Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Крыло бабочки. Перья и роза



Вена, 1996

 

Parnassius.

От одного названия веяло величием, и ощущения у меня были соответственные, когда я вышла через ухоженный сад музея на оживленную Рингштрассе. Никогда еще я не находила в книге фрагменты бабочки. Мне не терпелось прийти к Вернеру и рассказать ему об этом.

Стипендия, выданная мне для поездки за границу после получения степени бакалавра, могла привести меня куда угодно – в Иерусалим или в Каир, что было бы разумнее. Но я приехала в Вену, потому что хотела учиться у Вернера Марии Генриха, профессора университета доктора Генриха – так, мне сказали, нужно к нему обращаться. Австрийцы, в отличие от австралийцев, настаивали на употреблении полного ученого звания со всеми степенями. Я слышала о его исследованиях традиционных технологических процессов, он лучше всех в мире определял подделки, потому что никто, кроме него, не знал столько о старинных ремеслах и материалах. Кроме того, он был лучшим знатоком еврейских рукописей, и мне показалось это удивительным для немецкого католика его поколения. Я попросилась к нему в ученицы.

Его ответ на мое первое письмо содержал вежливый отказ: «Польщен вашим интересом, но, к сожалению, не расположен» и т. д. Во втором письме отказ был уже короче и резче. Третий ответ можно было перевести как «какого черта!» Тем не менее я приехала. Явилась прямо к нему в квартиру на улицу Марии‑Терезии и попросила принять меня. Была зима, и, как большинство австралийцев в своем первом путешествии в холодную страну, я приехала неподготовленной к суровой погоде. Считала свою короткую кожаную куртку зимним пальто, поскольку в Сиднее она служила мне верой и правдой. Как же я ошиблась! Должно быть, я представляла собой жалкое зрелище, когда возникла у него на пороге: трясущаяся, снежинки в волосах, растаяв, превратились в сосульки, звеневшие, когда я двигала головой. Вежливость не позволила ему меня прогнать.

За те месяцы, что я провела в его просторной мастерской, растирая краски, очищая пергамента, либо просиживая рядом с ним в университетской библиотеке, я получила больше знаний, чем за все прежние годы учебы. В первый месяц отношения были очень натянутыми: «Мисс Хит» да «господин профессор доктор Генрих». Учтиво и довольно холодно. Но под конец я уже слышала: «Ханна, Liebchen [11]». Думаю, наше общение компенсировало пустоты в привычной жизни каждого из нас. В семейном отношении мы оба были обделены. Я никогда не знала своих бабушек и дедушек. Его семья погибла в Дрездене во время бомбежки. Он, конечно же, служил в армии в Берлине, но никогда не говорил об этом. Не рассказывал он и о своем детстве в Дрездене, прерванном войной. Даже в те дни у меня хватало такта не расспрашивать его об этом. Но я заметила, что, когда шла с ним мимо Хофбурга, он всегда обходил площадь Героев. Гораздо позже я наткнулась на знаменитую фотографию этой площади, снятую в марте 1938 года. Площадь на этой фотографии была заполнена людьми, некоторые из них забрались на огромную конную статую, чтобы получше все разглядеть. Все восторженно приветствовали Гитлера, объявившего о присоединении Австрии к Третьему рейху.

После я поехала в Гарвард (возможно, я никогда не получила бы степень доктора философии без рекомендации Вернера). Время от времени он писал мне, рассказывал об интересных проектах, над которыми работал, давал советы. А когда пару раз он приезжал в Нью‑Йорк, я садилась на поезд из Бостона, чтобы повидаться с ним. Но с тех пор прошло уже несколько лет, и я не ожидала, что он выйдет меня встречать на площадку мраморной лестницы возле своей квартиры.

По‑стариковски хрупкий, он опирался на эбеновую трость с серебряным набалдашником. Длинные зачесанные назад волосы тоже отливали серебром. Профессор принарядился: темный бархатный пиджак с бледно‑лимонными петлицами, шелковый галстук, свободно повязанный по моде девятнадцатого века, в нагрудном кармашке – маленькая белая роза. Я знала, какое значение он придает внешности, поэтому постаралась больше обычного, и в этот раз мой французский костюм был скорее нарядным, нежели функциональным. И цвет фуксии отлично сочетался с моими темными волосами.

– Ханна, Liebchen! Какая сегодня красивая! Какая красивая! С каждым разом красивее, чем прежде!

Он схватил мою руку и поцеловал ее, затем взглянул на шелушащуюся кожу и чуть скривился:

– Расплата за наше ремесло, да? – спросил он.

Его руки тоже загрубели, но я заметила, что маникюр, в отличие от моего, был свежим.

В семьдесят пять лет Вернер уволился из университета, однако изредка писал статьи и иногда давал консультации относительно важных рукописей. Как только я вошла в квартиру, сразу же увидела – и почувствовала, – что он не прекратил работать со старинными книгами. Длинный стол у высоких готических окон, где я сиживала рядом с ним и училась, оставался заваленным агатами и дурно пахнувшими древесными «дубильными орешками», старинными инструментами позолотчика и пергаментами во всех стадиях подготовки.

Теперь у него была домработница, и, когда он провел меня в библиотеку – одну из моих самых любимых в мире комнат, поскольку каждая книга в ней, казалось, имела свою историю, – эта женщина подала нам кофе.

Аромат кардамона позволил на миг почувствовать себя двадцатилетней студенткой. Вернер пристрастился к арабскому способу приготовления кофе после того, как несколько лет читал лекции в еврейском университете в Иерусалиме. Там он жил в христианском квартале Старого города, среди арабов. Каждый раз, вдыхая запах кардамона, я вспоминала о нем и о его квартире, залитой бледно‑серым европейским светом. Такой свет хорош для глаз, если часами работаешь над мелкими деталями.

– Как мне приятно видеть вас, Ханна. Спасибо за то, что выкроили часть своего драгоценного времени и пришли навестить старика.

– Вернер, вы же знаете, как я вас люблю. Кроме того, я надеюсь, что вы мне поможете.

Его лицо так и вспыхнуло. Он подался вперед:

– Ну, рассказывайте!

Я привезла свои записи и, ссылаясь на них, рассказывала ему о том, что сделала в Сараево. Он одобрительно кивал.

– Точно так поступил бы и я. Вы замечательная ученица.

Затем я рассказала ему о фрагменте крыла бабочки парнассиус, и это его заинтриговало. Я упомянула и другие находки: белый волос, образцы пятен и соли и, наконец, перешла к странным бороздкам на переплетной доске.

– Согласен, – сказал он. – Они явно готовились сделать застежки. Но почему же их не поставили? Весьма любопытно.

Он взглянул на меня. Голубые глаза за стеклами очков в золотой оправе казались водянистыми.

– Как вы думаете, в Национальном музее есть что‑нибудь об Аггаде и о работе, которую они проделали в 1894 году? Впрочем, это было так давно…

– Для Вены не так давно, моя дорогая. Я уверен, что что‑нибудь найдется. Будет ли это полезным – другой вопрос. Но когда рукопись обнаружили, это была сенсация, вы же знаете. Первая иллюстрированная Аггада! Сюда приезжали два знаменитых ученых того времени. Уверен, что в музее сохранились какие‑то документы. Кажется, один из них был Ротшильд из Оксфорда. Да, я уверен. Второй – Мартелл из Сорбонны… Вы читаете по‑французски, да? Записи переплетчика, если их сохранили, должны быть на немецком. Впрочем, не удивлюсь, если переплетчик не оставил записей. Вы и сами убедились, что переплет никуда не годится.

– Как думаете, почему? Ведь книга была в центре внимания.

– Должно быть, рассорились за право обладания книгой. Вена, разумеется, хотела оставить ее у себя. Почему бы и нет? Столица Австро‑Венгерской империи, центр обновления европейского искусства… Но вспомните, Габсбурги в то время лишь оккупировали Боснию, а аннексировали ее лишь в 1908 году. Славянские националисты ненавидели оккупантов. – Он поднял скрюченный палец и помахал им. Такая у него была манера, когда он хотел подчеркнуть что‑то особенно важное. – Интересно, что человек, начавший Первую мировую войну, родился в тот самый год, когда здесь появилась Аггада. Вы это знали?

– Вы имеете в виду студента, застрелившего Габсбурга в Сараево?

Вернер лукаво усмехнулся. Он любил рассказывать то, чего люди не знали. В этом отношении мы с ним похожи.

– В любом случае, книгу в боснийский музей, скорее всего, вернули, чтобы не распалять националистические настроения. Предполагаю, что неряшливый переплет стал местью Вены, снобизмом: дескать, если уж книга отправляется в провинцию, то для нее сойдет и дешевый переплет. А может, случилось и что‑нибудь пострашнее. – Он слегка понизил голос и побарабанил пальцами по подлокотнику кресла. – Знаете ли вы, что в эти годы здесь поднялась волна антисемитизма? Все, что говорил Гитлер, и большая часть того, что он делал в отношении евреев, было отрепетировано здесь. Это был воздух, которым он дышал здесь, в Австрии. Ему было пять лет, он еще в детский сад ходил в Браунау, когда здесь нашли Аггаду. Так странно, когда подумаешь…

Он умолк. Мы подошли к запретной территории. Когда он снова взглянул на меня и заговорил, я подумала сначала, что он пытается переменить тему.

– Скажите, Ханна, вы читали Шницлера? Нет? Обязательно почитайте. Вы не поймете венцев, даже сейчас, если не прочитаете книг Артура Шницлера.

Он достал трость и с трудом поднялся, медленно подошел к книжному шкафу. Провел пальцем по корешкам книг. Почти все они были первыми или редкими изданиями.

– Они у меня только на немецком, а по‑немецки вы не читаете. Нет? Жаль. Очень интересный писатель, Шницлер. Очень, прошу прощения, эротичный. Очень откровенен относительно многих своих побед. Но он много пишет и о подъеме «Judenfressers», что в буквальном переводе означает «пожиратели евреев», потому что термин антисемитизм, когда Шницлер был мальчиком, еще не придумали. Шницлер, конечно же, был евреем.

Он снял с полки книгу.

– Вот эта называется «Моя молодость в Вене». Это очень хорошее издание. Я нашел ее на церковной распродаже книг в Зальцбурге. Удивительно, что до меня никто ее не раскопал… – Он полистал книгу, пока не нашел нужное ему место. – Вот… Он извиняется за то, что пишет слишком много о так называемом «еврейском вопросе». Но он говорит, что ни одному еврею, как бы он ни ассимилировался, не позволяют забыть факт его происхождения.

Вернер поправил очки и, переводя на ходу, прочел:

– «Даже если вы умудряетесь вести себя так, будто ничего не происходит, невозможно оставаться совершенно спокойным. Можно ли человеку не волноваться, когда под анестезией его оперируют грязным ножом и он видит, как грязь смешивается с его кровью».

Вернер закрыл книгу.

– Он написал это в начале девятисотых годов. Как представишь, кровь стынет в жилах, особенно в свете того, что за этим последовало…

Он вернул книгу на полку, вытащил из кармана белый накрахмаленный платок, промокнул лоб. Тяжело опустился в кресло.

– Не исключаю, что переплет намеренно сделан небрежно: возможно, переплетчик был одним из «пожирателей евреев». – Он допил кофе. – Впрочем, может быть, неверны обе догадки. В то время не задумывались над тем, о чем могут рассказать даже самые захудалые переплеты. Снятые и выброшенные переплеты привели к потере большого количества информации. Каждый раз, когда работаю над такой книгой, с горечью думаю об этом. Очень может быть, книга появилась в Вене с застежками на старом переплете… но кто знает…

Я откусила кусочек страшно калорийных «Дунайских волн», любимого пирожного Вернера. Он поднялся, стряхнул с пиджака крошки, подошел, шаркая, к телефону и позвонил в музей. После оживленного разговора по‑немецки положил трубку.

– Директор готова встретиться с вами завтра. Она говорит, что бумаги этого времени заархивированы. Хранилище находится на некотором расстоянии от музея. Завтра к полудню они прибудут в музей. Когда вам в Бостон?

– Я могу задержаться на два дня, – ответила я.

– Отлично! Можете позвонить мне и дайте знать, если что‑нибудь найдете.

– Ну разумеется, – ответила я и встала.

У дверей я наклонилась – за последнее время он ссутулился и стал немного ниже меня – и поцеловала его пергаментную щеку.

– Вернер, извините за мой вопрос, но как вы себя чувствуете?

– Liebchen, мне семьдесят шесть. Очень немногие из нас хорошо себя чувствуют в эти годы. Но я стараюсь.

Он стоял на пороге, пока я спускалась по лестнице. Я повернулась в проеме красивой двери, послала ему воздушный поцелуй. Увижу ли его снова?

 

Вечером уселась на краешек узкой кровати в пансионе возле Петеркирхе с телефоном на коленях. Мне очень хотелось рассказать Озрену о бабочке. Но, когда вынула из кейса блокнот, выпал конверт со снимками Алии. Тут же стало стыдно за то, что пренебрегла чувствами Озрена и вмешалась в его частные дела. Должно быть, он придет в ярость, узнав, что я сделала. Он прав: не мое это дело. Как бы ни хотела я поговорить с ним о крыле бабочки, факт собственного обмана душил меня, точно надетый на голову мокрый мешок. Наконец, я собралась с духом и позвонила. Он оказался на месте: работал допоздна. Я тут же выложила новость о книге и по его голосу поняла, что он рад звонку.

– Никто не знает, где Аггада была во время войны. Известно лишь, что хранитель каким‑то образом спрятал ее от нацистов. Ходили разные слухи: предполагали, что он прятал ее в библиотеке среди турецких документов, что отвез ее в горную деревню и спрятал в мечети. Твое крылышко, кажется, подтверждает последнюю версию. Пожалуй, поднимусь в горы и попробую сузить район поисков, поспрашиваю людей, может кто‑то знает, были ли у него деревенские знакомые. Хорошо бы узнать, кого следует благодарить за то, что приютили Аггаду во время войны. Жаль, никто не спросил его, пока он был жив. Он пострадал после войны. Коммунисты обвинили его в сотрудничестве с нацистами.

– Да ведь он же спас Аггаду. О каком сотрудничестве может идти речь?

– И не только Аггаду. Он и евреев спасал. Но обвинение в коллаборационизме – удобный способ для коммунистов избавиться от слишком умного, религиозного и известного человека. А он был именно таким. Он боролся с ними, особенно когда они захотели снести Старый город. У них были дикие планы по реконструкции города. Он помог остановить это безумие. Но это обошлось ему дорогой ценой. Шесть лет в одиночной камере, в ужасных условиях. Затем они вдруг простили его и восстановили на прежней работе. Однако время, проведенное в тюрьме, разрушило его здоровье. Он умер в шестидесятых годах после продолжительной болезни.

Я провела рукой по волосам, вытащила шпильки, удерживавшие прическу.

– Шесть лет в одиночке. Не знаю, кто это может выдержать.

Озрен помолчал.

– Я тоже не знаю.

– И ведь он не был ни военным, ни политическим деятелем, которые заранее знают, на что идут. Он был всего лишь библиотекарем…

Сказав это, я почувствовала себя идиоткой. Озрен тоже был «всего лишь библиотекарем», но ему хватило смелости снова спасти эту книгу.

– Я имею в виду…

– Я знаю, что ты имеешь в виду, Ханна. Скажи лучше, какие у тебя планы?

– Завтра посижу в архивах Национального музея. Посмотрю, нет ли там чего насчет застежек. Затем махну в Бостон на пару дней, сделаю люминисцентный анализ пятен в лаборатории подруги.

– Хорошо. Дай мне знать, когда что‑то узнаешь.

– Хорошо… Озрен…

– Мм?

– Как Алия?

– Мы почти закончили «Винни Пуха». В следующий раз почитаю ему боснийскую сказку.

Надеюсь, треск в телефонной линии помешал ему услышать дрожь в моем голосе, когда я пробурчала что‑то в ответ.

 

Фрау Цвейг, главный архивист Исторического музея Вены, оказалась не такой, какой я ее представляла. Ей еще не было тридцати. Высокие черные сапоги, плиссированная юбка, джемпер цвета электрик, плотно обхватывающий завидную фигуру. Темные волосы коротко острижены и перемежаются рыжими и золотыми прядями. Вздернутый нос украшен серебряной бусинкой пирсинга.

– Вы подруга Вернера? – спросила она, еще более шокировав меня тем, что она, единственная из венцев, назвала его просто по имени. – Он просто отпад. Эти бархатные пиджаки и облик аристократа из прошлого века… Я его просто обожаю.

Мы спустились в подвал. Каменный пол отражал громкое цоканье ее высоких каблуков.

– Извините, что завела вас в такие катакомбы, – сказала она, отворяя дверь хранилища.

Металлические стеллажи были заполнены знакомыми предметами: фрагментами старых рам, монтажными досками, разобранными ящиками, кувшинами.

– Я бы посадила вас в свой кабинет, но у меня там практически каждый день проходят собрания. Такая скука!

Она закатила глаза, словно упрямый подросток, сопротивляющийся родительским наставлениям:

– Австрийская бюрократия, ничего не поделаешь. Училась я в Нью‑Йорке, так что трудно возвращаться ко всем здешним формальностям.

Она сморщила носик:

– Я бы лучше в Австралию уехала. В Нью‑Йорке все думали, что я оттуда, представляете? Когда говорила, что я из Австрии, они восклицали: «Ой, кенгуру такие забавные!» Я их не переубеждала. У ваших соотечественников репутация лучше, чем у австрийцев. Все думают, что австралийцы раскованные, забавные, а австрийцы из затхлого старого мира. Как думаете, надо мне к вам переехать?

Я не хотела ее разочаровывать и не стала говорить, что в Австралии на должности старшего архивиста никогда не встречала такого свободного человека, как она.

В центре комнаты на столе стоял архивный ящик. Фрау Цвейг взломала ножом печати.

– Удачи вам, – сказала она. – Дайте знать, если что‑нибудь понадобится. И поцелуйте от меня Вернера.

Она закрыла дверь, и я услышала цокот удаляющихся каблучков.

 

В ящике было три папки. Сомневаюсь, что кто‑нибудь заглядывал в них последние сто лет. На всех выбита музейная печать и аббревиатура «К. и. К.» вместо слов «Kaiserlich und Königlich», что значит «императорский и королевский». Австрийские Габсбурги носили титул императора, а Венгрией правили короли. Я сдула пыль с первой папки. В ней находились всего два документа, оба на боснийском языке. Можно было сказать, что один из них – копия счета. Музей приобрел что‑то у семьи Коэн.

Второй документ – письмо, написанное очень красивым почерком. К счастью, к нему прилагался перевод. Возможно, его сделали для приезжих ученых. Я прочитала английскую версию.

Автор письма представился как учитель. Потому, наверное, и почерк красивый. Он написал, что обучает ивриту в сараевском «maldar». Переводчик дал объяснение, что так называется начальная школа сефардов.

«Мальчик из семейства Коэн, мой ученик, принес мне Аггаду. Семья недавно лишилась кормильца и хотела поправить свои финансовые дела продажей книги. Они спросили моего мнения относительно стоимости… Я видел десятки таких книг, некоторые из них были очень старыми, но никогда еще не приходилось мне видеть таких иллюстраций… Я пришел домой к семье Коэн, чтобы узнать побольше. Оказалось, что никакой информацией они не располагают. Сказали лишь, что владеют книгой „много лет“. Вдова сказала, что, по словам ее покойного мужа, книгой пользовались, когда его дедушка устраивал седер. Следовательно, Аггада была в Сараево, по меньшей мере, с середины восемнадцатого века… Она сообщила, и я нашел этому подтверждение, что дед Коэн был кантором и обучался в Италии…»

Я откинулась на спинку стула. Италия. Надпись Висторини: «Revisto per mi» переносила Аггаду в Венецию 1609 года. Выходит, дед Коэн учился в Венеции? Тамошняя еврейская община была больше и богаче боснийской. Стало быть, книгу он приобрел там?

Я представила себе семью: образованного главу семейства, сидящего во главе праздничного стола. Сын стал взрослым мужчиной, похоронил старого отца и занял за столом его место. И вот умирает он сам, возможно, внезапно, поскольку семья остается в затруднительных обстоятельствах. Я почувствовала сострадание к вдове: ведь ей одной нужно было поднимать детей. А потом загрустила еще больше, сообразив, что дети этих детей, должно быть, погибли, потому что после Второй мировой войны в Сараево не осталось ни одного еврея по фамилии Коэн.

Я сделала себе пометку: не совершались ли в 1700‑х годах обмены с еврейскими общинами Адриатики. Может, существовала какая‑нибудь итальянская иешива, куда ездили обучаться боснийские канторы. Интересно все‑таки проследить, как Аггада попала в Сараево.

Но о застежках из этих бумаг я ничего не узнала, а потому отложила папку в сторону и взяла другую. Герман Ротшильд, специалист по ближневосточным рукописям из Бодлианской библиотеки Оксфорда, писал, к сожалению, куда менее разборчиво, чем еврейский учитель. Его доклад на десяти плотно заполненных страницах был для меня так же непонятен, как боснийский текст. Но вскоре я выяснила, что к переплету он не имел никакого отношения. Его так поразили иллюстрации, что весь отчет был посвящен истории искусства, рассматривалась эстетическая ценность миниатюр в контексте христианского средневекового искусства. Ротшильд показал себя настоящим эрудитом, да и язык изложения был на высоте. Я скопировала несколько строк, чтобы процитировать их в собственном отчете. И снова ничего о застежках. Отложила доклад в сторону, потерла глаза. Надеялась, что его французский коллега копнул глубже.

Отчет господина Мартелла оказался полной противоположностью исследованию британца: краткий, деловой, очень формальный. Зевая, я листала страницы. Обычное скучное перечисление дестей и фолио. Наконец, добралась до последней страницы. И тут я перестала зевать. Мартелл описал состояние потертой, запачканной и поврежденной кожи переплета. Он отметил, что некоторых льняных нитей недостает, либо они изношены так, что большая часть дестей отвалилась от переплета. Удивительно и замечательно, что листы с текстом сохранились.

Затем я увидела несколько зачеркнутых коротких предложений. Я направила на них свет настольной лампы – может, у господина Мартелла были на этот счет какие‑то другие мысли? Разглядеть не удалось. Перевернула страницу. Так и есть: нажим позволил частично разглядеть отпечатавшиеся на листе буквы. Несколько минут я старалась их расшифровать. Читать незаконченные французские слова задом наперед было нелегко. Но в конце концов мне это удалось, и я поняла, почему они были зачеркнуты.

«Две нефункционирующие, окисленные серебряные застежки. Двойной крючок и ушко механически изношены. После очищения раствором NaHCO3 обнаружен рисунок в виде цветка в обрамлении крыла. Клеймо отсутствует».

В 1894 году Мартелл трудился, очищая мягкой тканью и маленькими кисточками старинные почерневшие куски металла, пока серебро снова не заблестело. На одно мгновение бесстрастный Мартелл потерял голову.

«Застежки, – написал он, – исключительно красивы».

 

Перья и роза

Вена, 1894

 

Вена – лаборатория Апокалипсиса.

Карл Краус

 

– Фрейлейн оператор в Глогнице? Имею честь пожелать вам отличного вечера. Надеюсь, ваш день прошел приятно. Герр доктор Франц Хиршфельдт на другом конце провода хочет засвидетельствовать свое почтение. Он мысленно целует вам руку в благодарность за это соединение.

– Добрый вечер, милая фрейлейн оператор из Вены. Благодарю за ваши добрые пожелания, позвольте и вам выразить искренние поздравления. Счастлива ответить на ваши любезные вопросы. День мой прошел весьма удачно, надеюсь, что вы и ваши близкие так же, как и я, насладились прекрасной летней погодой. Осмелюсь доложить, что его превосходительство барон с нетерпением ждет возможности передать наилучшие пожелания и…

Франц Хиршфельдт отвел трубку от уха и постучал карандашом по столу. Он терпеть не мог пустопорожние любезности. Его мысли были далеко не такими приятными. Ему хотелось вмешаться, сказать женщинам, чтобы они помолчали и сделали бы, наконец, соединение. Он так сильно стукнул карандашом по столу, что кончик отломился, отлетел в другой конец хирургического кабинета и приземлился на покрытый белой простыней стол для обследования. Неужели эти женщины не знают, что на междугородные звонки выделен десятиминутный лимит? Хиршфельдту иногда казалось, что все отпущенное время истечет, прежде чем он соединится с абонентом. Когда в прошлый раз он упрекнул оператора, та просто отменила соединение, так что сейчас он решил потерпеть.

Это было небольшое раздражение, вроде чересчур накрахмаленного воротника рубашки, царапающего шею: прачка перестаралась, несмотря на предупреждение. В этом городе слишком многое раздражало: утомительное угодничество, удушающие воротники. Он постоянно нервничал. У тридцатишестилетнего Хиршфельдта было двое очаровательных детей, жена, которой он до сих пор восхищался, но были и любовницы, которых он часто менял. Карьера складывалась успешно, состояние преумножалось. И жил он в Вене, одном из величайших городов мира.

Пока девушки‑операторы обменивались любезностями, Хиршфельдт оторвал взгляд от стола и обратил его за окно. В Вене снесли стены средневековой крепости и выстроили на их месте Рингштрассе. Что ж? Прагматично, в промышленный век город стал выглядеть преуспевающим.

Это был его город, столица империи, во всем своем великолепии протянувшейся от тирольских Альп, через Богемию и Великую Венгерскую долину к побережью Далмации и широким золотым полям Украины. Культурный центр, привлекавший лучшие умы и художественные таланты. Только вчера жена Анна затащила его послушать последнее весьма необычное сочинение Малера. Он, кажется, родом из Богемии или что‑то в этом роде. Посетили выставку картин Климта – странное представление у этого художника о женской анатомии…

Нельзя сказать, что в Вене ничего не меняется. Напротив, город закружило в его собственном ритме – ритме вальса. И все же…

И все же семь столетий габсбургского правления захлестнули имперскую столицу пафосом величия, спрятали Вену под гипсовой лепниной, окунули в завитки густых сливок, опутали город тяжелой золотой тесьмой (даже у дворников были эполеты!) и оглушили потоком тошнотворных любезностей.

– Если господину доктору Хиршфельдту угодно выйти на связь, его превосходительство барон будет рад…

Это уж точно, подумал Хиршфельдт. На этот раз фрейлейн оказалась права: барон будет очень рад. Обрадуется, когда услышит, что у него всего лишь прыщ, вскочивший в неудобном месте, а не последняя стадия сифилиса. Не потребуется лошадиной дозы ртути или посещения малярийной палаты с тем, чтобы, умышленно заразившись, вызвать у себя повышенную температуру, способную выжечь венерическую инфекцию. Надо лишь надеяться, что барон не совершил глупость и не признался баронессе. Врач посоветовал увезти рыдающего пациента подальше, в его горное имение, пока Хиршфельдт не осмотрит партнершу.

Любовницей барона была наивная девушка. Хиршфельдт осмотрел ее молодое тело, оказавшееся совершенно здоровым, тактично расспросил ее. Она только что покинула его кабинет, васильковые глаза покраснели от слез. Они всегда проливали слезы: инфицированные – от отчаяния, здоровые – от облегчения. Но эта девушка плакала от унижения. Простыня на просмотровом столе до сих пор хранила на себе следы ее стройного тела. Она была бледна как полотно и дрожала, когда Хиршфельдт попросил ее раздвинуть ноги. Куртизанкой она не была, это уж точно. Хиршфельдт почувствовал ее стыд и обращался с ней деликатно. Когда вникаешь в подробности интимной жизни пациента, приходится иногда действовать грубо, чтобы добраться до правды. Но только не с этим нежным созданием. Девушка сама была заинтересована и рассказала короткую историю соблазнений. Сначала это был ученый джентльмен, тоже, как оказалось, пациент Хиршфельдта. Он знал его как человека, ревностно заботившегося о своем физическом здоровье. После не слишком продолжительной связи он передал девушку барону.

Хиршфельдт записал в свой дневник ее адрес. Возможно, после благопристойной паузы, когда не встанет вопрос о недопустимости взаимоотношений между врачом и пациентом, он навестит ее сам.

Наконец‑то вместо девичьего щебетанья в трубке зарокотал баритон барона. Хиршфельдт постарался выбирать выражения: девицы любят подслушивать чужие разговоры.

– Добрый день, барон. Я просто хотел при первой возможности дать вам знать: растение, которое мы пытались идентифицировать, совершенно определенно не тот злостный сорняк, из‑за которого вы беспокоились.

Он услышал облегченный вздох барона:

– Благодарю вас, Хиршфельдт. Благодарю за то, что так быстро откликнулись. У меня камень с души свалился.

– Не стоит благодарности, ваше превосходительство. Однако растение требует внимания. Нам нужно им заняться.

Прыщ нужно было удалить.

– Я приду к вам, как только вернусь в город. Отдельная благодарность за вашу тактичность.

Хиршфельдт положил трубку. Такт. Вот за это ему и платили. Кожаные перчатки скрывали сыпь на руках аристократов. Респектабельные на вид буржуа приходили в ужас от язв, пульсировавших у них в панталонах. Хиршфельдт хорошо знал, что многие из них не только не пустят в свою гостиную еврея, но даже и кофе с ним вместе не выпьют. Тем не менее они с готовностью вверяли его заботам интимные части своего тела и подробности личной жизни. Хиршфельдт первым оповестил город об излечении людей с «интимными болезнями». Объявление это появилось в самом начале его карьеры. И с тех пор уже много лет ни в какой рекламе он не нуждался.

Такт – ценное качество в столице похоти, в городе, где скандал и сплетни питают светскую жизнь. А сплетничать было о чем. Прошло шесть лет с тех пор, как в охотничьем домике в Майерлинге покончили с собой кронпринц и его возлюбленная, но люди по‑прежнему жадно внимали слухам об этой трагедии. Или фарсе. Определение события зависело от преобладания в людях романтизма либо цинизма. Стремление королевской семьи замолчать это событие лишь раздувало сплетни. Габсбурги посреди ночи вытащили труп Марии Вечера на улицу, желая скрыть факт, что уже сорок часов она была мертва. Они не допускали упоминания ее имени в австрийской прессе, но с иностранными газетчиками справиться не могли: те пробирались через границу под сидениями венских почтовых карет. Извозчики за хорошую плату доставляли своих пассажиров к месту назначения.

Хиршфельдт учился у королевского врача, а потому знал кронпринца Рудольфа. Он ему нравился. Они были одного возраста и сходных либеральных убеждений. За несколько встреч Хиршфельдт почувствовал, в каком отчаянии пребывал принц, как он устал от роли, бывшей всего лишь церемониальной. Ну что это за жизнь для взрослого человека, если тебя не допускают до решения государственных вопросов? Требуют лишь присутствия на банкетах и балах. Призвание манило его и ускользало, стоило подойти чуть ближе. И все же Хиршфельдт не мог смириться с нелепым самоубийством. Данте, кажется, писал о папе, отрекшемся от престола и сделавшемся созерцателем. Однако его приговорили к низшему кругу ада. Наказали за то, что он отказался от великой возможности делать добро в мире… С момента той шокирующей смерти Вена постепенно и незаметно начала приходить в упадок. Падение это было скорее духовным, нежели материальным. В Хофбурге не осталось либералов, и голоса юдофобов год от года звучали все громче.

Кто бы подумал, что двойное самоубийство может повергнуть в тоску целый город? Вена ценила свои самоубийства, особенно драматичные, эффектные. Например, молодая женщина в подвенечном наряде, бросившаяся с поезда, или циркач, отбросивший шест и спрыгнувший с каната навстречу смерти. Публика аплодировала: прыжок был веселый, и все думали, что так задумано по сценарию. Только когда из‑под безжизненного тела растеклась кровь, хлопки стихли, послышались прерывистые вздохи, женщины отвернулись, догадавшись, что на их глазах этот человек только что пополнил самый длинный список самоубийств в Европе.

Самоубийства и венерические болезни. Два главных убийцы в городе не давали пощады ни людям высокого, ни самого низкого звания.

Хиршфельдт заполнил историю болезни барона и пригласил следующего пациента. Глянул в журнал: герр Миттл, переплетчик. Бедняга!

– Герр доктор, с вами хочет увидеться капитан Хиршфельдт. Могу я сначала пустить его?

Хиршфельдт простонал. Зачем Давид беспокоит его в клинике? Он надеялся, что у его эгоцентричного братца хватит такта не появляться в приемной. Герр Миттл был нервным маленьким человеком, заплатившим высокую цену за неосторожность, проявленную им в далекой юности. Ему было так стыдно за свое заболевание, что он не пошел лечить его на ранней стадии, когда еще можно было что‑то исправить.

– Нет, передайте капитану мои извинения, но пусть он подождет. Сейчас очередь господина Миттла.

– Очень хорошо, герр доктор, но…

– Но что? – Хиршфельдт подсунул палец под воротник: он царапал ему шею больше обычного.

– У него кровотечение.

– О, господи. Пусть заходит.

Сводный брат, на фут выше его и на тринадцать лет моложе, вошел в кабинет, прижимая к скульптурной челюсти промокший от крови шелковый платок. Рубиновые капельки крови блестели на светлых широких усах.

– Давид, что ты учудил на этот раз? Еще одна дуэль? Ты уже не мальчик. Когда ты научишься держать себя в руках? Кто на этот раз?

Хиршфельдт поднялся из‑за стола и пригласил брата к смотровому столу. Вспомнил, что не попросил медсестру поменять простыню. Лучше поостеречься, чем потом жалеть, и потому он посадил его в кресло возле окна. Осторожно поднял окровавленный платок.

– Давид.

В его голосе звучало осуждение. Он провел пальцем по старому белому шраму, дугой изогнувшемуся над правой бровью брата.

– Один дуэльный шрам можно извинить, даже в твоих кругах. Но два… два явно ни к чему.

Он обработал новую рану спиртом, брат морщился. Шрам наверняка останется. Рана от укола, нанесенного рапирой, была короткой, но глубокой. Хиршфельдт подумал, что она затянется без швов, если края соединить и наложить тугую повязку. Но будет ли носить повязку его тщеславный брат? Вряд ли. Он потянулся за нитками.

– Так ты скажешь? Кто?

– Ты его не знаешь.

– Вот как? Ты бы удивился, услышав, кого я знаю. Сифилис не признает армейских чинов.

– Это был не офицер.

Хиршфельдт помедлил. Блестящий кончик иглы замер над раной. Он повернул к себе лицо брата. Сонные глаза, такие же синие, как и ладно скроенный мундир молодого капитана, равнодушно смотрели на него.

– Штатский? Давид, ты зашел слишком далеко. Это может кончиться катастрофой.

– Нет. Мне не понравилось то, как он произносил мое имя.

– Твое имя?

– Да брось, Франц. Ты прекрасно знаешь, как некоторые люди произносят еврейские имена. Каждый слог звучит, как насмешка.

– Давид, ты излишне чувствителен. Тебе повсюду мерещится насмешка.

– Тебя же ведь не было при этом, Франц, а потому ты не можешь судить.

– Нет, в этот раз меня там не было. Но я и раньше все это видел.

– Хорошо, если даже я проявил излишнюю чувствительность, если ошибся, то, что произошло потом, подтвердило мои подозрения. Когда я вызвал его на дуэль, он заявил, что я, как еврей, не могу требовать сатисфакции.

– Что он имел в виду?

– Он, конечно же, ссылался на манифест Вайдхофена.

– На что?

– Ох, Франц! Удивляюсь порой, в каком городе ты живешь. Манифест Вайдхофена уже несколько недель обсуждают во всех венских кафе. Это реакция немецких националистов на то, что множество евреев и в университете, и среди офицеров стали умелыми и опасными фехтовальщиками. Что ж, у них не было другого выхода: надо же защитить себя от участившихся провокаций. В манифесте утверждают, что еврей от рождения лишен чести. Он не может отличить грязного от чистого. Он бесчестен, да и человеком его назвать нельзя. Потому‑то его и невозможно оскорбить. Из этого следует, что еврей не вправе требовать сатисфакции за оскорбление.

Франц изумленно вздохнул:

– Господи, помилуй.

– Понял?

Давид рассмеялся и тут же скривился от боли.

– Даже ты, мой мудрый старший брат, всадил бы в этого парня скальпель.

Насмешка судьбы заключалась в том, что Давид Хиршфельдт, в отличие от Франца, иудеем не был. <



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.