себя со мной, как с перевозбужденным ребенком. Он положил ладонь на мою руку.

– Я знаю Амитая Йомтова, работал с ним более тридцати лет. Его репутация безупречна. Ты и сама это знаешь.

Он снова повернулся к Озрену.

– Впрочем, доктор Караман, давайте отключим систему сигнализации и проверим книгу еще раз.

Озрен кивнул.

– Да, конечно. Сделаем это. Мы должны это сделать. Но прежде нужно предупредить директора. Система так устроена, что требуется нам двоим ввести код и удостоверить отключение.

 

Следующий час стал самым странным и тяжелым в моей профессиональной жизни. Вернер, Озрен и я просматривали книгу страница за страницей. Везде, где я указывала на аномалию, они не видели ничего неправильного. Разумеется, послали за факсимильными снимками. Они оказались в полном соответствии с книгой. Впрочем, в этом я и не сомневалась. Но уверенность Вернера была непоколебимой, и мое мнение, в сравнении с его, не многого стоило. Озрен, который, как он сказал, рисковал жизнью, спасая книгу, был убежден, что систему сигнализации невозможно обойти. В конце концов и меня стали одолевать сомнения. По всему телу выступили горячие капельки пота. Может, сказался стресс последних нескольких дней. Мамина автокатастрофа, шокирующая новость об отце, трагедия Алии. И что‑то еще. Когда я увидела Озрена, сидевшего в кабинете, его несчастные глаза, измученное лицо, то почувствовала что‑то. Что‑то, ранее мне незнакомое, однако я знала, что это. Я знала это, когда вернулась в Сараево. Вернулась я сюда не только из‑за книги, но и из‑за него. Я скучала по нему, отчаянно скучала. Говорят, любовь слепа. Я начала верить в то, что умею видеть.

В конце обследования Озрен и Вернер повернулись ко мне.

– Ну, что ты хочешь делать? – спросил Озрен.

– Делать? Я? Я хочу, чтобы вы выписали ордер на обыск и перетряхнули все в чемодане Амитая. Хочу, чтобы закрыли границы, если он передал книгу сообщнику.

– Ханна, – тихо сказал Озрен. – Если мы сделаем это, то создадим международный инцидент. Ты выступишь против доктора Генриха, чей профессионализм не вызывает сомнений, и против меня. Обвинишь людей совершенно бездоказательно. Поскольку в нашей стране сохраняется напряженная обстановка, твоему заявлению некоторые люди склонны будут поверить, даже если окажется, что такое обвинение беспочвенно. Ты усомнилась в артефакте, который пережил века, усомнилась в истинности того, что значимо для духовных идеалов нескольких народов. К тому же ты окажешься в глупом положении, погубишь свою профессиональную репутацию. Если ты совершенно уверена в том, что знаешь больше, чем Вернер Генрих, тогда действуй, поставь в известность ООН. Но музей тебя не поддержит.

Он помолчал, а потом прибавил, и его слова ударили меня, точно молотом:

– И я тебя не поддержу.

Я ничего не могла сказать. Просто переводила взгляд с одного на другого, а потом на книгу. Положила руку на переплет. Кончики пальцев искали место, где я чинила порванную кожу. Я почувствовала крошечный бугорок, где новые нити соединились со старыми.

Повернулась и вышла из комнаты.

 

Лола

Иерусалим, 2002

 

…тем дам Я в доме Моем и в стенах Моих место и имя лучшее, нежели сыновьям и дочерям; дам им вечное имя, которое не истребится.

Ис 56:5

 

Я сейчас старая женщина, и по утрам мне трудно. Просыпаюсь рано. Думаю, меня будит холод: от него болят кости. Люди не знают, как холодно здесь зимой. Не такая стужа, как в горах Сараево, но весьма ощутимо. До 48‑го года эта квартира была частью арабского дома, и в щели старых камней просачивается морозный воздух. Я не могу позволить себе много топлива. Но, может, я потому так рано просыпаюсь, что боюсь слишком долго спать. Знаю, что однажды, и до этого дня осталось не так уж долго, холод выползет из камней и войдет в мое тело, лежащее на узкой кровати. Тогда уж мне никогда не подняться.

Ну, так и что из этого? Я достаточно пожила. Больше, чем следует. Человек, родившийся в одно время со мной и там, где жила я, и тем, кем я была, не может жаловаться на смерть, которая придет, как и ко мне, в должное время.

Я получаю пенсию, но она маленькая, и мне приходится работать каждую неделю по несколько часов, по большей части в шаббат. В этот день легче всего найти работу, если сам не религиозен. Верующие в этот день не работают, а семейные люди радуются выходному дню. Много лет назад мне приходилось соперничать с арабами за работу в шаббат, но, с тех пор как началась интифада, стало слишком много комендантских часов, много проверок, поэтому они либо опаздывают, либо отсутствуют, и никто не хочет их нанимать. Я сочувствую: ведь им приходится очень страдать.

В любом случае, та работа, которой я занимаюсь, им не нужна. Немногие люди ее захотят. Я же успела пообвыкнуться с присутствием смерти. Фотографии женщин, стоящих на краю ямы, которая станет их могилой, абажур лампы, сделанный из человеческой кожи – эти вещи меня больше не беспокоят.

Я мою витрины, стираю пыль с рам и думаю о женщинах. Это хорошие мысли. Я вспоминаю их. Не обнаженных и напуганных, таких, как на фотографиях, но таких, какими они были дома – любимых, занимающихся повседневными делами.

Думаю также о человеке, чья кожа натянута на абажур. Это первое, что видишь, когда входишь в музей. Я видела, как посетители, сообразившие, что это такое, разворачиваются и уходят. Они слишком расстраиваются и не могут продолжать экскурсию. Ну а когда я смотрю на это, то чувствую что‑то сродни нежности. Это может быть кожа моей матери. Если бы все пошло немного иначе, то тут могла бы быть моя кожа.

Для меня уборка этих помещений – привилегия. Хотя я стара и медлительна, работу свою я делаю тщательно. Когда заканчиваю, не оставляю ни пятнышка, ни единого следа пальца. Это я делаю для них.

Я ходила сюда еще до того, как получила эту работу. Не в музей, а в сад, потому что у Серифа и Стелы Камаль есть мемориальная доска на аллее Праведников. Их имена среди тех людей, что рисковали своей жизнью, спасая таких, как я.

Я никогда больше их не видела после того летнего вечера в горах в окрестностях Сараево. Я так боялась тогда, что даже как следует не попрощалась. Не поблагодарила их.

Человек, к которому они привезли меня в ту ночь, был офицер усташи. Он тайно был женат на еврейской женщине и потому, когда мог, помогал таким людям, как я. Он все для меня устроил. Я отправилась на юг с нужными бумагами и провела войну в итальянской зоне. После, когда к власти пришел Тито, я впервые и в последний раз в своей жизни стала важным человеком. Несколько месяцев на нас смотрели как на героев, молодых партизан, бывших с ним в горах. Тот факт, что он предал нас, бросил умирать, был забыт, об этом не вспоминали. Даже мы сами. Я получила работу в новой армии, стала ухаживать за раненными партизанами в старом доме у моря в Сплите. Там я и увидела Бранко, нашего командира, бросившего нас умирать. Он был ранен в бедро и в живот. Выглядел ужасно. Он едва ходил и постоянно страдал от инфекций.

Я вышла за него замуж. Не спрашивайте почему. Я была глупой девушкой. Но, когда у тебя никого не осталось, никого, кто знал тебя, то человек, с которым тебя связывают воспоминания, становится для тебя кем‑то особенным. Даже такой, как Бранко.

Не прошло и года, как я поняла, что совершила ошибку. Его рана сделала его увечным как мужчину, и почему‑то в этом он винил меня. Он хотел, чтобы я делала странные вещи для его удовлетворения. Я не ханжа и старалась, но была в этом отношении слишком молодой и невинной… Мне было тяжело делать то, что он просил. Если бы он был хоть немного нежнее, то, возможно, все было бы по‑другому. Но даже больной, он был груб, и я была в полной от него зависимости.

Когда я прочитала в газете, что Серифа Камаля собираются судить как пособника нацистов, то сказала Бранко, что поеду в Сараево и выступлю в его защиту. Помню, как он посмотрел на меня. Он сидел в кресле возле окна. У нас была собственная комната в бараке для семейных. Ее выделили мне за работу, а ему как герою и инвалиду войны. Он подался вперед и стукнул тростью по полу. Было лето, стояла жара. В узкое окно, обращенное на порт, проливался солнечный свет.

– Нет, – сказал он.

Темно‑синяя вода отражала свет, и я прикрыла глаза рукой.

– Что ты хочешь сказать своим «нет»?

– Ты не поедешь в Сараево. Ты – солдат югославской армии, как и я. Ты не подвергнешь опасности нашу позицию и не выступишь против партии. Если они выдвинули обвинение против этого человека, то, стало быть, у них есть на то причины. Не тебе с ними спорить.

– Но эфенди Камаль не был коллаборационистом! Он ненавидел нацистов! Он спас меня, а вот ты, Бранко, отвернулся и ушел. Меня бы уже на свете не было, если б он не рискнул.

Он прервал меня. Голос у него был громкий, и он повышал его каждый раз, когда я с ним не соглашалась, даже в мелочах, например: нужно ли почистить его ботинки или нет. Стены в бараках были тонкие, и он знал, что я ненавидела, когда соседи слышали его ругань.

Он привык к тому, что я сдаюсь, когда он повышал голос, но на этот раз я не уступила. Сказала, что он может орать на меня сколько хочет, а я сделаю то, что считаю правильным. Он ругался и проклинал меня, но я все равно не сдавалась, тогда он швырнул в меня своей палкой. Хотя он и был слабым, но прицелился хорошо: металлический конец ударил меня в челюсть.

В итоге ему удалось установить надо мной контроль: пока шел суд, я могла ходить на работу, возвращаться домой, но всегда под охраной. Это было унизительно. Я понятия не имела, что он им сказал, какой довод привел, чтобы держать меня под наблюдением, но ему удалось не выпустить меня из Сплита. Я не могла добраться до Сараево.

Удивительно, что у меня остались слезы. Думала, что за войну все выплакала. Я проливала их, когда узнала о судьбах матери, отца, сестренки и тети. Слабое сердце тети не выдержало, когда в грузовике их перевозили в пересыльный лагерь. Дора умерла там два месяца спустя, ослабев от голода. Мать, несмотря на горе, дожила почти до конца войны. И тогда ее отправили в Освенцим. Я думала, что слез у меня больше не осталось. Тем не менее эту неделю я снова плакала по Серифу, которого должны были повесить или расстрелять. Плакала и по Стеле, оставшейся одной со своим красивым сыночком. И по себе. Ибо униженная в руках негодяя, за которого вышла замуж, я превратилась в предателя.

В 1951 году Бранко умер от осложнений, вызванных желудочной инфекцией. Я его не оплакивала. Услышав, что Тито позволил евреям ехать в Израиль, я решила оставить свою страну – у меня там ничего больше не осталось – и начать жизнь здесь. Думаю, в глубине души я надеялась отыскать Мордехая, своего наставника из «Хашомер хазаир». Я была еще молода, понимаете? Была глупой девчонкой.

Мордехая я нашла. На военном кладбище на горе Герцль. Он погиб в войне 1948 года. Мордехай был командиром бригады Нахаль. Вместе с ним сражались другие юноши и девушки из кибуца, и он умер на иерусалимской дороге.

Мне пришлось устраивать собственную жизнь, и она была неплохой. Да, трудной: много работы, мало денег. Но неплохой. Замуж я больше не вышла, но какое‑то время имела любовника. Это был крупный мужчина, веселый шофер грузовика. Он приехал сюда из Польши и работал в кибуце в Негеве. Началось у нас с того, что он начал надо мной шутить, когда я что‑то покупала у него на рынке.

Я смущалась из‑за плохого иврита, и он дразнил меня, пока я не рассмеялась. Потом он каждый раз приходил ко мне, когда привозил в город продукцию своего кибуца. Он кормил меня финиками, которые помогал выращивать, и апельсинами, и мы лежали с ним днем, когда солнце светило в окно. Наша кожа пахла апельсинами, а поцелуи подслащались липкими толстыми финиками.

Я бы вышла за него, если бы он попросил. Но у него в Польше была жена, которую он нашел в гетто в Варшаве. Он сказал, что так и не смог узнать, что с ней случилось. Он не знал, жива она или умерла. Может, это был способ соблюдать дистанцию. Не знаю. Думаю, что он чувствовал себя виноватым за то, что выжил. Я любила его еще больше за то, что он надеялся найти ее и чтил ее память. Потом к нам начали возить продукты другие жители кибуца, а он стал приезжать в город все реже и наконец совсем прекратил. Я скучала по нему. До сих пор вспоминаю о тех днях.

Друзей у меня было немного. Даже сейчас мой иврит оставляет желать лучшего. Да ничего, обхожусь: здешние люди привыкли к иностранному акценту и неправильной грамматике, потому что почти каждый приехал откуда‑то. Но излить душу я не могу: у меня не хватает еврейских слов.

Со временем я привыкла к жаркому сухому лету, к хлопковым полям, к голой скалистой земле, на которой не растут деревья. И, хотя иерусалимские холмы не похожи на мои родные горы, зимой здесь иногда идет снег, так что, прикрыв глаза, я могу представить, что я в Сараево. Хотя друзья думают, что это чудачество старухи, иногда я иду в арабский квартал Старого города и сижу в кафе, где кофе пахнет, как дома.

Во время войны в Югославии здесь были боснийцы. Израиль принимал беженцев. Некоторые из них евреи, но, по большей части, это мусульмане. Какое‑то время я могла говорить на родном языке, и это было чудесно. Такое облегчение. Я пошла добровольцем в центр переселенцев помогать заполнять простые формы – эта страна любит формы – или читать расписание автобусов, или направлять детей к зубным врачам. Однажды случайно увидела в забытом кем‑то старом журнале некролог эфенди Камаля. Узнала, что недавно он умер.

С моей души словно камень свалился. Все эти годы я жила в убеждении, что его казнили, потому что его обвиняли в сотрудничестве с нацистами. Но в некрологе было написано, что он умер после продолжительной болезни и что он был хранителем библиотеки Национального музея. То есть оставался на той же должности, что и много лет назад.

Мне казалось, что с меня сняли обвинение так же, как и с него. Мне дали еще один шанс делать то, что правильно – высказаться в его защиту. Я две ночи писала историю того, что он сделал для меня. Это письмо я отправила в Музей Холокоста, Яд Вашем. Через короткое время получила письмо от Стелы. Она уехала в Париж с сыном, после того как ее квартиру в Сараево уничтожил сербский миномет. Она написала, что в их честь в израильском посольстве в Париже устроили прекрасную церемонию. Она поняла, почему я не смогла помочь им после войны, и она очень рада, что я жива и у меня все хорошо. Поблагодарила за то, что я сообщила миру о том, что ее муж был большим другом евреев, в то время, когда у них осталось мало верных друзей.

После установили мемориальную доску Камалям в саду музея. Я часто туда ходила. Выпалывала сорняки под кипарисовыми деревьями, отщипывала сухие лепестки с цветов. Однажды музейный служитель увидел меня за этим занятием и спросил, не хочу ли я поработать у них уборщицей.

В шаббат здесь очень тихо. Некоторые люди, возможно, скажут, что это – кладбищенская тишина. Меня это не беспокоит. Я терпеть не могу шум, который издает мой пылесос. Предпочитаю часы, когда я в тишине хожу из комнаты в комнату и сметаю пыль тряпкой. В библиотеке работаю дольше всего. Я спросила, и помощник библиотекаря ответил мне, что здесь более ста тысяч книг и более шестидесяти миллионов страниц документов. Думаю, это хорошее число: по десять страниц на каждого умершего человека. Бумажный памятник людям, не имеющим могил.

Когда думаешь об этом, маленькая книжка среди многих кажется чудом. Может, это и было чудо? Во всяком случае, я в это верю. Я стирала пыль с этих полок более года. Каждую неделю взяла себе за правило снимать из секции все книги, протирать полки сверху и снизу, стряхивать пыль со страниц. Меня научила этому Стела, когда я ухаживала за книгами в квартире Камалей. Память об этом и о том времени не пропала. Мне всякий раз приходила на ум эта картина, когда я делала эту работу. Возможно, это помогло мне увидеть.

В тот день в библиотеке я подошла к секции полок, которые чистила неделю назад, и начала вынимать книги из следующей секции. Они были более старыми, так что я обращалась с ними особенно бережно. Я взяла в руку одну книгу, взглянула на нее. Открыла. И вернулась в Сараево, в кабинет эфенди Камаля. Мне представилась Стела, она стояла подле меня и дрожала. Причину ее волнения я тогда не вполне понимала. Должно быть, эфенди Камаль сделал что‑то, что ее напугало. А потом я словно услышала голос эфенди Камаля:

– Лучшее место спрятать книгу – это библиотека.

Я не была уверена, что делать. Знала лишь, что книга здесь. Но это казалось странным: как получилось, что столь знаменитая старинная рукопись вот так сунута на полку.

Вот что я им сказала, когда они – главный библиотекарь, директор музея и еще один человек, которого я не знала, но который был похож на солдата, который, казалось, знал все об этой книге и о Серифе Камале – задали мне вопрос. Я нервничала, потому что они вроде бы мне не верили. Не могли поверить в то, что возможно такое совпадение. А когда я нервничаю, еврейские слова вылетают из головы. Я забыла слово «чудо» и сказала «знак».

Но в конце концов человек, похожий на солдата, понял меня. Он улыбнулся мне доброй улыбкой. Затем повернулся к другим и сказал: «Почему бы и нет?» Вся история этой книги, то, что она дожила до наших дней, была чередой чудес. Так почему бы не произойти еще одному чуду?

 

Ханна

Арнем‑Ленд, 2002

 

Меня разыскали в пещере на высоте шестьсот метров, в ста километрах от ближайшей линии связи.

Записка, которую доставил мальчик‑абориген, показалась мне странной. Я не знала, что и подумать. Подросток был смышленый, к тому же шутник, а потому я решила, что меня разыгрывают.

– Нет, мисс, в этот раз никакого обмана. Это человек из Канберры. Он весь день звонил. Мы ему говорили, что вы в поле, но он звонил и звонил, даже когда Бучер на него накричал.

Бучер был дядей мальчика, управляющим на скотоводческой ферме. Мы жили у него в Джабиру, когда не работали в поле.

– Он объяснил, в чем дело?

Мальчик склонил голову набок с двусмысленным выражением, которое могло означать «Не знаю» или «Знаю, да не скажу».

– Вы уж лучше придите, мисс, а то Бучер и на меня наорет.

Я вышла из пещеры и зажмурилась от яркого света. На черной поверхности скалы алели полосы руды: их покрасил большой багровый диск солнца. Равнина внизу нарядилась в ярко‑зеленую одежду. Серебрились лужи, не высохшие после вчерашнего ливня. Настал «гунумеленг» – один из шести погодных сезонов, по определению аборигенов. Белые обходятся без этих тонкостей и делят год на два сезона – сезон дождей и сухой. Вместе с «гунумеленг» пришли первые бури. Через месяц вся равнина уйдет под воду. Так называемая дорога, и в сухой сезон представляющая собой грязную тропу, станет непроходимой. Я надеялась задокументировать эту часть пещер и хотя бы минимально законсервировать рисунки до наступления большого сезона дождей. Меньше всего мне хотелось трястись два с половиной часа до станции ради разговора с каким‑то болваном в Канберре. Далеко внизу, там, где кончалась тропа, я увидела любимую «тойоту» Бучера. Он не позволил бы мальчишке управлять ею, если бы речь шла о пустяке.

– Хорошо, Лофти. Поезжай и скажи дяде, что мы с Джимом придем к чаю. Мне нужно закончить с силиконом.

Мальчик повернулся и побежал вниз по склону. Двигался он легко и грациозно. Был он худым и маленьким для своих шестнадцати лет (поэтому, должно быть, в шутку его прозвали Лофти, Длинный). Подняться по скале и спуститься с нее он мог раз в двадцать быстрее меня. Я вернулась в пещеру, где работала с археологом Джимом Бардейлом.

– Сегодня, по крайней мере, будем спать в постели, – сказал он, подавая мне пистолет с силиконом.

– Скажите на милость, какой неженка. В Сиднее то и дело болтал о своей малой родине, о том, как по ней скучаешь. А стоило ночью поморосить, и ты сразу готов бежать в тепло и койку.

Джим улыбнулся.

– Не могу привыкнуть, – сказал он.

Прошлой ночью разразилась настоящая буря. Молнии так и сверкали над зарослями эвкалиптовых деревьев, ветер чуть не сорвал брезент с нашей палатки.

– Дело не в дожде, – сказал Джим. – Черт бы побрал этих кровососов.

С этим я спорить не могла. Любоваться закатами здесь невозможно. Темнота для миллионов москитов словно гонг, приглашающий к ужину. Мы были главным блюдом. От одной только мысли о них начинало чесаться все тело. Я выстрелила в скалу силиконом. Образовалась полоса, липкая, как жевательная резинка. В это место, по нашим предположениям, будет стекать дождевая вода. Нашей задачей был отвод воды от растворимой охры. Ею были нанесены наскальные рисунки. Эта часть скалы богата живописью: удивительные динамичные изображения гибких человеческих фигур, занятых охотой. Люди племени мирарр думают, что их нарисовали духи. А вот археологи установили, что самые ранние рисунки выполнены тридцать тысяч лет назад. Все это время аборигены их подновляли. Но после того как пришли европейцы, племя мирарр постепенно ушло из каменных жилищ. Стали работать за похлебку у белых переселенцев в скотоводческих хозяйствах или вообще переселились в города. Цель нашей работы заключалась в защите того, что они оставили после себя.

Я никогда не думала, что займусь этим. Но Сараево уничтожило мою уверенность в себе. Хотя иногда мне казалось, что Озрен и доктор Генрих ошиблись, но трусиха во мне топила это сомнение в ядовитом море недоверия к себе. Домой я приехала униженная, не уверенная в своей экспертизе. Целый месяц просидела в своей сиднейской лаборатории, отказываясь от любого предложения, которое казалось мне хоть немного рискованным. Если я совершила в Сараево такую ужасную ошибку, то какое право имею вообще высказываться о чем бы то ни было?

Потом мне позволил Иона Щарански. Он сказал две вещи. Первое: Далила оставила мне значительное наследство. Второе: семья решила передать мне материнскую должность в фонде Аарона. Члены правления уже проголосовали за это, так что мне надо было на время покинуть лабораторию. Я решила воспользоваться унаследованными деньгами, поехать и посмотреть, в чем заключается работа фонда и могу ли я чем‑то помочь.

Мать пришла в ярость, узнав, что ей дали отставку. Поначалу мне было неловко. Мне казалось, что в фонде она видела последнюю связь с Аароном. Ей, должно быть, было больно, оттого что его семья ее отвергла.

В Сидней она вернулась через несколько недель после меня. Выйдя из больницы, она уехала на модный курорт в Калифорнии восстановить силы. «В Сиднее я должна быть в хорошей форме, – сказала она мне по телефону. – В госпитале на меня хищники так и набросятся». В аэропорту она выглядела изумительно, готовая ко всему. Но, когда я привезла ее домой, заметила напряженные морщинки вокруг рта и тени под глазами. Должно быть, она держала себя усилием воли.

– Тебе нужно побольше отдыхать, мама. Убедись прежде, что готова к работе.

Она сидела на кровати, пока я распаковывала ее вещи. Скинула туфли от Маноло или Джимми Чу, или как их там… И как она может так мучить свои ноги, не представляю. Мама откинулась на подушки.

– Послезавтра у меня по расписанию опухоль на восьмом нерве. Знаешь, что это? Нет, куда тебе… С чем бы сравнить? Все равно что доставать из тофу кусочки мокрой салфетки…

– Мама, ну, пожалуйста… – меня затошнило. – Я никогда больше не стану есть тофу.

– Да перестань, Ханна. Не будь такой эгоисткой хотя бы на пять минут. Я пытаюсь объяснить тебе попроще, чтобы ты поняла.

Привычная добрая мама. Никогда не упускает шанса показать мне мою тупость.

– Это трудная операция, занимает несколько часов. И я нарочно ее сделаю. Хочу показать этим хищникам, что я еще не труп.

Она закрыла глаза.

– Сейчас вздремну. Брось мне тот плед, пожалуйста. Остальные вещи сама распакую. Не надо оставаться… Я пока способна справляться с домашними делами.

Через несколько дней она услышала, что семья Щарански хочет взять меня на должность управляющего фондом. Мама вызвала меня в Белвью‑Хилл. Когда я приехала, она сидела на веранде с открытой бутылкой «Хилл оф Грейс». Качество вина у матери служит индикатором серьезности разговора. Судя по бутылке, я поняла, что разговор будет невероятно серьезным.

Она мне еще на госпитальной кровати в Бостоне говорила, что хочет сохранить имя отца в секрете. Тогда я подумала, что она сумасшедшая. То есть, кому какое дело, с кем она спала сто лет назад? Но она просила меня подумать о ее положении в обществе, и я подумала. Я все еще думала над этим, когда услышала о фонде.

– Если ты, Ханна, вступишь в правление, начнутся вопросы.

Лучи солнца пробивались



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.