Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





 ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ 6 страница



 Наконец, неспешно, лишь в угоду нам, Пабло поднимался, и мы выезжали с большим опозданием. Марсель бывал вынужден гнать, как сумасшедший, потому что до Нима сто пятьдесят миль, до Арля чуть меньше, а нам требовалось приезжать туда заблаговременно, чтобы Пабло до обеда осмотрел быков в загоне, поприветствовал нервничающих матадоров в их комнатах и непременно обсудил с владельцем ганадерии[ 26 ] достоинства каждого быка.

 Владелец обязательно сопровождает быков. Он становится за барьером непосредственно позади матадоров, чтобы наблюдать все происходящее на арене и видеть, до какой степени быки оправдали его ожидания. Быка называют «ручным», когда он отказывается сражаться и вместо того, чтобы бросаться на плащ, роет копытом землю, а потом пятится. Раньше на такого натравливали собак, но теперь просто уводят с арены. Для владельца ганадерии это считается тяжелым ударом. Но когда бык сражается «гордо», по выражению афисионадо[ 27 ], ему полной мерой воздаются почести в поражении – в смерти. Для владельца ганадерии это свидетельство, что он вывел поголовье с наилучшей комбинацией боевых качеств.

 Так что на осмотр быков, приветствие матадоров и разговор с владельцем ганадерии у Пабло уходило много времени. Все это типично испанские ритуалы, без которых коррида не коррида, и приезжать на место нам требовалось задолго до полудня.

 Поэтому мы всегда старались выехать пораньше, но поскольку это нам когда не удавалось, приходилось мчаться сломя голову, чтобы как‑нибудь успеть. А затем устраивался еще один ритуал. Мы усаживались за обильный обед со всеми друзьями, приходившими в дом Кастеля – писателями Мишелем Лейри и Жоржем Бателем, племянниками Пабло Ксавьером и Фином Вилато и еще десятком людей. К этому времени Пабло сиял. Мы приехали на бой быков, и все шло прекрасно.

 Однажды мы поехали в Арль посмотреть не только, как обычные трое матадоров убивают шестерых быков, но и Кончиту Синтрон, восемнадцати‑двадцатилетнюю чилийку, она была рехонеа‑дора, сражалась с быками, сидя в седле. Когда матадор садится на коня, не бывает ни пик, ни бандерилий. Все эти начальные фазы корриды заменяются маневрами верхового матадора. Когда бык пытается атаковать коня, матадор отъезжает и всаживает ему в спину деревянные дротики около пяти футов длиной с восьмидюймовым стальным наконечником. Называется такой дротик «рехоне». Если матадор достаточно искусен, то убивает быка. Если нет, через десять‑пятнадцать минут он спешивается, берет шпагу, красную мулету и сражается с быком в обычной манере. Именно это произошло в тот день с Кончитой Синтрон: она спешилась, убила обоих быков шпагой и сделала это великолепно. Кончита была примерно моего роста, зеленоглазая, с каштановыми волосами. Мы познакомились с ней перед корридой, потому что, как обычно, пошли поговорить с матадорами. После корриды мы сидели в маленьком кафе небольшой группой – Пабло, я, Ксавьер, Кастель и владелец ганадерии, привезший в Арль из Испании восемь быков. Одет он был в костюм людей его профессии – узкие брюки, сапоги, кожаный передник, короткую андалусскую куртку и андалусскую шляпу. Других языков, кроме родного, он не знал, и мы говорили с ним по‑испански. Я была в коротком польском пальто, которое Пабло привез из Вроцлава. Ко мне подошла компания из нескольких человек и попросила автограф. Я сочла это странным. И сказала, указав на Пабло: «Это он дает автографы». Они ответили: «Нет‑нет. Нам нужен ваш». Пабло сказал: «Не спорь. Раз они хотят получить твой автограф, напиши». Я написала, и они все ушли очень довольными. Тут же подошла другая компания и обратилась с той же просьбой. На сей раз удивился даже Пабло. Я спросила людей, зачем им мой автограф. Один из них, лукаво поглядев на меня, ответил: «Можете это скрывать, можете подписываться другой фамилией, но мы знаем, что вы Кончита Синтрон». Пабло восхитился тем, что меня приняли за рехонеадору, и рассказывал об этом направо и налево.

 В тот день на корриду приехали художник Домингес и Мари‑Лаура де Ноэль. Для Пабло бой быков был не менее священным – а может, и более – чем для католика месса. Мы сидели в первом ряду, в тени, откуда открывался лучший вид на арену, и как всегда хранили по требованию Пабло благоговейное молчание. Увидев, что Домингес и Мари‑Лаура сели у нас за спиной, он начал браниться. Домингес пьяно покачивался, они принесли с собой бутылки вина, колбасу и громадную ковригу хлеба. Пабло держался дружелюбно, но внутри у него все бурлило. Он негромко обратился ко мне:

 ‑ Терпеть не могу никаких помех на корриде. Похоже, тут наконец‑то приличная программа, а теперь эта парочка позади нас все испортит. Отвратительно. И я ничего не могу сказать. Ну и жизнь у меня? Все во всем пакостят. Ни единого удовольствия без привкуса горечи.

 И действительно, в тот день Домингес превзошел, себя и всех прочих криками, аплодисментами, шипением в самые неподходящие минуты. Когда матадору настало время получать знаки восхищения зрителей, Домингес под крики «оле!» бросил вниз ковригу, затем колбасу, а потом бутылки с недопитым вином. Однако сделал это с такой живостью, что Пабло не смог долго сердиться на его святотатство.

 Домингес страдал акромегалией, череп у него увеличивался в объеме, давил на мозг, что превращало его в полубезумца и, в конце концов, довело до самоубийства. У него была кошмарно‑огромная голова, совсем как на офортах Гойи. Мари‑Лаура пробором посередине головы, челкой и спадающими по бокам кудрями слегка напоминала королеву Марию‑Луизу. Одета она была в черное кружевное платье совершенно в духе Гойи, с оборками и испанскими помпонами. Поскольку тем летом она слегка располнела, между корсажем и юбкой оставалось пространство, открывающее широкую полосу тела. Пабло это слегка подбодрило, и, несмотря на свой прежний пессимизм, он решил, что присутствие этой пары добавило пикантности прочим удовольствиям того дня.

 Пауло иногда причинял Пабло много неприятностей, но я чувствовала, что к отцу он привязан искренне, не в пример иным сыновьям, расчетливо старающимся угодить отцам. Впервые я увидела Пауло на большой фотографии, висевшей в длинной комнате на улице Великих Августинцев, где работал Сабартес. Мне нравился его прямой, открытый взгляд, представляющий его в ином свете, чем неприятности, в которые он иногда попадал, и гневные реакции на них Пабло. Всякий раз, когда я расспрашивала Пабло о сыне, он раздраженно отвечал, что Пауло лодырь, совершенно лишен честолюбия, неспособен найти приличной работы и осыпал его прочими упреками, которыми буржуа зачастую награждают неспешащих приняться за дело взрослых сыновей. Потом резко обрушивался на Ольгу, мать Пауло, давая мне понять, что с такой наследственностью из него не может выйти толка.

 В июне сорок шестого года живший, в Швейцарии Пауло однажды приехал в Париж и заглянул в мастерскую. Он был ростом более шести футов, рыжеволосым, совершенно не похожим на испанца, и держался непринужденно, приветливо, подтверждая то впечатление, которое сложилось у меня о нем по фотографии. Пабло познакомил нас и сказал, сыну, что я живу здесь. Пауло, казалось, был этим доволен, разговаривал дружелюбно, потом удалился с Пабло для какого‑то личного разговора и так же внезапно, как появился, уехал на мотоцикле обратно в Швейцарию.

 Несколько недель спустя, когда мы уезжали из Менерба к Мари Кюттоли, Пауло снова прикатил на мотоцикле. И решил сопровождать нас до Антиба. В продолжение всего пути он служил нам и эскортом, и забавником. Движение было редким, и когда дорога впереди оказывалась на несколько миль пуста, носился взад‑вперед, выписывая причудливые фигуры. Мне это казалось не только демонстрацией мастерства, но и попыткой выразить неудержимую любовь к отцу и расположение ко мне. Однако Пабло так не считал, и когда мы приехали в Антиб, был очень раздражен своим безрассудно‑смелым сыном.

 Пауло часто бывал в Гольф‑Жуане, и когда мы с Пабло стали проводить там много времени, подолгу жил у нас. Он доставлял отцу много забот в процессе взросления – иногда казалось, что этот процесс слишком уж затянулся – но во всем его поведении ясно просматривалась не скрытая корысть, а искренняя, непосредственная привязанность к Пабло.

 Непосредственность Пауло проявлялась и другим образом. Однажды вечером, обойдя бары Жуан‑ле‑Пена, Пауло с приятелем привели в ресторан «У Марселя» двух девиц из тех, что торчат допоздна в барах. Такие девицы по‑французски именуются «легкие», и эти оказались до то того легкими, что в два часа ночи Пауло с приятелем, исчерпав все прочие возможности, решили, что их будет проще выбросить из окна. В общем, они напугали обеих до полусмерти. Девицы так орали, вопили – а отель находился прямо напротив полицейского участка – что дело кончилось вмешательством местного комиссара полиции, человека по фамилии Инар.

 Инар тепло относился к Пабло, и мы часто его видели. Он взял манеру время от времени заходить по утрам, когда Пабло поднимался с постели, и рассказывать о том, что произошло накануне вечером. Даже когда Пауло ничего дурного не совершал, мы часто выслушивали сообщения обо всем, происходящем на Ривьере. Инар подробно рассказывал о таких событиях, как кража драгоценностей Бегума, о том, кто похитил их, и вернутся ли они владельцу. Мы узнавали зачастую раньше газетчиков последние грязные истории, запечатленные на страницах полицейского регистрационного журнала. Инар любил потчевать нас всеми сплетнями. А Пабло не просто нравились сплетни; он обожал их. Если нам хотелось видеть его весь день в хорошем настроении, достаточно было пригласить к себе утром комиссара Инара, чтобы тот рассказал ему о последних кражах со взломом на побережье. Разумеется, когда он приходил рассказывать о выходках Пауло, настроение у Пабло портилось на целый день.

 В то утро Инар пришел к нам с вытянутым лицом и мрачно заговорил:

 ‑ Сожалею, что приходится поднимать этот вопрос, но знаете, что произошло вчера вечером? Ваш сын, как он ведет себя! Мне больно рассказывать? Ни разу в жизни не сталкивался ни с чем подобным. Хорошо, что он ваш сын, и мы можем принять это во внимание. В противном случае... словом, могу только сказать, что вы должны как‑то положить этому конец. С том, чтобы так дальше продолжалось, и речи быть не может. Представьте себе, пытаться выбросить женщин из окна!

 Пабло уже сидел в постели с очень хмурым видом. Инар, поняв, что его внимательно слушают, пустился в подробный пересказ. Как истинный марселец он любил приукрашивать факты. К концу рассказа Пабло был мрачнее тучи.

 ‑ Сходи за Пауло, приведи его сюда, – сказал он мне.

 Я пошла за Пауло. Он еще не вернулся. Приехал только в одиннадцать со следами сильного похмелья. Я сказала ему о приходе Инара.

 ‑ Один я туда не пойду, – сказал Пауло. – Иди впереди меня.

 Поскольку Пауло ростом больше шести футов, он не мог целиком спрятаться за мной, хотя шел, пригибаясь. Пабло обрушился на него.

 ‑ Никчемное создание! Вчера вечером ты вел себя как последняя тварь!

 Схватив с пола свои туфли, он запустил ими в нас, потом стал швыряться книгами с ночного столика и всем, что попадалось под руку. Одна из книг угодила мне в голову. Я заявила, что моей вины в случившемся нет.

 ‑ Не увиливай, – сказал Пабло. – Он мой сын. Ты моя жена. Значит, он и твой тоже. Пасынок, если на то пошло. К тому же, он здесь при тебе. Я не могу ехать на поиски его матери. Ты должна набраться мужества и принять свою долю ответственности.

 Мы с Пауло посмеялись над такой логикой, но это лишь озлобило Пабло еще больше. Он осмотрелся, ища, чем бы еще запустить в нас, но боеприпасы у него кончились, поэтому снова принялся орать.

 ‑ Господи, не представляю, как можно так себя вести! Немыслимо. Пытаться выбросить женщину из окна! Сумасшествие! Никогда не слышал ни о чем подобном.

 Приняв ангельский вид, Пауло сказал:

 ‑ Папа, я удивляюсь тебе. Вот не думал, что у тебя такое скудное воображение. Уж ты‑то должен понимать такие вещи. Неужели не читал маркиза де Сада?

 Тут Пабло взорвался.

 ‑ Ты поистине отродье бедогвардейки! У меня самый отвратительный на свете сын. Буржуазный анархист! К тому же, ты тратишь слишком много денег. Только и знаешь, что накапливать долги. На что ты годен?

 ‑ Ага‑хан наверняка тратит больше отцовских денег, чем я твоих, – с добродушным видом ответил Пауло.

 Пабло стукнул по подушке.

 ‑ Стыдись! Сравниваешь меня с Ага‑ханом. Какое неуважение! До того обнаглел, что ставишь меня на одну доску с этим отвратительным Буддой.

 Я не могла сдержать смех и была выдворена из комнаты за свою дерзость. Пабло весь день не разговаривал с нами. Даже не поднялся с постели.

 Вскоре после этого Пауло, устав от отцовских упреков, сказал ему, что умеет по крайней мере водить мотоцикл. Принял участие в мотогонки, стартовавшей из Монте‑Карло, шедшей по извилистым Большому и Муайенскому горным карнизам и в соперничестве с профессиональными гонщиками пришел к финишу вторым. На Пабло это произвело сильное впечатление, но он так испугался, что Пауло убьется, если не бросит этого занятия, что больше ни разу не упрекал его в никчемности.

 Думаю, Пауло добился бы многого, не сдерживай его мать. У него было в достатке и ума, и чувства юмора. Однажды утром в «Валиссу» приехал барон Филипп де Ротшильд. Он знал, что Пабло сделал «Человека с бараном», – статую, стоящую теперь на рыночной площади Валлориса, и хотел заказать ему изваяние барана для эмблемы своего вина «Мутон[ 28 ] Ротшильд», отлить его в бронзе и установить у въезда в свой замок с виноградниками возле Бордо.

 ‑ Мне нужен, – уточнил Филипп де Ротшильд, – баран с виноградными гроздьями во рту.

 ‑ Понятно, – ответил Пабло. – Желание вполне естественное. Но вы думаете, что раз я сделал козу и барана, то приму ваш заказ? Если б вы попросили меня сделать Бахуса, держащего во рту виноградные гроздья, я бы ответил: «Обращайтесь к Микеланджело. Вам нужен он». Но барана с гроздьями – вы, должно быть, не в своем уме. Никогда не слышал ни о чем подобном. Не стану даже обдумывать ваше предложение. И не знаю никого, кто стал бы.

 Наверняка придя в замешательство, Филипп де Ротшильд в поисках выхода из неловкого положения обратился ко мне со словами:

 ‑ О, мадам, вы так прекрасно выглядите, это просто чудо.

 Я спросила, почему.

 ‑ Знаете, я слышал, вы были парализованы.

 Я поняла, что он принял меня за Ольгу, она тогда лежала в канской больнице, частично парализованная. Не ограничившись одной промашкой, он продолжал:

 ‑ Невозможно поверить, что у вас такой большой сын.

 И указал на Пауло.

 Тот расхохотался, потом сказал Филиппу де Ротшильду:

 ‑ Знаете, я родился преждевременно. Притом очень даже. В сущности, – и указал на меня, – раньше нее.

 Тут Ротшильд догадался, что совершил самую вопиющую оплошность в жизни. Пауло закатал штанины до колен, полуприсел и принялся бегать по комнате, размахивая руками и выкрикивая: «Ма‑ма, ма‑ма!». Клоду, в то время трехлетнему, это так понравилось, что он последовал примеру брата, и Филипп де Ротшильд вынужден был отправиться восвояси, но без барана.

 Николь Вердре изучала философию: в Гейдельберге, написала несколько романов, затем обратилась к съемке фильмов. Она добилась значительного успеха фильмом «Париж 1900», который сделала, сведя фрагменты старых лент в панораму периода с девятисотого по девятьсот четырнадцатый год. Фильм был сделан с немалой долей остроумия, сценарий был великолепен, музыка, которую написал наш друг Ги Бернар, представляла собой превосходный аккомпанемент. Пабло смотрел фильм и остался очень доволен. Однажды Николь приехала в Валлорис и сказала нам, что собирается сделать новый фильм, обращенный не к прошлому, а к будущему. Она хотела пригласить для участия в нем нескольких выдающихся современников, которых можно счесть значительными для потомков и в известной степени определяющими будущее. Среди прочих она выбрала Жолио‑Кюри для разговора о ядерной физике, Жана Ростана о биологии, Сартра о философии и Андре Жида о литературе.

 Для разговора о живописи ей был нужен Пикассо. Николь была дружна с Жидом уже давно. Пикассо и Жид не только всегда держались в отдалении друг от друга, но и питали легкую взаимную антипатию. Пабло упрекал Жида за полное отсутствие вкуса в живописи, поскольку тот отдавал предпочтение, основанное на чувстве дружбы, таким художникам как Жак‑Эмиль Бланш. А Жид считал, что Пабло не понимает «духовных проблем», и они его почти не волнуют.

 Несмотря на прохладное отношение к Жиду, Пабло согласился участвовать в фильме. Жиду тогда было уже за восемьдесят, а Пабло шестьдесят восемь. Хотя оба не имели ничего против того, чтобы другой снимался в фильме, никто из них не подозревал, что Николь Вердре сведет обоих лицом к лицу. Однако именно это и произошло, двое Ахиллов вышли из шатров и встретились на более‑менее нейтральной территории музее Антиба. Там был отснят большой эпизод, в котором Жид расспрашивал Пабло о его выставленной там керамике, а Пабло объяснял ему тайны гончарного искусства. Ничего особенно волнующего в этом эпизоде не было. Историческими были сама встреча и тот факт, что оба на нее согласились.

 Лицо Жида походило на китайскую театральную маску с неизменной гримасой. Живыми были только глаза, все еще необычайно яркие. Однажды мы обедали с ним в антибской гавани. С Жидом был Пьер Эрбор, собиравший материал о нем, который вскоре появился в печати, и еще один молодой человек, смуглый и очень красивый. За едой Жид сказал Пабло: «Мы оба достигли безмятежной старости», потом, указав подбородком на своего молодого человека и меня, добавил: – «И с нами наши очаровательные аркадские пастушки».

 Пабло, естественно, отверг эту эстетическую интерпретацию жизни.

 ‑ Я никакой безмятежности не испытываю, – ответил он, – и плюс к тому очаровательных лиц не существует.

 В другой день Жид приехал к нам с визитом. Я с ним прекрасно ладила, и это уменьшало неприязнь Пабло к нему. Спускаясь по лестнице от дома к дороге Жид обратился к Пабло:

 ‑ Во Франсуазе мне очень нравится одна черта. Она из тех людей, которые могут испытывать раскаяние, но не сожаление.

 ‑ Не представляю, о чем вы, – ответил Пабло.‑ Думаю, Франсуаза ни о чем не жалеет, тем более, ни в чем не раскаивается.

 ‑ Сразу видно, – сказал Жид, – что вам недоступно целое измерение ее внутренней жизни.

 Это явилось концом их отношений, так как Пабло не мог допустить мысли, что Жид обнаружил во мне что‑то такое, чего не разглядел он сам. Больше они не встречались.

 По замыслу автора фильма мне нужно было встречать Пабло, когда он покидал музей Антиба, и делать массу других вещей, совершенно мне не свойственных. Такие сцены приходилось снимать по десятку раз, если не больше, потому что нас обоих разбирал смех. Обычно либо мы проводили целые дни вместе, либо каждый отправлялся по своим делам, но у меня никогда не было обыкновения бежать навстречу ему к музейным дверям, как те женушки, что ждут у завода или конторы мужей после тяжких дневных трудов.

 Был еще один эпизод, показывающий Пабло за работой в гончарной. Снимать это было очень сложно, потому что в тот день многие рабочие бездельничали и шли поглазеть на происходящее.

 Жак Превер смешил всех до колик тем, что брал изготовленные Пабло тарелки и прикладывал к лицу, словно маску. Снимать эту сцену пришлось много раз. К тому же, то и дело перегорали предохранители, свет гас. Все, кроме электриков, очень веселились.

 Был эпизод на пляже, в котором режиссер намеревался показать нас в минуты отдыха. На нас смотрели все купальщики, вся съемочная группа, все наши друзья‑пришедшие туда по такому случаю, так что держаться естественно было нелегко. Мы вбегали, брызгаясь, в воду, выбегали оттуда, и Пабло растягивался на песке, словно мы были совершенно одни на необитаемом острове, хотя пляж никогда не бывал так переполнен, как в тот день. Заниматься этой чепухой было не особенно приятно, а уж видеть это на экране и вовсе не было желания. Так что этот фильм я не смотрела.

 До лета сорок девятого года Пабло довольствовался тем, что два‑три дня в неделю работал в «Мадуре», но тут вдруг керамика ему надоела, и он стал искать места, где можно заниматься живописью. Сперва мы искали жилье побольше, чтобы он мог работать дома, но не нашли ничего подходящего за ту цену, которую Пабло не считал бы грабительской. Потом ему пришла мысль снять здание старой парфюмерной фабрики на улице дю Фурне.

 Оно было Г‑образной формы, с хорошим северным освещением. Над просторными помещениями первого этажа находились маленькие комнаты, где можно было бы жить, не будь они в таком скверном состоянии. Пабло превратил правое крыло в скульптурную мастерскую, в левом занимался живописью. В комнатках наверху хранил керамику. Нам потребовалось два месяца, чтобы привести все в порядок, и в октябре Пабло начал работать там. Обычно он приходил туда после обеда и работал допоздна.

 Здание было очень примитивной постройкой, без центрального отопления, поэтому нам пришлось устанавливать в каждой комнате большую печку. Скульптурная мастерская была большой, с высоким потолком, примерно тридцать пять на двадцать пять футов. Туда требовалась и соответствующая печь с идущими по всем стенам трубами. А поскольку черепичная крыша было отнюдь не сплошной, тепло уходило через нее, поэтому печь нужно было топить все утро. Там были еще две живописные мастерские, каждая с большой печью. Все эти печи приходилось затапливать в восемь утра; иначе работать там днем было холодно.

 Пабло мягко, но не двусмысленно, дал мне понять, что лишь когда я развожу огонь, помещение прогревается настолько, что он может находиться там в течение долгих часов, поэтому, терпеливо оживив поутру отопительную систему в «Валиссе», я ехала на велосипеде к мастерской и растапливала печи там. Разумеется, перед этим приходилось убирать из них вчерашнюю золу. С начала ноября до конца апреля у меня это было ежедневной утренней гимнастикой.

 Я бы не имела ничего против этого распорядка дня даже зимой, только мы с Пабло обычно ложились очень поздно, и я спала мало: не больше шести часов. Пабло спал, как правило, до полудня, но на мне лежала обязанность заботиться о доме и организации его дня. Растопка печей в «Валиссе» и мастерской являлась только прелюдией. Я разбирала почту, отбирая письма, требующие немедленного прочтения. Поскольку Пабло никогда не отвечал на них, писать ответы приходилось мне. Телефона в «Валиссе» не было, и я бывала вынуждена ходить в гончарную, смотреть, что нужно сделать там. Иногда показывала людям его изделия. Но прежде всего требовалось одеть и умыть детей, а когда они подросли, – собрать их в детский сад, куда они ежедневно отправлялись с Марселем на машине. После рождения Клода Пабло стал делать фрейдистскую обмолвку, довольно забавную: всякий раз, имея в виду ребенка, l’enfant, он говорил argent, деньги. На улице Великих Августинцев Клод спал в комнате, смежной с нашей. Мы укладывались в постель около часа или двух ночи, когда Пабло заканчивал работу. Однажды часа в три Пабло внезапно сел в постели и сказал:

 ‑ Аржан умер. Я не слышу его дыхания.

 Я совершенно ничего не поняла. И видя, что сказано это не во сне, спросила, что он имеет в виду.

 ‑ Прекрасно знаешь, что ребенка, – ответил он.

 Я сказала, что такой странной оговорки ни разу не слышала .

 ‑ Ты сама не знаешь, что говоришь, – ответил Пабло. – Это самая естественная на свете вещь. Даже Фрейд так считает. В конце концов, ребенок – это богатство матери. Деньги – другая разновидность богатства. Ты ничего не смыслишь в таких вещах.

 Я сказала, что явственно слышу дыхание сына в соседней комнате.

 ‑ Это ветер, – возразил он. – Мой аржан умер. Сходи, посмотри.

 Я пошла взглянуть на Клода. Он преспокойно спал. Возвратясь в спальню, я сказала Пабло, что ребенок жив. Так происходило раза два в неделю. Клод, когда я подходила к нему, часто просыпался; приходилось проводить с ним около получаса, пока он не засыпал снова. Разумеется, такая забота приучила ребенка удваивать требования родительской любви и внимания к себе.

 Впоследствии, когда мы жили главным образом в Валлорисе, и Клод спал в дальней комнате, мне приходилось ходить к нему чуть ли не еженощно, потому что часа в три Пабло начинал беспокоиться, не задохнулся ли Клод, уткнувшись лицом в подушку. Иногда после первой моей проверки он успокаивался. Иногда через десять минут приходил в беспокойство снова. В иные ночи, в зависимости от степени его беспокойства мне приходилось подниматься пять‑шесть раз. Летом, когда Пабло много двигался на пляже, такое случалось редко, но зимой это было его излюбленным развлечением. После рождения Паломы Пабло начал все заново, так серьезно и настойчиво, словно мы это еще не проходили. Он был очень заботливым: все двери между комнатами требовал оставлять открытыми, чтобы ему все было слышно. Поскольку зимы там ветреные, по спальням гулял сквозняк, и мы все часто простужались.

 Днем его беспокойство не утихало. Зачастую, приходя домой, он спрашивал: «Где аржан?». Иногда я отвечала: «В чемоданчике», потому что Пабло повсюду носил с собой старый чемоданчик из красной кожи с пятью‑шестью миллионами франков, чтобы, по его выражению, «располагать суммой на пачку сигарет». Но если я думала, что Пабло имеет в виду кого‑то из детей, то отвечала: «В саду», он зачастую говорил: «Нет, я про деньги в чемоданчике. Надо их пересчитать». Пересчитывать деньги не имело смысла, потому что чемоданчик всегда бывал заперт, единственный ключ находился у Пабло, и он всегда держал его при себе.

 ‑ Считать будешь ты, – говорил он, – а я тебе помогу.

 Пабло вынимал все деньги, упакованные в банке в маленькие пачки по десять купюр, и раскладывал небольшими стопками. Иногда он пересчитывал купюры в пачке, и у него оказывалось одиннадцать. Отдавал ее мне, и у меня получалось десять. Он снова считал сам и на сей раз насчитывал девять. Это вызывало у него подозрение, поэтому нам приходилось по очереди проверять все пачки. Пабло очень восхищался тем, как Чаплин считал деньги в фильме «Месье Верду» и пытался делать это так же быстро. В результате делал все больше и больше ошибок, соответственно пересчитывать вновь приходилось все больше и больше. Иногда на этот ритуал у нас уходило по часу. В конце концов Пабло, устав от этой игры с купюрами, сдавался и говорил, что удовлетворен, независимо от того, сходилось сумма в итоге или нет.

 В промежутках между всевозможными делами мне удавалось выкраивать время, чтобы писать самой. Придя жить на улицу Великих Августинцев, я забросила кисти года на три и все свободное время отдавала рисунку. Мне казалось, если я буду писать, то работая рядом с Пабло, не смогу избежать его влияния. А если сосредоточусь на структурных особенностях рисунка, то скорее буду добиваться успехов в своем самобытном развитии, и если окажусь под влиянием Пабло, это будет легче заметить, потому что в графике меньше элементов, чем в живописи. В сорок восьмом году я начала работать гуашью, а в сорок девятом вернулась к маслу.

 Работать в мастерской Пабло я не могла, хотя места там хватало. Дома у меня было больше помех, но я имела возможность приглядывать за детьми и не только за ними. Палома редко беспокоила меня. Она была, как часто говорил Пабло, идеальной девочкой. Почти все время спала, ела все, что давали, и вела себя образцово.

 ‑ Она будет превосходной женщиной, – говорил Пабло, – пассивной и послушной. Всем девочкам надо быть такими. Они должны точно так же спать до двадцати одного года.

 Он подолгу писал и рисовал Палому спящей, действительно, она была до того пассивной, что редко разговаривала с ним или со мной. Однако когда бодрствовала, мы слышали, как она болтает с Клодом без умолку. Потом Клод разговаривал с нами за обоих. Казалось, она хотела оставаться малышкой. Подносила нам цветы, лепеча по‑детски, еще долго после того, как стала нормально разговаривать с братом. Никогда не пререкалась. Клод же вступал в спор по любому поводу. После одного из затянувшихся разговоров с ним Пабло сказал ему:

 ‑ Ты сын женщины, говорящей «нет». Вне всяких сомнений.

 Должно быть, большую часть времени дети чувствовали себя одиноко: отца почти не видели, а мать запиралась в мастерской, когда удавалось улучить часок‑другой.

 Однажды во время работы над картиной, которая мне никак не давалась, я услышала робкий стук в дверь.

 ‑ Да, – ответила я, не кладя кисти. Из‑за двери раздался тихий голос Клода.

 ‑ Мама, я люблю тебя.

 У меня возникло желание выйти, но в ту минуту я никак не могла оторваться от картины.

 ‑ И я тебя, дорогой, – ответила я, продолжая работать. Прошло несколько минут, и я вновь услышала его голос.

 ‑ Мама, мне нравятся твои картины.

 ‑ Спасибо, дорогой, – ответила я. – Ты ангел.

 Через минуту Клод снова заговорил:

 ‑ Мама, то, что ты делаешь, великолепно. В твоих картинах есть фантазия, но они не фантастические.

 От этих слов рука у меня замерла, но я промолчала. Клод, видимо, почувствовал, что я колеблюсь. И сказал погромче:

 ‑ Они лучше папиных.

 Я подошла к двери и впустила его.

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.