Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Богоматерь цветов 12 страница



- Хочешь конфетку? (Дивина заметила, что он уже закрывал коробку. Она сказала:

- Нет, спасибо.

Через несколько секунд Дивина добавила:

- Ты ничего не даешь от чистого сердца.

- Нет, я от сердца; если бы я не хотел, я бы не предлагал. Я никогда не предлагаю дважды, если не хочу.

Дивина подумала с еще большим стыдом:

" Никогда и ничего он не предлагал мне дважды". Теперь она стала выходить из дома только одна. Эта привычка имела лишь одно следствие: еще более тесное сближение негра и убийцы. Следующей была фаза бурных упреков. Дивина больше не могла сдерживать себя. Гнев, словно скорость, придавал ее уму обостренную ясность. Она во всем находила умысел. Или, может, Нотр-Дам подчинялся, сам того не зная, игре, которую она заказывала и вела ее к одиночеству и, еще дальше, к отчаянию? Она поносила Нотр-Дама на чем свет стоит. Он был скрытен, как глупцы, не умеющие лгать. Пойманный в ловушку, он иногда краснел, его лицо вытягивалось в буквальном смысле слова, потому что складки у рта напрягали его и тянули вниз. Он выглядел жалким. Он не знал, что ответить, и мог только улыбаться. Эта улыбка, при всей ее неестественности, расправляла его черты, поднимала настроение. В каком-то смысле можно сказать, что он проходил, раздираясь, как солнечный луч сквозь терновник, сквозь куст ругательств, но, выходя из них, умел показаться невредимым, даже без единой царапины. Тогда Дивина, разъяренная, стала преследовать его своими колкостями. Она становилась безжалостной, какой умела быть, когда преследовала. В конечном счете ее стрелы причиняли мало вреда Нотр-Даму - мы сказали, почему, - и если иногда, находя более уязвимое место, острие входило в него, то Дивина загоняла стрелу до самого оперения, которое она покрывала заживляющим бальзамом. В то же время она опасалась ярости раненого Нотр-Дама и упрекала себя в том, что выказала слишком много горечи, так как думала, (впрочем, напрасно), что Нотр-Дам будет этому рад. К каждому своему отравленному замечанию она добавляла мягкого целебного средства. Поскольку Нотр-Дама всегда занимало только добро, которого ему желали - потому он и слыл доверчивым и беззлобным, - или, может быть, еще из-за того, что, ухватывая лишь окончание каждой фразы, он судил по этому окончанию и Думал, что оно венчало длинный комплимент. Нотр-Дам словно зачаровывал усилия, которые прилагала Дивина, чтобы поиздеваться над ним, но, сам того не подозревая, он оказывался пронзен вредоносными стрелами. Нотр-Дам был счастлив, вопреки Дивине и благодаря ей. Когда однажды он сделал это унизительное признание (что его обобрал и бросил Маркетти), Дивина держала руку Нотр-Дам-де-Флера. Хотя она была взволнована до такой степени, что у нее перехватывало горло, она продолжала мило улыбаться, чтобы они оба не растрогались до отчаяния, которое продлилось бы, конечно, лишь несколько минут, но оставило бы в них отпечаток на всю жизнь, и чтобы Нотр-Дам не растворился в этом унижении. Та же сладкая нежность тронула меня до слез, когда:

- Как тебя зовут? - спросил меня метрдотель.

- Жан, и когда он должен был в первый раз позвать меня в контору, он закричал: " Жан! " Так приятно было услышать свое имя. И я почувствовал себя в лоне семьи, вновь обретенной благодаря нежности слуг и хозяев. Сегодня я признаюсь вам: я никогда не ощущал ничего, кроме видимости горячих ласк, нечто вроде глубоко нежного взгляда, который, будучи адресован какому-нибудь красивому молодому существу, стоящему позади меня, проходил сквозь меня и меня потрясал. Горги почти никогда не думал, или скрывал, что думает. Он спокойно прогуливался под выкриками Дивины, заботясь только о своем белье. Однажды все-таки эта близость с Нотр-Дамом, порожденная ревностью Дивины, заставила негра сказать:

- Идем в кино, у меня есть билеты. Потом он спохватился:

- Какой же я дурак, мне всегда кажется, что нас только двое.

Для Дивины это было уже слишком, и она решила покончить с этим. Но с кем? Она знала, что Секу нравилось такая счастливая жизнь, у него был кров, пища, дружба, и боязливая Дивина опасалась его гнева: он, конечно, не ушел бы из мансарды, не отомстив. К тому же она снова - после некоторой паузы стала предпочитать безмерную мужественность, и в этом отношении Сек ее удовлетворял. Пожертвовать Нотр-Дамом? Но как? И что скажет Горги? Ей поможет Мимоза, которую она встретила на улице. Мимоза, старая дама:

- Я видела ее! Ба-Бе-Би-Бо-Бу, я люблю твою Нотр-Дам. Всегда такая свежая, всегда такая Божественная. Это она настоящая Дивина.

- Она тебе нравится? (Между собой педики говорили о своих друзьях в женском роде). Ты хочешь ее?

- Что я слышу! Она больше тебя не хочет, моя милая старушка?

- Нотр-Дам мне осточертела. Во-первых, она глупа, к тому же она мне кажется размазней

- Тебе больше не удается даже возбудить ее! Дивина подумала: " Я тебя проучу, шлюха".

- Ну что, ты и вправду оставляешь ее мне?

- Тебе нужно только взять ее. Если сможешь. Одновременно она надеялась, что Нотр-Дам не поддастся:

- Ты знаешь, что она тебя ненавидит.

- Да-да-да. Да-да-да. Сначала меня ненавидят, а потом меня обожают. Но послушай, Дивина, мы можем быть подругами. Я хотела бы позволить себе Нотр-Дам. Оставь ее мне. Услуга за услугу, моя миленькая. Можешь во мне не сомневаться.

- О, Мимо, ты не представляешь, как я тебя знаю. Я доверяю тебе, моя-Вея.

- Вот именно. Послушай-ка, я тебя уверяю, я, в сущности, хорошая девочка. Приведи ее с собой как-нибудь вечерком.

- А Роже, твой мужчина?

- Она отправляется в армию. Что ты! Там, с офицершами, она забудет меня. Ах! Я буду Вся-Вдовушка! И вот я беру Нотр-Дам и оставляю ее при себе. У тебя есть две. У тебя есть все!..

- Ну, хорошо, я поговорю с ней об этом. Заходи к нам часов в пять, выпьешь чаю.

- Какая же ты добрая девочка, Дивина, как же я тебя обнимаю. Ты же еще такая миленькая, знаешь. Немножечко помятая, очень миленько помятая, и такая добрая.

Было около двух часов дня; они шли, сцепившись мизинцами, согнутыми в крючок. Чуть позже Дивина встретила Горги и Нотр-Дама вместе. Она дождалась, когда негр, уже не отходивший от Нотр-Дама ни на шаг, пошел в туалет. Вот как Дивина подготовила Нотр-Дама:

- Слушай, Дани, хочешь заработать сто монет?

- А в чем дело?

- Вот в чем. Мимоза хотела бы поспать с тобой часок-другой. Роже идет в армию, она остается одна.

- Ну, сотни мало. Если цену назначала ты, то плохо старалась.

Он ухмыльнулся. А Дивина:

- Цену назначала не я. Послушай-ка, иди с ней, и все устроится, Мимоза не жмотиться, если мальчик ей нравится. Ты, конечно, поступай, как хочешь. Я тебе говорю, а ты как хочешь. Во всяком случае она зайдет к нам часов в пять. Нужно только избавиться от Горги, понимаешь, чтобы чувствовать себя свободнее.

- Мы будем трахаться в мансарде вместе с тобой?

- О, да нет же, ты пойдешь к ней. У тебя будет время поговорить. Но только не прихвати у нее ничего, прошу тебя, не надо: могут возникнуть сложности.

- А! Там есть, что стащить? Можешь успокоиться: я не беру у приятелей.

- Постарайся протянуть подольше, будь мужчиной.

Дивина умышленно и ловко навела на мысль о воровстве. Это был надежный способ раздразнить Дани. А Горги? Когда он вернулся, Нотр-Дам поставил его обо всем в известность.

- Нужно сходить, Дани.

Негр не видел ничего, кроме сотни франков. Неожиданно в его голове возникло подозрение; до сих пор он считал, что деньги, которые водились у Нотр-Дама, тот имел от своих клиентов;

разборчивость, которую он обнаружил в нем сегодня, заставила его заподозрить что-то другое. Он хотел узнать, что именно, но убийца выскальзывал, как уж. Нотр-Дам вернулся к торговле кокаином. В маленьком баре на улице Элизе-де-Бо-Зар, исполненном в стиле тюремной камеры, он раз в четыре дня встречался с Маркетти, который без гроша вернулся в Париж и теперь снабжал его наркотиками. Они были упакованы в маленькие пакетики из шелковой бумаги, которые помещались в другой, побольше, из коричневой ткани. Вот что он придумал: он засовывал левую руку в " Продырявленный карман брюк, чтобы усмирить или поласкать свой неудержимый член. Этой рукой он удерживал длинный шнурок, на котором висел, покачиваясь в штанине, мешочек из коричневой ткани.

- Если заявляется полиция, я отпускаю В веревочку и пакетик бесшумно падает на землю. Очень удобно.

Эта ниточка связывала его с одной тайной организацией. Всякий раз, когда Маркетти передавал ему наркотик, он говорил: " Ладно, малыш", сопровождая эти слова беглым взглядом, который Нотр-Дам отмечал у корсиканцев, когда те, столкнувшись на тротуаре, бормотали друг другу:

- Слао К [46].

Маркетти спрашивает у Нотр-Дама, хватит ли у | того смелости: :

- У меня ее полные карманы!

- О! барси [47] - отвечает кто-то.

Здесь я не могу не возвратиться к тем словам арго, которые вырываются из уст " котов" подобно тому, как пуки (жемчужины) вырываются из нежного зада Миньона. Одно из них, которое, кажется, больше других волнует меня - или, как любит выражаться Миньон, терзает, потому что оно жестоко - я услышал в одной из камер Сурисьер, которую мы называем " Тридцать шесть плиток", камере такой узкой, что ее можно считать корабельным коридором. Я услышал, как кто-то проговорил об одном крепком охраннике: " Да я его на палубе имел! ", затем, немного спустя, " Да я его на рею насадил! ". И сразу стало ясно, что человек, произносивший эти слога, проплавал лет семь. Великолепие такого выражения - рея вместо кола -заставляет меня трепетать с головы до ног. И тот же человек сказал позже: " Или же, если ты гомик, ты спускаешь штаны, и следователь простреливает тебе мишень... " Но это выражение было уже чересчур вольной шуткой; неуместное, оно разрушило очарование предыдущего, и я вновь оказывался на том твердом основании, которым является шутка, тогда как поэма всегда уводит почву из-под ваших ног и всасывает вас в лоно колдовской ночи. Он сказал еще: " Копенгаген! ", но это было не лучше. Иногда, в самые горестные мои минуты, когда меня окончательно допекут надзиратели, я пою про себя эту поэму: " Я его на рею насадил! ", которую я, пожалуй, никому не посвящаю, но которая утешает меня, осушает непролитые слезы, ведет меня по успокоенным морям - матроса той команды, которую мы видели в 17-м году на фрегате Кюлафруа.

Миньон слонялся от одного универмага к другому. Они были единственной роскошью, к которой он мог подойти вплотную и которая могла лизнуть его. Его притягивали лифты, зеркала, ковры (прежде всего ковры, приглушающие внутреннюю работу органов его тела; тишина входила в него через ноги, обволакивала изнутри и вносила в его душу такое спокойствие, что он переставал ощущать себя); продавщицы не слишком его привлекали, потому что из него нечаянно, хотя и очень сдержанно, вырывались жесты и привычки Дивины. Сперва он осмелился лишь на некоторые из них -ради смеха; но они, притворные, мало-помалу завоевывали крепость, а Миньон даже не замечал своего превращения. Это чуть позже - и мы скажем, как - он понял всю фальшь своего восклицания, прозвучавшего как-то вечером: " Мужик, который трахнет другого мужика, - вдвойне мужик". Перед тем, как войти в Галери Лафайет [48], он отстегнул золотую цепочку, ударявшую ему по ширинке. Пока он находился на улице, борьба была еще возможна, но в петлях приземистых переулков, которые прилавки и витрины сплетают в подвижную сеть, он потерялся. Он был во власти " другой" воли, набивавшей его карманы предметами, которые он не мог узнать, расставляя их на столе в своей комнате, - настолько знак, продиктовавший их выбор в момент кражи, имел мало общего с Божеством и Миньоном. В миг, когда Другое вступало во владение им, из глаз, ушей, из приоткрытых и даже сомкнутых уст Миньона убегали, проворно порхая крылышками, маленькие серые или красные Меркурии с крылатыми лодыжками. Миньон -суровый, хладнокровный, непоколебимый, " кот" Миньон оживлялся, как отвесная скала, из которой выскакивает, из каждой ее влажной мшистой впадины, живой воробушек, порхающий вокруг самого себя, словно стая крылатых членов. Словом, ему нужно было уступить, то есть с-вор-овать. Он уже неоднократно предавался этой игре: на витрине, среди выставленных предметов и в самом труднодоступном месте он выкладывал, как бы по оплошности, какую-нибудь мелочь, заранее купленную и по правилам оплаченную в отдаленной кассе. Он оставлял ее полежать там на несколько минут, отводил от нее взгляд и рассматривал окружающие товары. Когда предмет растворялся среди остальных товаров на витрине, он воровал его. Дважды инспектор задерживал его, и дважды дирекции приходилось извиняться, поскольку Миньон предъявлял чек, выданный кассиршей.

Кража с витрин производится несколькими способами, и, наверное, каждый тип витрины требует предпочесть какой-то один. Например, можно ухватить рукой два небольших предмета (бумажника), держать их так, как если бы он был один, не спеша рассмотреть их, уронить один в рукав, и наконец, возвратить другой на место, будто бы он не подошел. Перед кипами отрезов шелка нужно небрежно сунуть руку в продырявленный карман своего пальто. Подходишь к прилавку, пока не упрешься в него животом, и, пока свободная рука ощупывает и разбрасывает ткань, приводит шелка в беспорядок, рука в кармане поднимается к плоскости прилавка (на уровне пупка), тащит на себя самый нижний отрез в кипе и затягивает его (он же гибкий) под пальто, которое его и скрывает. Но я привожу здесь рецепты, известные всем домохозяйкам, всем покупательницам. Миньон предпочитал схватить предмет и описать им стремительную параболу с витрины в свой карман. Это было дерзко, но красиво. Флаконы духов, трубки, зажигалки, как падающие звезды, скатывались по правильной короткой кривой и раздували его бедра. Игра была опасной. Стоила ли она свеч, мог судить только сам Миньон. Эта игра была наукой, которая требовала подготовки и упражнения, . как военная наука. Прежде всего нужно было изучить расположение зеркал и направление их граней, не забыв про те, что подвешены к потолку под углом и показывают вас в толпе вниз головой, а сыщики с помощью набора ползунов, действующих у них в мозгу, ставят, как положено, и ориентируют в пространстве. Нужно было улучить момент, когда глаза продавщицы отведены в сторону и когда на вас не смотрят покупатели вечные предатели. Наконец, нужно отыскать, как утерянную вещь, - или, лучше сказать, как персонажа загадок, спрятанного в силуэтах деревьев и облаков на десертных тарелках, - сыщика. Найдите сыщика. Это женщина. Кино - среди прочих игр - обучает естественности, но естественности, полностью составленной из искусственности и в тысячу раз более обманчивой, чем правда. Настойчиво пытаясь добиться сходства с конгрессменом или акушеркой, сыщик из фильмов придал лицу настоящих конгрессменов и настоящих акушерок лицо сыщика, а настоящие сыщики, обезумев среди этого беспорядка, перемешивающего лица, вконец измучившись, выбрали для себя вид сыщиков, что ничего не упрощает... " Шпион, похожий на шпиона, был бы плохим шпионом", - сказала мне как-то одна танцовщица. (Обычно говорят: " Одна танцовщица, однажды вечером". ) Я этому не верю.

Миньон собирался выйти из магазина. От нечего делать и чтобы выглядеть естественным, и еще потому, что трудно было выпутаться из этого вихря, из этого броуновского движения, такого же многонаселенного, хаотичного и волнующего, как утренний покой, - он неторопливо разглядывал на ходу витрины с рубашками, баночками с клеем, молотками, кольцами, резиновыми губками. У него в кармане были две серебряные зажигалки и портсигар. Его преследовали. Когда он был уже совсем рядом с дверью, охраняемой гигантским унтером, маленькая старушка спокойно сказала ему:

- Что вы украли, молодой человек?

Миньона очаровали слова " молодой человек". Если бы не они, он бы бросился бежать. Самые невинные слова как раз и являются самыми опасными, именно их нужно остерегаться. Через мгновение гигант был уже над ним и схватил его за запястье. Он нахлынул на него, как великолепнейшая волна на купальщика, задремавшего на пляже. Со словами старушки и движением мужчины новая вселенная внезапно открылась Миньону: вселенная непоправимого. Она та же самая, в которой мы находились, но вот с какой особенностью: вместо того, чтобы действовать и ощущать себя действующими, мы сознаем себя подвергающимися действию. Взгляд - возможно, это смотрим мы сами приобретает неожиданную остроту и точность ясновидящего, и порядок этого мира - увиденного. наизнанку - является в неизбежности таким совершенным, что этому миру остается только исчезнуть. Он это и делает в мгновение ока. Мир выворачивается, как перчатка. Оказывается, что перчатка - это я, и я наконец понимаю, что в судный день Бог позовет меня моим собственным голосом: " Жан! Жан! "

Миньон, как и я, слишком хорошо знал толк в концах света, чтобы, приходя в себя после очередного такого конца, стал бы горевать или бунтовать. Бунт завершился бы вздрагиваниями карпа на половичке, и выставил бы его в смешном виде. Покорно, как на поводке или во сне, он позволил портье и сыщику-женщине увести себя в контору особого полицейского комиссара при магазине, в подвал. Он влип, залетел. В тот же вечер полицейский фургон увез его в камеру предварительного заключения, где он провел ночь среди толпы бродяг, нищих, воров, жуликов, сутенеров, чернушников [49], людей, вышедших из проемов между камнями зданий, воздвигнутых один напротив другого в самых темных тупиках. На следующий день Миньона вместе со всеми препроводили во Френскую тюрьму. Он должен был назвать свою фамилию, фамилию своей матери и имя своего отца, до поры тайное. (Он придумал: Ромуальд! ). Он назвал также свой возраст и профессию.

- Ваша профессия? - спросил секретарь суда.

- Моя?

- Да-да, ваша.

Миньон почти увидел, как из его губ бантиком выходит: " Сиделка", но он ответил:

- У меня нет профессии. Я не привык ишачить. Однако эти слова имели для Миньона цену и значение слова " сиделка".

Наконец, он был раздет, а его одежда исследована вплоть до подшивки. Полицейский заставил его открыть рот, осмотрел его, запустил руку в густые волосы Миньона и украдкой, рассыпав их по лбу, слегка провел по его затылку, еще впалому, теплому и трепещущему, чувствительному и готовому причинить при самой легкой ласке ужасающие повреждения. Именно по этому затылку мы узнаем, что Миньон мог бы быть отменным моряком. Наконец, он сказал ему:

- Наклонитесь вперед.

Он наклонился. Полицейский посмотрел на анус и увидел черное пятнышко.

-... дальше! - вскричал он.

Миньон покашлял. Но он ошибся. Полицейский крикнул " А ну-ка дальше! ". Черное пятно было довольно большим куском кала, который нарастал с каждым днем и который Миньон уже много раз пытался вырвать, но при этом ему пришлось бы или выдернуть волоски, или принять теплую ванну

- Ты наделал в штаны, - сказал полицейский. (А ведь " наделать в штаны" означает еще перепугаться, но полицейский этого не знал).

Миньон с его благородными манерами, красивыми бедрами, неподвижными плечами! В колонии надзиратель (ему было двадцать пять лет, он носил сапоги рыжеватой кожи, доходившие ему до самых ляжек, наверняка мохнатых) заметил, что полы рубашек у колонистов были перемазаны дерьмом. Каждое воскресное утро при смене белья он заставлял нас показывать наши грязные рубашки, которые мы держали перед собой за два растянутых рукава. Он виртуозно хлестал плетью по лицу колониста, - уже и так искаженному унижением, -полы рубашки которого внушали подозрение. Мы не решались ходить в уборную, но когда нас гнали туда внезапные колики, то, за отсутствием там бумаги, обтерев палец об известковую стену, уже, пожелтевшую от мочи, мы приподнимали полы рубашки (сейчас я говорю " мы", но тогда каждый колонист думал, что это делает только он), - и тогда пачкалась белая мотня брюк. Каждое воскресное утро мы ощущали в себе лицемерную чистоту девственниц. Один Ларошдье к концу недели всегда запутывался в полах своей рубашки и марал их. В этом не было, однако, ничего страшного, хотя три года, проведенные им в исправительной тюрьме, были отравлены этими хлопотами воскресных утренников - которые видятся, мне теперь украшенными гирляндами маленьких рубашек, расцвеченных легкими мазками желтого кала, всегда перед тем, как идти на мессу - так что субботними вечерами он тер своей рубашкой об известковую стену, стараясь выбелить ее. Проходя перед ним, уже четвертованным, уже пригвожденным к позорному столбу на кресте в пятнадцать лет, надзиратель в кожаных сапогах и со сверкающим хищным взглядом резко останавливался. Внезапно он напускал на свои грубые черты (чувства, о которых мы скажем, по причине этой грубости рисовались у него на лице, как шарж) гримасу отвращения, презрения и ужаса. Чопорный, он плевал в самую середину каменного лица Ларошдье, который и. не ждал ничего, кроме плевка. Что же касается нас, читающих это, то мы прекрасно догадываемся, что полы рубашки самого надзирателя и изнанка его трусов были перемазаны говном. Таким образом, Миньон-Маленькая-Ножка почувствовал, что может представлять из себя душа бедняги Ларошдье, которому плюют в зад. Но он почти не обращал внимания на эти мимолетные перемены в душе. Он никогда не знал, почему после некоторых ударов судьбы с удивлением обнаруживаешь себя как ни в чем ни бывало. Он не сказал ни слова. Они с полицейским были в раздевалке одни. Его грудь разрывалась от ярости. Стыда и ярости. Он вышел из комнаты, волоча за собой свой благородный зад, - и именно по этому заду было видно, что из него получился бы блестящий тореадор. Его заперли в камере. Наконец, в тюрьме он почувствовал себя свободным и чисто вымытым, его обломки вновь склеились в единое целое, в прежнего Миньона, нежного Миньона. Его камера могла бы находиться где угодно. Белые стены, белый потолок, но пол ее покрыт черной грязью, и это обстоятельство опускает ее на землю и оставляет именно там, то есть среди тысячи других камер, которые, хотя и кажутся легкими, раздавливают ее на четвертом этаже Френской тюрьмы. Вот мы и там. Самые длинные окольные пути в конце концов приводят меня туда, в мою тюрьму, в мою камеру. Теперь я мог бы почти без прикрас, без искажений, без посредника рассказать, как я жил здесь. Как я живу.

Вдоль всего ряда камер тянется внутренняя галерея, на которую выходит каждая дверь. Напротив двери мы и стоим, ожидая, когда надзиратель ее откроет, в позах, характерных для каждого из нас; например, поза этого фрайера с протянутой фуражкой в руке указывает, что обычно он просит милостыню на паперти. Возвращаясь с прогулки и ожидая надзирателя, арестанты не могут не услышать гитару, исполняющую серенаду, или не почувствовать, лежа на сетчатой койке, как огромный подлунный корабль резко переворачивается вверх дном и начинает тонуть. Моя камера имеет правильную кубическую форму. По вечерам, как только Миньон растягивается на своей кровати, окно уносит его к западу, отделяет от кирпичного блока и убегает вместе с ним, волоча его за собой, как челн. Утром, как только дверь открывается, - а все они закрыты, и это глубокая тайна, как тайна гармонии Моцарта или, в трагедии, тайна выхода на сцену хора (в тюрьме больше дверей запирают, чем открывают) - упругая сила вытягивает его из пространства, в котором он покачивался, и возвращает на место: тогда заключенный должен вставать. Он мочится, прямой и крепкий, как вяз, в унитаз, слегка встряхивает свой размягченный член; облегчение от мочи, вытекающей из него, возвращает его к активной жизни, ставит на землю (но осторожно, нежно), распутывает шнурки ночи, и он одевается. Он собирает метелкой частички пепла, пыли. Проходит надзиратель, на пять секунд отпирая двери, чтобы можно было вынести мусор. Потом снова запирает их. Заключенный еще не до конца избавился от тошноты, возникшей от резкого пробуждения. Во рту у него ощущение сухости. Постель еще теплая. Но он не ложится. Нужно сражаться с будничной тайной. Железная кровать, прикрепленная к стене, полочка, прикрепленная к стене, стул из крепкого дерева, прикрепленный к стене цепью, - эта цепь, отголосок древнего порядка, когда тюрьмы назывались острогами или темницами, когда узники, как моряки, были каторжниками на галерах, увлажняет современную камеру романтическим брестским или тулонским туманом, отдаляет ее во времени и умело заставляет Миньона вздрагивать от подозрения, что он сидит в крепости (цепь - символ чудовищной мощи; утяжеленная ядром, , она удерживала окоченевшие ноги каторжников на королевских галерах) матрац, набитый морскими водорослями, сухой, узкий, как саркофаг восточной царицы, лампочка без плафона, свисающая с потолка, тверды, словно завет, словно оголившиеся кости и шатающиеся зубы. Возвратившись к себе в мансарду, Миньон, когда он будет сидеть, лежать или пить чай, уже не сможет забыть, что отдыхает или спит на каркасе кресла или дивана. Железная рука под бархатной перчаткой призывает его к порядку. Пусть поднимут этот покров. Одинокие в камере, в почти грудном ритме (словно дышащие рты), белые фаянсовые унитазы испускают свое утешающее дыхание. Они человечны.

Узник-Миньон расхаживает коротким шагом вразвалку. Он один в своей камере. Он выдергивает у себя из носа лепестки акаций и фиалок; потом, повернувшись спиной к двери, за которой постоянно поглядывает безымянный глаз, съедает их, вывернув большой палец, на котором отрастил длинный ноготь книгочеев, ищет еще. Миньон - не настоящий " кот". Планы, которые он замышляет, внезапно срываются в поэтический бред. Поступь его почти всегда равномерна и бессознательна: его беспокоит навязчивая идея. Сегодня он ходит взад и вперед по камере. Он ничем не занят, что бывает редко, потому что он работает почти постоянно, тайно, но храня верность своему горю. Он подходит к полочке и поднимает руку до уровня, на котором в мансарде на шкафчике лежит револьвер. Дверь открывается с громким, словно при ковке, скрежетом замка, и надзиратель кричит:

- Быстро, полотенца!

Миньон остается стоять с чистыми полотенцами в руках, полученными в обмен на грязные. После чего он рывками продолжает движения драмы, которую играет, сам того не подозревая. Садится на кровать; проводит рукой по лбу. Наконец, с минуту поколебавшись, идет к грошовому зеркальцу, прибитому к стене, убирает с виска пряди светлых волос и бессознательно ищет на нем след от пули.

Ночь расшнуровывает на Миньоне жесткий корсет своевольного " кота". Во сне он смягчается, но может схватить лишь валик подушки, вцепиться в него, нежно прижаться щекой к шершавой холстине - щекой мальчишки, готового разрыдаться - и сказать: " Останься, прошу тебя, любовь, останься". В глубине сердца каждого " мужчины" разыгрывается пятисекундная трагедия в стихах. Ссоры, крики, блеск кинжалов или тюрьма, которая приводит к развязке, освобожденный человек только что. был свидетелем и темой поэтического произведения. Я долгое время думал, что поэтическое произведение создает конфликты: оно их уничтожает.

У подножия тюремных стен преклоняет колени ветер. Тюрьма увлекает за собой камеры, в которых спят арестанты, становится легкой и убегает. Торопитесь, критики, воры - далеко. Взломщики поднимаются. По лестницам или на лифте. Они проворно воруют. Скрывают. Срывают платья. На лестничной площадке обыватель-полуночник, дрожащий от осознания ужасной тайны малолетнего воришки, юноши, отмыкающего двери, обобранный обыватель не отваживается крикнуть: " Держи вора! " Он лишь едва поворачивает голову. Вор вынуждает головы поворачиваться, дома - покачиваться, замки - танцевать, тюрьмы - летать.

Миньон спит у подножия стены. Спи, Миньон, похититель безделиц, похититель книг, колокольных канатов, конских грив и хвостов, велосипедов, роскошных собачонок. Миньон, коварный Миньон, умеющий украсть у женщины пудреницу; у священника (при помощи палочки и клея) - деньги из кружки для пожертвований; у богомолок, причащающихся на нижней мессе, - сумку, которую они оставили на скамеечке для молитвы; у " котов" их клиентов, у полицейских - ксивы, дающие поблажки стукачам, у консьержей - их дочерей или сыновей, спи, спи, утро едва брезжит, когда луч восходящего солнца опускается на твои белокурые волосы и снова заключает тебя в твою тюрьму. И дни, следующие один за другим, делают твою жизнь скорее длинней, чем шире.

После подъема дежурный арестант обегает этаж по галерее и стучит кулаком в каждую дверь. Один за другим, с одинаковыми жестами, три тысячи узников встряхивают тяжелую атмосферу камер, встают и исполняют мелкие утренние надобности. Позднее надзиратель откроет окошко камеры 329, чтобы передать суп. Он смотрит, не произнося ни слова. В этой истории надзиратели также играют свою роль. Не все они дураки, но все полностью безразличны к тому, что играют. Они совершенно не сознают красоты своей роли. С недавних пор они носят темно-синюю униформу - точную копию костюма летчиков, и я думаю, что если у них благородная душа, то им стыдно быть карикатурой на героев. Они - летчики, упавшие с неба в тюрьму, разбив стеклянную крышу. Они сбежали в тюрьму. У них на воротничке еще держатся звезды, которые вблизи кажутся белыми и вышитыми, потому что мы видим их при свете дня. Нетрудно догадаться, что они в ужасе выбросились из своего самолета (раненый мальчик Гюинме падал, съежившись от страха; он падал с крылом, переломленным потоком жесткого воздуха, который приходилось рассекать, тело кровоточило радужным керосином, и именно это означало упасть посреди самой славы); наконец, они оказались среди тех, кто не вызывает в них удивления. Они могут, они имеют право проходить перед камерами, не открывая их, смотреть на преступников нежных и смиренных сердцем. Нет. Они не думают о них, потому что не желают их. Они летали в небе: и теперь они не желают открывать окошки с глазком в виде бубнового туза, не желают подмечать простых жестов убийц и воров, застигать их, когда те стирают белье, стелят на ночь кровати, завешивают окно, и, из экономии, с помощью своих толстых пальцев и булавки расщепляют спичку на две или на четыре, и не желают сказать им банальное - то есть человеческое - слово, чтобы посмотреть, не превратятся ли они вдруг в рысь или лисицу. Они - стражи могил. Они отпирают и вновь запирают двери, не проявляя интереса к сокровищам, которые за ними таятся. Их честное (осторожно со словом " благородный" и со словом " честный", которые я только что употребил), их честное лицо, вытянутое книзу, отполированное отвесным падением без парашюта, не исказилось от прикосновений жуликов, воров, " котов", скупщиков краденого, чернушников, убийц, фальшивомонетчиков. Ни один цветок не запачкал их униформы, ни одна складка сомнительной элегантности, и если я смог сказать об одном из них несколько дней спустя, что он шел на " бархатных" ногах, то это потому, что он должен был совершить предательство, переметнуться в противоположный лагерь, летающий лагерь, вновь подняться прямо на небо, с сундуком под мышкой. Я заметил его в часовне во время мессы. В момент причащения священник спустился с алтаря и подошел к одной из ближайших камер (часовня тоже разделена на пятьсот ячеек, стоящих гробов), неся облатку арестанту, который на коленях ожидал его. Итак, этот надзиратель в фуражке -находившийся возле угла алтарного возвышения, руки в карманах, ноги расставлены, словом, в той позе, которую я с таким удовольствием отмечал у Альберто, улыбнулся, но какой-то радостно милой улыбкой, которой я не мог бы предположить у охранника. Его улыбка сопровождала святое причастие и возвращение пустой дароносицы, и я подумал, что он, наверное, потешался над богомольцем, левой рукой потирая себе яйца. Я уже спрашивал себя, что произойдет при встрече молодого и красивого надзирателя с молодым и красивым преступником. Я с наслаждением воображал себе эти две картины: кровавый и смертельный удар или сверкающее объятие в океане спермы и прерывистого дыхания; но прежде я этого надзирателя не замечал, и вот, наконец, увидел его. Из моей камеры, находившейся в последнем ряду, я слишком плохо различал его лицо, чтобы наделить его чертами молодого и трусливого мексиканца-метиса, изображение которого я вырезал из обложки приключенческого романа. Я думал: " Ну, скотина, уж я заставлю тебя причаститься! " Моя ненависть и мой ужас при виде этого отродья, должно быть, еще, сильнее заставили меня возбудиться, и я почувствовал, как под пальцами у меня набухает член, - и я тряс им до тех пор, пока наконец... - не отрывая взгляда от надзирателя, еще мило улыбавшегося. Теперь я могу честно сказать себе, что улыбнулся он другому надзирателю или убийце, и, поскольку я находился между ними, эта светлая улыбка прошла сквозь меня и расчленила меня. Мне показалось, я вправе так считать, что надзиратель был повержен и исполнен благодарности.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.