Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





 ЧАСТЬ ПЯТАЯ 5 страница



 ‑ Ничего, – ответил Арагон, – пусть сделает портрет, как сочтет нужным, и мы поместим его в газете. Положение критическое. Лучше сделать его хоть как‑то, чем не сделать совсем.

 Я пошла в мастерскую и описала Пабло сложившееся положение. Реакция его была именно такой, как я предвидела.

 ‑ Как мне браться за портрет Сталина? – раздраженно произнес он. – Я ведь ни разу его не видел и совершенно не помню, как он выглядит, если не считать мундира с большими пуговицами сверху донизу, военной фуражки и больших усов.

 Оглядев мастерскую, я нашла старую газетную фотографию Сталина примерно в сорокалетнем возрасте. Протянула ее Пабло.

 ‑ Так уж и быть, – сказал он. – Раз портрет нужен Арагону, постараюсь.

 С обреченным видом Пабло принялся за работу, пытаясь нарисовать Сталина. Но когда закончил, портрет оказался похожим на моего отца. Пабло и его ни разу не видел, но чем больше старался сделать Сталина похожим, тем больше он обретал сходства с моим отцом. Мы смеялись, пока у Пабло не началась икота.

 ‑Может, если б я пытался изобразить твоего отца, он получился бы больше похожим на Сталина, – сказал он.

 Мы еще раз разглядели фотографию, потом стали рассматривать сделанные рисунки, и в конце концов Пабло выбрал тот, на котором более‑менее был представлен сорокалетний Сталин.

 ‑ Что скажешь? – спросил он.

 Я ответила, что рисунок сам по себе интересен, и Сталин на нем слегка похож на себя. Поскольку мы его ни разу не видели, то сказать, что не похож, не могли.

 ‑ И думаешь, его стоит посылать? – спросил Пабло. Я сказала, что, по‑моему, стоит. Арагон знает свое дело. Если сочтет портрет негодным, то не станет помещать. Я послала рисунок почтой и совершенно забыла о нем. Несколько дней спустя, отправляясь в мастерскую, мы наткнулись на в группу журналистов, стоявших у ворот «Валиссы» Один из них спросил Пабло:

 ‑ Правда ли, что рисуя портрет Сталина, вы хотели сделать из него посмешище?

 Мы не поняли, о чем он говорит. Журналист объяснил, что в компартии вокруг этого портрета разгорелся большой спор, и что партия осудила Пабло за его создание, а Арагона за публикацию.

 Пабло воспринял это философски.

 ‑ Полагаю, партия вправе осуждать меня, – сказал он, – но это определенно результат недоразумения, потому что дурных намерений у меня не было. Если мой рисунок кого‑то возмутил или кому‑то не понравился, это дело другое. Тут вопрос эстетики, о котором нельзя судить с политической точки зрения. – Пожал плечами. – В партии такое же положение, как в большой семье: там какой‑нибудь дурачок постоянно готов учинить неприятность, но его приходится терпеть.

 Впоследствии Арагон рассказал, что вскрыв пакет на другое утро, нашел, как и я, рисунок весьма интересным. Но в результате всех протестов любящих точность изображения рядовых членов партии, его обязали предоставить место в газете тем читателям, которые считали, что Сталин на портрете недостаточно похож. Это было нелепостью, так как если им хотелось полного сходства, достаточно было поместить фотографию. А раз заказали портрет художнику, то должны были принять его трактовку.

 Партийное осуждение было опубликовано, однако несколько дней спустя, когда весь мир начал над ним смеяться, партийные руководители поняли, что поставили себя в глупое положение. Лоран Казанова вернулся из‑за границы, зашел к нам поговорить об этой истории, и все утихло. Пабло не говорил, что напрасно брался за портрет; это было немыслимо. Он лишь сказал: «Я сделал рисунок. Он получился хорошим или не очень. Может быть, плохим. Осуждать меня за это нельзя. Намерение у меня было самое простое: исполнить то, о чем меня попросили». Две недели спустя мы приехали в Париж, партия под влиянием Казановы изменила свою первоначальную позицию, заявив, что рисунок был сделан с наилучшими намерениями. Публично каяться пришлось только ни в чем не повинному Арагону. Торез и еще несколько партийных бонз принесли Пабло извинения, но перед Арагоном не извинился никто. В довершение всего беднягу обязали прибегнуть к самокритике. Вот такая судьба преследовала Арагона: праведник, до мученичества следующий линии партии.

 Нам тоже иногда приходилось бывать мучениками – всякий раз, когда коммунисты приходили к нам на обед. Каждый ел за четверых. Даже дряхлый Марсель Кашен, старейшина партийной иерархии, несмотря на свою сухопарость, уписывал всевозможные закуски, рыбу, мясо, салат, сыры, изысканные десерты, запивая все это большим количеством хорошего вина. Мы с Пабло обычно ели мало, не засиживались за едой, и эти банкеты с разговорами, тянувшимися по нескольку часов, всегда оказывались для нас тяжким испытанием.

 ‑ Ну и аппетиты у этих людей, – сказал мне Пабло после одного из их визитов. – Дело, видимо, в том, что они материалисты. Но собственные артерии представляют для них большую опасность, чем все присущие капиталистической системе несправедливости.

 Морис Торез, глава компартии, был ужасно скучным: никогда не знал, что сказать. Единственным цивилизованным членом политбюро являлся Казанова. Зимой сорок девятого года он часто навещал нас. Однажды Пабло устроил обед в «Золотом голубе», очень популярном и дорогом ресторане в Сен‑Поль‑де‑Вансе, единственно с целью посмотреть, будет ли Казанова протестовать. Пока мы ели, нас несколько раз заснял фотограф из журнала «Матч». После этого Казанова заявил, что нам не стоит впредь ставить себя в подобное положение.

 ‑ Это скверная реклама для коммунистов, – сказал он.

 Его слова привели Пабло в раздражение.

 ‑ Ты выше этого, – сказал он. – Ты не бойскаут.

 ‑ Ты не понимаешь, как устроены у людей мозги, – ответил Казанова. – Я имею в виду не только коммунистов, но и всю общественность. Когда Торех был членом правительства, ему предоставили автомобиль. И его критиковали за то, что он не ездит на велосипеде, а летом, по другому случаю, за то, что пил шампанское, а не простое красное вино.

 И разумеется, когда фотография была напечатана, Казанове влетело от нескольких партийных пуритан.

 Большинство писателей и художников, покинувших Париж, чтобы провести военные годы в США, вернулись после Освобождения во Францию, как только смогли. Шагалл возвратился одним из последних. Его жена Белла умерла в Нью‑Йорке в сорок четвертом году, потом он познакомился с англичанкой по имени Вирджиния, у них через несколько месяцев после рождения Клода родился сын. Шагалл отправил Пабло письмо, где говорилось, что он в обозримом будущем вернется в Европу и с удовольствием ожидает встречи с ним, вместе с письмом прислал фотографию сына. Пабло так растрогался, что повесил ее у нас спальне.

 Однажды Териаде приехал поговорить с Пабло об иллюстрациях к своему изданию «Песни смерти» Реверди, и Пабло упомянул о письме Шагалла.

 ‑ Буду очень рад этой встрече, – сказал он. – Мы давно не виделись.

 Териаде сказал, что у него живет дочь Шагалла Ида, и ей бы доставило большое удовольствие увидеться с Пабло. Поэтому неделю спустя мы с Мишелем и Луизой Лейри поехали на обед к Териаде в Сен‑Жан‑Кап‑Ферра, Ида нам приготовила великолепную русскую еду. Она знала, что Ольга, жена Пабло, русская, и, видимо, решила, что он любит русскую кухню. Обратила на него все свое обаяние, сказала, как много значит для нее его творчество. Разумеется, это было музыкой для ушей Пабло. Ида была хорошо сложена, с пышными формами, и кружилась вокруг Пабло прямо‑таки обожающе. Спустя какое‑то время он размяк и принялся объяснять ей, как ему дорог Шагалл. Таким образом Ида завершила то, что начал ее отец: заставила Пабло желать встречи с Шагаллом еще до того, как тот вернулся.

 Несколько месяцев спустя Шагалл приехал на юг. И едва не первым делом сообщил, что хочет заниматься керамикой в мастерской Рамье, приехал к нам в полной готовности приступить к работе. Для Пабло это оказалось слишком. Его симпатия к Шагаллу была не настолько сильной, чтобы вынести такое, и он не скрывал этого. Вскоре Шагалл прекратил свои визиты. Ссоры не было; просто с его возвращением Пабло стал менее восторженным, но формально они оставались добрыми друзьями.

 Примерно год спустя Териаде снова пригласил нас на обед. На сей раз там были Шагалл с Вирджинией. Очень красивая лицом, Вирджиния была худой как щепка и такой рослой, что высилась над Шагаллом, Пабло и всеми остальными. Я видела, что Пабло ошеломлен ее худобой. В довершение всего она была, насколько я понимаю, теософкой, и ее принципы не позволяли ей есть мясо и примерно три четверти поданной на стол еды. Ее дочка лет десяти тоже была там и следовала тем же диетическим законам. Пабло нашел это столь отвратительным, что и сам едва мог есть. Я тоже, по мнению Пабло, в то время была предельно худой. Окруженный тощими женщинами, он пребывал в дурном настроении и решил сорвать его на ком‑то. Поэтому очень язвительно обратился к Шагаллу.

 ‑ Дорогой мой друг, я не могу понять, почему ты, верный, даже преданный России, больше ни ногой в родную страну. По всем другим местам ты ездишь. Даже в Америку. Однако теперь ты возвратился и раз проделал такой большой путь, почему бы не увеличить его еще немного, посмотреть, какой стала твоя родина после стольких лет?

 Во время революции Шагалл жил в России, в начале нового режима был комиссаром отдела изящных искусств в Витебске. Но потом дела там пошли скверно, и он вернулся в Париж. После того, что перенес живя в Советском Союзе, он уже не испытывал желания ни возвращаться на родину, ни видеть, как этот режим процветает в других странах.

 Шагалл ответил с широкой улыбкой:

 ‑ После тебя, дорогой мой Пабло. Ты должен поехать туда первым. Судя по слухам, в России очень любят тебя, правда, живопись твою нет. Но когда ты побудешь там, я, возможно, последую за тобой. Точно сказать не могу; посмотрим, как тебе там понравится.

 Пабло внезапно пришел в раздражение и заявил:

 ‑ Для тебя это, видимо, вопрос денег. Разбогатеть там не удастся.

 И на этом их дружба кончилась. Улыбки оставались широкими, веселыми, но взаимные выпады становились все более и более откровенными, и когда мы уходили, под столом, образно говоря, лежало два трупа. С того дня Шагалл и Пабло больше не виделись. Когда я совсем недавно встретилась с Шагаллом, он все еще мучительно переживал тот обед. И назвал его «кровавой стычкой».

 Некоторое время спустя после того визита к Териаде, Вир‑джиния ушла от Шагалла. Вскоре после этого мы встретили на балете Иду. Уход Вирджинии ее весьма расстроил.

 ‑ Папа очень несчастен, – сказала она.

 Пабло засмеялся.

 ‑ Не смейтесь, – сказала Ида. – То же самое может случиться с вами.

 Пабло засмеялся еще громче.

 ‑ В жизни не слышал ничего более смехотворного, – сказал он.

 Однако несмотря на личные осложнения с Шагаллом, Пабло продолжал высоко ценить его как художника. Однажды когда у нас зашла о нем речь, Пабло сказал:

 ‑ После смерти Матисса Шагалл останется единственным художником, понимающим, что такое цвет. Я не в восторге от всех этих петухов, ослов, летающих скрипачей и прочего фольклора, но его полотна поистине написаны, а не просто скомпонованы. Некоторые из его последних вещей, сделанных в Вансе, убеждают меня, что никто после Ренуара не чувствовал света так, как Шагалл.

 Несколько лет спустя Шагалл высказал мне свое мнение о Пабло:

 ‑ Какой гений этот Пикассо. Жаль, что он не пишет.

 Работами Фернана Леже Пабло восхищался гораздо меньше, хотя можно было предположить, что у них как у экс‑кубистов больше общего. В пятьдесят первом году Леже начал ездить на юг зимой и весной, потому что один из его учеников основал в Био керамическую мастерскую с целью выпускать плитки по эскизам Леже, в том числе и большие плиты с барельефным изображением, которые можно собрать в широкие многоцветные стенные покрытия.

 Пабло ни разу не потрудился съездить повидаться с Леже. Даже в Париже они встречались только случайно, в галерее Лейри или Канвейлера. Пабло нравились ранние работы Леже, скрупулезно выстроенные композиции кубистского периода, и в меньшей степени то, что он делал примерно до тридцатого года. Но все последующее оставляло его почти равнодушным.

 Леже неизменно считал себя одним из мушкетеров кубизма, однако Пабло не разделял этого мнения. Брак и Хуан Грис, по его словам, не разделяли тоже. Они были Тремя Мушкетерами кубизма, а Леже, насколько это их касалось, был просто Леже. В тот героический период они все трое были монмартрскими художниками. Пабло и Хуан Грис жили и работали в Бато‑Лавуар, Брак работал поблизости от них на бульваре Клиши. Если тогда и существовал четвертый Мушкетер, это был Дерен, очень дружный с Браком. Леже появился там впоследствии, его привел с Монпарнаса Макс Жакоб. Макс страдал бессонницей и зачастую бродил ночами из конца в конец Парижа; у него часто не бывало денег на метро. В то время Леже жил в «Улье», ветхом доме с мастерскими художников неподалеку от вожирарских скотобоен. В двенадцатом году, когда Пабло переселился на Монпарнас, они стали видеться немного чаще. Но всякий раз, когда мы с Пабло ходили в галерею Лейри, и там были картины Леже, он неизменно находил их за пределами сферы великой живописи.

 ‑ Его картины бедны, – говорил он мне. – Откровенны, но поверхностны. Гармония цветов на картине Матисса или Брака создает полную оттенков бесконечность. Леже кладет краски в нужных количествах, и у них у всех одна и та же степень сияния. Может быть, ничего дурного в этом нет, но перед его картиной можно простоять целый час и не испытать ничего, кроме первоначального двухминутного потрясения. В работах Матисса вибрации лилового и зеленого создают третий цвет. Вот это живопись. Когда Матисс проводит черту на чистом листе бумаги, он делает это так выразительно, что она не остается просто чертой; становится чем‑то большим. Там всегда имеет место преображение того и другого, образующее целое. Если черту проводит Леже она остается просто‑напросто чертой на белой бумаге.

 Существует давняя история о том, как Брак с женой ездил на машине по Италии. В каждом городе он подъезжал к музею, останавливал машину и говорил жене: «Марселла, зайди в него, посмотри, а потом расскажешь, что там есть хорошего». Сам не хотел идти в музей из страха испортить глаз «старой» живописью. Но Брак был очень культурным человеком, и смысл рассказа заключается в его определенной позиции. С Леже дело обстояло не так. Однажды Канвейлер приехал к нам на юг и спросил благоговейным тоном:

 ‑ Знаете, что случилось?

 Мы не знали. Канвейлер сказал:

 ‑ Я ездил на выставку Караваджо в Милан.

 ‑ А, Караваджо, – произнес Пабло. – Никуда не годная мазня. Мне совершенно не нравится. Насквозь декадентская и...

 ‑ Да, – перебил Канвейлер, – я знаю, что ты так его воспринимаешь, но дело не в этом. Твое мнение разделять я не обязан и не разделяю. Но по крайней мере, ты знаешь, что у него за картины.

 ‑ Знаю, конечно, – ответил Пабло. – Иначе не стал бы о них говорить.

 ‑ Но не можешь себе представить, что я недавно услышал в Париже, – сказал Канвейлер.

 ‑ Разумеется, не могу, – сказал Пабло. – Надо было с этого начать, не тратя попусту столько времени.

 ‑ Так вот, – заговорил Канвейлер, – вскоре после моего возвращения ко мне в галерею приходит Леже и спрашивает, куда я ездил. Отвечаю – в Милан.

 Он спрашивает – зачем? Говорю, что посмотреть выставку Караваджо. «О, – говорит Леже. – ну и как?». Отвечаю, что нашел ее великолепной. Леже задумался, а потом, спрашивает: «Скажи, Канвейлер, Караваджо выше или ниже Веласкеса?»

 Разумеется, Пабло пришел от услышанного в восторг. Даже стал очень доброжелательным, видя Леже в таком положении.

 ‑ Ну что ж, – заговорил он, – Леже всегда утверждал: «Живопись похожа на стакан красного столового вина», а ты не хуже меня знаешь, что не все художники пьют эту красную бурду. И по счастью пишут картины кое‑чем другим. Леонардо приблизился к истине, сказав, что процесс живописи совершается в мозгу, но все же остался на полпути. Ближе всех к ней подошел Сезанн, заявив: «Живопись создается половым инстинктом». Я склонен обобщить мнения Леонардо и Сезанна. Во всяком случае, красная бурда тут совершенно ни при чем.

 Мадам Леже, русская, совершенно простодушная, очень хотела сблизить своего «великого человека» – «мисье Леже», как называла его, с другим великим – Пикассо, иная, что Пабло часто видится с Матиссом и Браком, время от времени с Шагаллом, она считала, что он вполне может видеться и с Леже. Притом не в галерее, а дома. Она приехала в «Валиссу» повидаться со мной. Объяснила свою точку зрения на своем колоритном французском, закончив словами: «Надеюсь, вы понимаете. Совершенно необходимо, чтобы эти двое великих людей сблизились». Я ничего не сказала Пабло, понимая, что это лишь вызовет у него раздражение. И больше об этом не думала, но вдруг месяца через три мадам Леже снова приехала в «Валиссу». Лучась доброжелательностью, она протянула мне сверток.

 ‑ Вы такая хрупкая, но я связала вам отличные свитера с великолепным рисунком мисье Леже. Носите их, такие красивые, во имя мира.

 Развернув сверток, она вынула один за другим два толстых черных свитера с изображением на груди раздавшейся в толщину белой голубки – голубки Леже – усеянной разноцветными искрами. Я поблагодарила ее и пригласила в дом. Свитера были прекрасно связаны, но голубки – право, мисье Леже не стоило браться за них. Мне казалось, в Валлорисе из‑за этих птиц меня будут принимать за велогонщика, менеджера профессионального боксера или человека‑рекламу, возвещающего о прибытии цирка. Едва она ушла, как из мастерской вернулся Пабло. Я показала ему свитера. Он расхохотался.

 ‑ Ты должна носить их. Это очень красиво.

 И я время от времени их надевала. Однажды появилась в свитере в присутствии мадам Леже, увидя меня, она засияла от гордости.

 Это поощрило ее в намерении устроить встречу двух великих людей, и, в конце концов, она условилась со мной, что они с мисье Леже приедут к Пабло. Приехали они в конце мая к его мастерской на улице де Фурна. День стоял очень теплый, небо было совершенно ясным, по нему лишь расплывался дым обжиговых печей. Леже поднял взгляд к небосводу и сказал:

 ‑ До чего ж я скучаю по своей Нормандии. Это постоянно голубое небо утомляет меня. Ни единой тучки. Если потребуются облака, нужно топить печи, чтобы шел дым. Здесь даже коров нет.

 ‑ Это Средиземноморье, – ответил Пабло. – Здесь нет коров; только быки.

 ‑ Передать не могу, как тоскую по нормандским коровам, – сказал Леже. Куда быкам до них. К тому же, они дают молоко.

 ‑ Да, конечно, – ответил Пабло, – зато бык дает кровь. Я видела, что он не в настроении показывать свои картины, но .Леже не выказывали намерения уезжать. В конце концов мы вошли внутрь, Пабло показал им мастерские и вынес для осмотра несколько картин. Надя – мадам Леже – как и все стойкие приверженцы Советов любила порассуждать о «новом реализме», абстрактной и изобразительной живописи, проблеме образности и всем таком прочем.

 ‑ Живопись должна вернуться к какому‑то реализму, – утверждала она. – Это совершенно необходимо. Это путь будущего. Я вправе так говорить, потому что была ученицей Малевича.

 И взглянув на меня, будто на готтентотку, пояснила:

 ‑ Малевич, маленький белый квадрат в большом белом квадрате.

 Мы с Пабло всеми силами старались не рассмеяться. Пабло не удержался и ввернул:

 ‑ Ученицей Малевича? Невероятно. Сколько ж вам было тогда лет?

 Мадам Леже вдумалась в смысл сказанного, и, сообразив, что попала впросак с проблемой возраста, ответила:

 ‑ Двенадцать. Я была вундеркиндом.

 В отношениях с торговцами картинами Пабло вел тонкую психологическую игру, основанную на принципе, что «самый лучший расчет – это отсутствие расчета».

 ‑ Стоит достичь определенного уровня признания, – объяснил он мне, – и все начинают видеть в любом твоем поступке глубокий тайный смысл. Поэтому составлять заранее тщательно продуманный план действий не стоит. Лучше вести себя капризно. Мне удалось на удивление просто вывести из себя Пауля Розенберга. Стоило только притвориться раздраженным, недовольным и сказать: «Нет‑нет, мой друг, я не продаю ничего. Сейчас об этом не может быть и речи». Розенберг два дня ломал голову, пытаясь понять, почему. Приберегаю ли я картины для другого торговца, нащупывающего почву для торгового соглашения со мной? Я продолжал работать и спокойно спать, а Розенберг не знал покоя. Через два дня он пришел нервозным, взвинченным, беспокойным, со словами: «Дорогой друг, вы ведь не укажете мне на дверь, если я предложу вам столько‑то, – и называл значительно более высокую сумму, – за эти картины вместо той цены, которую обычно платил вам?»

 ‑ Пабло находился под большим впечатлением от тактики Амбруаза Воллара. Супружеская пара приходила к нему в магазин посмотреть картины Сезанна. Воллар показывал им три картины и делал вид, будто заснул в своем кресле, чтобы слушать, не выказывая заинтересованности, как парочка обсуждает полотна и высказывает свои предпочтения. О цене пока речь не заходила. Наконец Воллар поднимал голову и спрашивал, какую картину они выбрали. «Это очень трудно решить, – отвечали супруги. – Мы придем завтра». На другой день они приходили со словами: «Мы пришли сделать окончательный выбор, но сперва хотели бы увидеть еще несколько полотен». Воллар выносил три других и снова принимался дремать в кресле. После той же недолгой процедуры супруги просили показать первые три. Тут Воллар говорил им, что либо не может их найти, либо они проданы, либо даже, что не помнит, какие это картины; он старый, измотанный, они должны извинить его. С каждым днем картины становились все менее интересными. В конце концов супруги сознавали, что надо поскорее купить какую‑нибудь картину – какую угодно – пока им не предложили на выбор еще худшие. Потом они с удивлением узнавали, что им надо платить гораздо больше за менее интересное полотно, чем то, что они видели в первый день. Пабло считал это верхом мудрости и неизменно основывал свои маневры на тактике Воллара.

 ‑ Я никогда не занимаюсь расчетами, – говорил он мне. – Вот почему те, кто занимается, рассчитывают гораздо хуже меня.

 В определенном парадоксальном смысле он говорил правду, однако полная правда была гораздо сложнее. Никаких расчетов он не делал в том смысле, что ожидая на утро торговца, не говорил себе вечером: «Продам ему такой‑то и такой‑то холсты за такую‑то и такую‑то цену». Но думал об атмосфере встречи: будет ли она оживленной или скучной. И потому‑то торговец всегда был в недоумении, так как не знал, как подъехать к Пабло; не мог понять, чего ему хочется, потому что Пабло сам еще не решил этого. Зато Пабло представлял заранее, каким образом пойдет разговор. Мы нередко разыгрывали небольшие спектакли, готовясь к встрече в Канвейлером, Розенбергом или Луи Карре. Иногда Пабло выступал в своей роли, а я играла роль торговца, иногда я становилась Пабло, а торговцем он. Каждый вопрос и каждый ответ, хотя бывали несколько пародийными, а иногда превращались в фарс, позволяли предвидеть, что будет происходить на другой день. Каждый из нас держался в образе своего персонажа, даже если юмор переходил все границы. Если Пабло играл себя, то задавал «торговцу» очень язвительные, сбивающие с толку вопросы. Если я отвечала что‑то идущее вразрез с характером персонажа, Пабло указывал на это, и мне приходилось подыскивать другой ответ. На следующий день я присутствовала при встрече как нейтральный наблюдатель. Иногда Пабло мне подмигивал, так как торговец давал именно тот ответ, что я накануне. Эти маленькие спектакли приносили практическую пользу, но устраивались, на мой взгляд, главным образом для развлечения. Разговоры с торговцами обычно заканчивались победой Пабло. Последнее слово принадлежало ему, потому что у него было больше остроумия, фантазии, воображения – оружия любого рода – чем у его противника.

 Однако бывали и исключения. Пабло мог предвидеть победу над собой тех, кто брал его измором. Мастером этой тактики был Канвейлер. Пабло говорил: «Ох уж этот Канвейлер. Жуткий человек. Он мой друг, я к нему привязан, но ведь он возьмет надо мной верх, потому что станет мне без конца надоедать. Я скажу «нет», он явится на другой день. Снова скажу «нет», явится на третий. И я скажу себе: «Когда ж это кончится? На четвертый день я не вынесу его надоеданий». И у него будет такое унылое лицо, говорящее, как ему тоже все это надоело, что я скажу: «Не могу больше этого выносить. Надо от него избавляться». И поскольку знаю, чего он хочет, отдам ему несколько картин, лишь бы его больше не видеть».

 В Париже, когда Канвейлеру нужны были картины, он приходил, уходил, потом приходил снова, пока не получал их, но если мы жили на юге, это становилось гораздо более серьезным испытанием, потому что он целыми днями торчал у нас, пока не добивался своего. Пабло говорил: «Как‑никак он мне друг. Я не могу слишком грубо обходиться с ним. Но даже если наговорю ему самых жестоких оскорблений, он не отстанет». Иногда Пабло говорил ему очень обидные вещи в надежде, что Канвейлер вспылит, но тот никак на это не реагировал, так как понимал, что сила его в терпении. Пабло при желании тоже мог быть очень терпеливым, поэтому для победы Канвейлеру требовалось превзойти в этом Пабло, выслушивать от него самые нелепые обвинения, например: «Тебе всегда было плевать на меня» или «Я помню, как в начале моего пути ты эксплуатировал меня самым бессовестным образом», и отвечать: «Нет, нет», но спокойно, особенно не протестуя, потому что тогда Пабло напустился бы на него еще ожесточеннее. Иногда Пабло приписывал ему всевозможные постыдные поступки, хотя Канвейлер был очень благовоспитанным, порядочным человеком. Канвейлер отвечал: «Нет‑нет, ничего подобного», но не слишком возбужденно. Он понимал, что в словесных поединках такого рода с Пабло ему не тягаться. Поэтому приезжал вооружась волей, готовым к любым испытаниям, с твердой решимостью не уезжать, пока не получит картины.

 Поскольку Канвейлер был очень культурным человеком, Пабло часто затевал с ним спор о философии и литературе. Канвейлер неизменно уступал победу Пабло, так как ему нужно было получить картины. Если спор накалялся, делал вид, что уходит спать, потому что не хотел сердить Пабло каким‑то проявлением своего превосходства. При желании он мог бы одерживать верх в этих спорах, но тогда Пабло ни за что не дал бы ему картин. Сказал бы: «Ну что ж, мой друг, ты победил в нашем маленьком споре. Но в коммерческих делах победить не надейся. О картинах можешь забыть».

 Иногда Пабло спрашивал его: «Не надумал вступить в компартию? Знаешь, я был бы очень этим доволен». Вопрос таил в себе двойную каверзу, и Канвейлер это понимал. Ответь он «да», Пабло остался бы недоволен, сознавая, что этот поступок будет неискренним. Ответом «нет» Пабло остался бы недоволен потому что это означало бы, что старый друг категорически отверг его предложение. Поскольку Канвейлер не хотел оставаться без картин, то обычно ухитрялся ответить неопределенно. Но однажды ответил очень остроумно:

 ‑ Нет, мой дорогой друг, я не вступлю в компартию, так как после смерти Сталина и разоблачения всех его преступлений...

 ‑ А, – сказал Пабло, – понимаю, к чему ты клонишь. Нашел, значит, лазейку. Заявишь, что Сталин тебе омерзителен, и этим все сказано.

 ‑ Вовсе нет, – возразил Канвейлер. – Я только недавно понял одну вещь, которой не понимал раньше. Сталин был пессимистом.

 ‑ К чему ты клонишь? – с подозрением спросил Пабло.

 ‑ Только к этому, – ответил Канвейлер. – Сталин был пессимистом. Видимо, стал им в семинарии, где изучал богословие. Проникся манихейским дуализмом. Он должно быть, считал зло настолько укоренившимся в человеческой природе, что уничтожить его можно только вместе с человечеством. И я, старательно изучив данный вопрос, пришел к выводу, что он очень противоречив. С одной стороны, марксизм проповедует доктрину бесконечных возможностей улучшения человека; то есть, основанную на оптимизме. С другой, Сталин показывает нам, насколько порочной считает эту доктрину. Он лучше всех мог судить, возможен ли оптимизм в этом вопросе, и отвечал категорическим отрицанием, уничтожая всех, кого мог, видимо, в полной уверенности, что раз человеческая природа настолько дурна, иного выхода нет. Как может при таких условиях разумный человек становиться коммунистом?

 Думаю, Пабло втайне восхитился ловкостью этого ответа, однако счел нужным сказать, что Канвейлер выпутался с помощью «типично буржуазной софистики». Чуть позже, отвечая на тот же самый вопрос, Канвейлер сказал:

 ‑ Ты бы ведь не хотел, чтобы я по контракту выставлял у себя в галерее картины партийных функционеров? Но скорее всего меня обязали бы делать именно это, вступи я в партию.

 Больше Пабло не задавал ему этого вопроса – по крайней мере в моем присутствии.

 Канвейлер посмотрел мои первые рисунки, сделанные после того, как я стала жить вместе с Пабло в сорок шестом году, и очень заинтересовался «скрупулезностью» моих поисков. Сказал, что видит в моих работах состояние духа очень близкое к тому, которое направляло Хуана Гриса. После этого, бывая у нас на юге или в Париже, иногда рассматривал мои работы. Весной сорок девятого года он приехал в Валлорис повидаться с Пабло и купить у него несколько полотен. Остановился в отеле по соседству, обедал и ужинал с нами, проводил в нашем обществе большую часть дня, пока все дела не были улажены. Если Пабло соглашался терпеть его в мастерской, торчал там; оставался со мной, если Пабло находился в дурном настроении и хотел работать без помех. Однажды под вечер, когда мы ждали возвращения Пабло, он попросил меня показать, что я сделала за зиму. Внимательно разглядывал все, что я принесла, притом, казалось, с удовольствием. Закончив, сказал, что хочет предложить мне контракт. Готов был взять все, сделанное той зимой, и соглашался покупать впредь дважды в год то, что будет сделано за предыдущие шесть месяцев. Но я не должна была продавать свои работы больше никому. Меня это очень обрадовало, но и сильно удивило, поскольку я представить себе не могла, что он сам мне предложит работать по контракту. Я ответила, что поговорю с Пабло, и если он согласится, приму это предложение. Вечером я сказала Пабло об этом, и он удивился не меньше меня. Сказал, что как‑то просил Канвелейлера взять по контракту в свою галерею Дору Маар, но тот не согласился. Поэтому он даже не думал делать Канвейлеру предложение относительно меня. Но раз Канвейлер сам его сделал, Пабло был целиком «за», и я дала Канвейлеру согласие.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.