Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





 ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 4 страница



 Одной из труднейших задач, выпавших на мою долю, было поднимать Пабло по утрам. Он всегда просыпался в унылом расположении духа, затем следовал определенный ритуал, жалобы, повторявшиеся ежедневно, иногда слишком уж назойливо.

 В спальню, длинную, узкую, с неровным, покатым полом, крытым красной кафельной плиткой, приходилось входить через ванную. В дальнем конце спальни стоял письменный стол времен Людовика ХШ, у левой стены шкаф того же периода, заваленные газетами, журналами, книгами и письмами, которые Пабло так и оставлял без ответа, беспорядочно грудились рисунки и пачки сигарет. Между двумя этими предметами мебели, посередине большой бронзовой кровати лежал – или сидел – Пабло, более, чем когда бы то ни было похожий на египетского писца. Над кроватью висела электрическая лампочка без абажура. За кроватью висели прикрепленные прищепками к вбитым в стену гвоздям любимые рисунки Пабло. Так называемые особо важные письма, которые он тоже оставлял без ответа, но держал на виду как постоянное напоминание и упрек, прикреплялись также прищепками к проволокам, протянутым от электропроводки к железной печной трубе. Маленькая дровяная печь стояла посреди комнаты. Даже когда работало центральное отопление, Пабло неизменно ее затапливал, потому что в то время любил рисовать огонь. Высокая печная труба занимала так много места, что являлась главным декоративным элементом комнаты. Из‑за трепещущих на сквозняке писем она представляла опасность почти для всех, кроме Пабло, Инес и Сабартеса, невысоких и потому способных пробраться через этот лабиринт, не запутавшись в проволоках. Пабло неизменно настаивал на сохранении трубы, хотя после первых лет моего пребывания там печь больше не топилась. Другой мебели там почти не было, кроме клееного деревянного шведского кресла, резко выделявшегося из общей обстановки.

 Первой в спальню входила Инес, горничная, приносила на подносе завтрак для Пабло – кофе с молоком и два несоленых гренка, за ней следовал Сабартес с газетами и почтой. Я замыкала шествие. Пабло неизменно принимался ворчать, первым делом на то, как расставлен на подносе завтрак. Инес переставляла его – каждый день по‑новому, чтобы угодить ему, делала реверанс и уходила. Затем Сабартес клал газеты и вручал ему почту. Пабло равнодушно перебирал ее, пока не находил письма от Ольги. Ольга писала ему ежедневно длинными тирадами по‑испански, чтобы я не могла понять, вперемешку с фразами по‑русски, которых не понимал никто, и по‑французски, на этом языке письменно она изъяснялась так плохо, что они тоже были не особенно понятны. Строки шли во всех направлениях: горизонтально, вертикально и по полям. Она часто вкладывала в конверт открытку с фотографией Бетховена в той или другой позе, обычно дирижирующего оркестром. Иногда присылала портрет Рембрандта с надписью: «Будь ты похож на него, стал бы великим художником». Пабло прочитывал эти письма до конца и очень раздражался. Я советовала откладывать их, не читая, но ему необходимо было знать, что она пишет.

 Потом он тяжело вздыхал и принимался жаловаться. Однажды это происходило так:

 ‑ Ты не представляешь, до чего я несчастен. Более несчастных людей не может быть. Во‑первых, я болен. Господи, если б ты только знала, что это за болезнь.

 Начиная с двадцатого года его временами мучила язва желудка, но когда Пабло начинал перечислять все свои недомогания, она являлась лишь отправной точкой.

 ‑ У меня болит желудок. Наверно, это рак. И всем наплевать. Особенно доктору Гутману, который должен наблюдать за моим желудком. Если б он хоть сколько‑то обо мне беспокоился, то был бы сейчас здесь. Находил бы возможность приходить ежедневно. Но какое там. Когда я прихожу к нему, он заявляет: «Мой друг, вы вовсе не так уж больны». А что делает потом? Показывает какие‑то первые издания. Нужно мне их смотреть? Мне нужен врач, который интересуется мной. А его интересуют только мои картины. Как быть здоровым в таких условиях? У меня на душе кошки скребут. Нет ничего удивительного в том, что я несчастен. Меня никто не понимает, да и чего еще ожидать? Большинство людей – безнадежные глупцы. С кем мне можно поговорить? Не с кем. При таких обстоятельствах жизнь превращается в тяжелое бремя. Что ж, вроде бы остается живопись. Но моя живопись! Она никуда не годится. С каждым днем становится все хуже. Да и что тут удивительного, при всех неприятностях, которые доставляет мне семья? Вот опять письмо от Ольги. Она дня не пропустит. Пауло снова влип в историю. А завтра будет еще хуже. Кто‑нибудь явится, чтобы отравлять мне жизнь. И стоит ли удивляться, если я при мысли, что день ото дня становится все хуже, теряю надежду. Да, теряю. Дошел почти до отчаяния. И вообще удивляюсь, чего ради мне вставать с постели. Не встану, и все тут. С какой стати мне писать? Зачем влачить такое существование? Подобная жизнь невыносима.

 Тут наступил мой черед.

 ‑ Ничего подобного, – сказала я, – ты вовсе не так уж болен. Правда, тебя слегка беспокоит желудок, но ничего серьезного тут нет. К тому же, твой врач очень к тебе привязан.

 ‑ Ну еще бы, – заорал Пабло, – и говорит, что я могу пить виски. Вот как он привязан ко мне. У него совести ни на грош. Ему плевать на меня.

 ‑ Ничего подобного, – возразила я. – Он считает, что виски может поднять тебе настроение.

 ‑ Вот, значит, как, – сказал Пабло. – А я не стану его пить, и все тут. От виски мне может стать еще хуже.

 И мне пришлось ободрять его дальше, говорить, что он не так уж несчастен. Что вскоре все наладится само собой. Жизнь станет более приятной. Все друзья его очень любят. Его живопись просто великолепна, и с этим все полностью согласны. В конце концов, примерно через час, когда соображения, по которым ему – да и мне – стоит жить, стали у меня истощаться, он слегка пошевелился в постели, словно примиряясь с обстоятельствами, и заговорил:

 ‑ Что ж, пожалуй, ты права. Возможно, все не так плохо, как мне кажется. Но уверена ли ты в том, что говоришь? Совершенно уверена?

 Тут мне оставалось лишь запастись терпением и отвечать:

 ‑ Да‑да, конечно, все наладится. Иначе не может быть. По крайней мере, можешь приняться за дело. Благодаря работе, ты уверишься, что кое‑что должно измениться. Наверняка сделаешь что‑то необычайное. Вечером после работы увидишь сам. Придешь в совершенно иное расположение духа.

 Пабло сел, уже с большим оптимизмом.

 ‑ Да? Ты совершенно уверена?

 Затем встал и по своему обыкновению начал жаловаться на жизнь друзьям, пришедшим до обеда и ждавшим его в мастерской.

 После обеда напрочь забыл о своем унынии. К двум часам думал только об одном: взяться за кисть. А потом, с кратким перерывом на ужин, самозабвенно писал до двух часов ночи. Однако наутро все повторилось.

 Пабло наверняка страдал каким‑то расстройством воли, из‑за которого не мог принять даже простейшего житейского решения. Некоторое время спустя, поскольку в Париже погода стояла неважная, мы решили съездить на юг. Составили планы за неделю до предполагаемого отъезда, собрались взять с собой Мишеля и Луизу Лейри. Было решено, что поднимемся очень рано, дабы выехать в шесть, чего никогда не делали. Лейри к шести будут у нас, Марсель заедет за нами.

 Накануне перед намеченным отъездом, часов в десять вечера, мы ужинали в ресторане Липпа. Пабло начал ерзать на стуле, потом спросил:

 ‑ Послушай, в конце концов, с какой стати мы едем на юг? Я ответила – потому что устали и решили, что неплохо будет там отдохнуть.

 ‑ Да, – сказал он, – но речь об этом шла неделю назад, а сейчас я не уверен, что хочу ехать.

 Я сказала, что раз так – не поедем. Мы хотели ехать прежде всего затем, чтобы доставить ему удовольствие, но ни малейшей необходимости в этом нет.

 ‑ Да, – неуверенно заговорил Пабло, – но все равно, не понимаю, почему мы должны ехать туда. Никогда не могу делать то, что мне хочется.

 Я ответила, что если не хочет, ничего страшного: позвоним Марселю и Лейри и не поедем.

 ‑ Оно так, – сказал Пабло, – но как я буду выглядеть, если передумаю?

 Я сказала, что беспокоиться об этом не стоит. Скажем им по телефону, что не едем, и дело с концом.

 ‑ Да, – сказал он, – но я не уверен, что не поеду. То, что не хочу, еще не значит, что отказываюсь. В конце концов, завтра желание у меня может появиться.

 ‑ Давай подумаем, – предложила я. – Времени у нас много. Сейчас только десять часов. До полуночи вполне можно позвонить Марселю и Лейри, сказать, что передумали ехать.

 Тут Пабло завел долгий философский монолог, цитировал Кьеркегора, Гераклита и Святую Терезу, развил целый трактат, основанный на двух его излюбленных темах: «Todo esnada»[ 17 ] и «Je meurs de ne pas mourir»[ 18 ] – которые в более благожелательном расположении духа именовал philosophie merdeuse[ 19 ]. Вдался во всевозможные причины действовать или бездействовать в общем, в частности, в том или ином гипотетическом случае и закончил тем, что поскольку каждое действие несет в себе семена собственного разрушения, то когда есть выбор, в принципе лучше бездействовать.

 Я согласилась со всем услышанным. Сказала, что в самом деле, когда человек совершает тот или иной поступок, ему очень часто приходится об этом жалеть; ехать на юг нет никакой необходимости; и если поедем, то вполне можно пожалеть об этом. Сказала так же, что не хочу оказывать ни малейшего нажима на его желания, какими бы они ни были; поэтому он волен принять то решение, какое ему больше нравится.

 ‑ Оно так, – ответил Пабло, – именно в этом и заключается трудность – принимать решение.

 ‑ Хорошо, – сказала я. – Раз уж мы его приняли, может, есть смысл следовать ему.

 На лице Пабло отразилось колебание.

 ‑ Да, но подниматься в шесть утра не очень‑то радостно. Я понимаю, почему приговоренных казнят на рассвете. Мне достаточно увидеть рассвет, чтобы в голове начался грохот.

 Так продолжалось четыре часа. Хотя обычно я могла выносить подобную дискуссию, не выходя из себя и не выводя из себя его, что бывало труднее, на сей раз я так устала, что расплакалась. Пабло тут же оживился.

 ‑ Ага, – сказал он, – я знал, что у тебя есть определенное представление о том, чего тебе хочется.

 Никакого представления у меня не было. Просто я до того устала, что больше не могла выносить бессмысленный спор, длившийся четыре часа без всякого результата. Меня это совершенно обессилило. Поэтому я сказала:

 ‑ Я плачу от изнурения.

 ‑ Нет, – возразил он, – потому что чего‑то хочешь.

 Я поняла, что продолжать разговор бесполезно, и решила наконец поставить точку, потому что торчать в ресторане, добиваясь окончательного решения от него, было слишком мучительно.

 ‑ Ладно, – сказала я, – раз ты так настаиваешь, хочу.

 ‑ Прекрасно, прекрасно, – сказал он. Потом, приняв ласковый вид, очень нежно спросил: – А чего именно?

 ‑ Хочу поехать на юг.

 ‑ Вот видишь? – заговорил Пабло. – Я прекрасно это понимал. Сказала бы сразу. Раз так, поедем. Но имей в виду, я еду только ради тебя. Если мне там не понравится, виновата будешь ты.

 После этого он был совершенно счастлив, потому что я взяла на себя всю ответственность за нашу поездку, и если она окажется неудачной, виновата во всем буду я одна.

 Ребенок должен был родиться в мае. В феврале я получила письмо от бабушки с просьбой навестить ее. Мы не виделись с тех пор, как я поселилась у Пабло, но она узнала, где я, из газетной статьи, которую кто‑то показал ей. Бабушка как всегда была спокойной и нежной, перед моим уходом она сказала:

 ‑ Не думай, что если изменила образ жизни, перестанешь зимой возить меня на юг. Упрекать тебя за то, что ты сделала, не стану, однако надеюсь, наших обычаев это не нарушит.

 Бабушка ежегодно возила меня на юг с тех пор, как мне исполнилось пять лет. Впоследствии положение изменилось, и уже я возила ее. Все это я объяснила Пабло, и он согласился, чтобы я ехала с ней. Проводил нас на Лионский вокзал, усадил в купе и вышел на платформу. Когда поезд тронулся, глаза Пабло, казалось, смягчились, и были не только черными, пронзительными, но и очень красивыми. Я редко видела его таким растроганным, и при виде того, как он удаляется, у меня сильно защемило сердце.

 Примерно через месяц мы с бабушкой возвратились в Париж, и я узнала, что пока нас не было, Пабло был убежден, что я не вернусь. Что эта поездка была уловкой, маскирующей мое желание уйти от него, и что моя семья намерена вернуть меня в свое лоно. Увидев меня и поняв, что ничего такого у меня в мыслях не было, он стал до того умиротворенным и нежным, будто его подменили, и взгляды, которыми одаривал тогда меня, я нескоро забуду.

 Хотя до родов оставалось два с.небольшим месяца я ни разу не показывалась врачу. Пабло был против, считал, что если подобным вещам уделять слишком много внимания, это может принести несчастье. Единственным медиком, с которым я виделась той зимой, был психоаналитик Лакан. Пабло неизменно держался взгляда, что к специалистам нужно обращаться с проблемами, которые находятся за пределами их специализации. Поскольку доктор Лакан был психоаналитиком, Пабло относился к нему как к врачу общей практики. Обращался со всеми недугами, и Лакан почти не прописывал ему лекарств, говорил, как правило, что все отлично. Незадолго до того я как‑то слегла, судя по всему, с сильным гриппом, много кашляла. Доктор Лакан сказал, что причина этого в сочетании усталости и нервозности, дал мне снотворных таблеток, и я проспала почти двое суток. Когда поднялась, грипп прошел, а вместе с ним и кашель.

 Примерно за неделю до родов я начала сильно волноваться и решила, что пора что‑то предпринимать. Непрестанно твердила об этом, и Пабло в конце концов согласился, что надо подумать об акушерке и клинике. Вызвал Лакана, и тот с изумлением узнал, что я не показывалась акушерам. Обратился к доктору Ламазу, и тот, еще больше пораженный, распорядился насчет койки для меня в булонской клинике «Бельведер».

 Года за два до встречи с Пабло я стала записывать подробности всех сновидений, казавшихся необычными. Перед самым нашим знакомством мне приснилось, что я отправляюсь в экскурсионную поездку на автобусе. Мы остановились возле какого‑то музея. Когда вышли, нас повели в козий хлев. Внутри было темно, однако я видела, что там нет ни единой козы. Стала удивляться, зачем нас туда привели, и вдруг увидела прямо посреди хлева детскую коляску. Там были две картины: «Портрет мадемуазель Ривьер» Энгра и «Представители иностранных держав едут приветствовать Республику и подписать мир» Дуанье Руссо. Обе меньше своего истинного размера; Энгр свисал с ручки детской коляски, а Руссо лежал в ней.

 Через несколько месяцев после знакомства с Пабло я показала ему тетрадь, где записывала сновидения. Самым любопытным он счел именно это; тем более, что картина Дуанье Руссо, которая мне приснилась, принадлежала ему, хотя я тогда этого не знала. В тот день, когда я приехала ложиться в клинику, доктор Ламаз задержался, и меня встретили акушерка и медсестра. Одна из них была мадемуазель Энгр, другая мадам Руссо. У мадемуазель Энгр были черные волосы с пробором посередине, спадавшие вниз, как у многих сиделок Энгра. Пабло вспомнил, что я писала о том сновидении, и когда приехал доктор Лакан, спросил его о значении козьего хлева в психоанализе. Лакан ответил, что это символ рождения ребенка.

 Ребенок – мальчик – родился без осложнений пятнадцатого мая сорок седьмого года. Пабло хотел дать ему свое имя, но поскольку его первого сына назвали Поль – это французский эквивалент его имени, я сочла, что нужно подобрать другое. Вспомнила, что учителя Ватто звали Клод Жилло, и что он часто изображал на своих полотнах паяцев, как и сам Пабло, еще до Голубого периода и долгое время после него, поэтому ребенка мы назвали Клодом.

 

 ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

 Помимо того, что квартира Пабло на улице Великих Августинцев была плохо приспособлена для жизни с детьми, даже с одним ребенком, тому, что она вскоре после рождения Клода стала казаться неудобной, были еще две причины. Инес и Сабартес.

 С Инес и ее старшей сестрой Пабло познакомился однажды в Мужене, когда отдыхал там вместе с Полем Элюаром и Нуш. Одной девушке тогда было пятнадцать лет, другой семнадцать. Инес тогда была собирательницей жасмина для парфюмерной фабрики. Он привез обеих девушек в квартиру на улице ла Бети, Инес стала горничной, а ее сестра кухаркой. Когда началась война, он не захотел нести ответственность за девушек и отправил их домой, в Мужен. Там Инес вскоре познакомилась с Гюставом Сассье, молодым парижанином, принимавшим участие в велосипедной гонке. Гюстав влюбился, женился на ней и привез ее в Париж. Пабло снял для них небольшую квартиру на втором этаже своего дома на улице Великих Августинцев, куда вела та же маленькая винтовая лестница, по которой он поднимался в мастерскую. Молодожены обрели жилье, а он получил уборщицу квартиры.

 Инес почти никто не знал. Если ни Сабартеса, ни Пабло не было дома, посетитель мог позвонить в дверь ее квартиры, но так случалось редко. Человек, входящий в переднюю квартиры Пабло, где было множество растений и разных вещей, мог легко догадаться о ее существовании; никому не пришло бы в голову, что Сабартес или Марсель, шофер, поливают растения или вытирают пыль. Во всяком случае, я, впервые придя туда, догадалась. Долгое время она оставалась незаметной. Когда я начала приходить к Пабло во второй половине дня, то познакомилась с Инес, потому что она в это время принималась за работу по дому.

 В то время Инес была очень хорошенькой: с овальным лицом и маленьким носом, черноволосой, черноглазой, с оливковой кожей. Мне было вполне понятно, почему Поль Элюар написал стихотворение об Инес и ее сестре – «словно две темных двери в лето». Ежегодно в день рождения Инес незадолго до Рождества Пабло заставлял ее позировать для портретного наброска, потом отдавал набросок ей, так что теперь у нее, видимо, больше двадцати своих портретов, выполненных Пикассо. В живописи Инес ничего не смыслила, но очень гордилась тем, что ежедневно, когда приходила в мастерскую убираться, Пабло показывал ей, что сделал накануне, и спрашивал, что она думает об этом. Естественно, она приобрела привычку высказывать свои мнения, и Пабло как будто очень интересовался ими. Понятно, что Инес гордилась этим своим исключительным правом. Одевалась она очень тщательно, старалась, чтобы метелка из перьев и ее фартук заметно гармонировали, и ежедневно меняла это сочетание. Она ведь была горничной не у кого‑то там, а у великого художника.

 Весной сорок шестого, года у Инес родился ребенок. После этого она какое‑то время неважно себя чувствовала. Когда я впервые увидела ее, она очень походила на горничную из классической итальянской комедии, была чуточку кокетливой и вместе с тем довольно застенчивой, по крайней мере, для виду, говорила главным образом односложно, вбегала и выбегала мелкими шажками. Однако с появлением у нее ребенка и моим переездом к Пикассо в мае сорок шестого года, ее поведение и нрав переменились. У Пабло постоянно были женщины, но они не жили вместе с ним. Инес впервые появилась в его квартире уже после их разрыва с Ольгой, и хотя он регулярно виделся с Мари‑Терезой Вальтер, это происходило в ее доме. Дора Маар, когда вошла в его жизнь, жила в своей квартире на улице де Савой, за углом, и редко появлялась в мастерской на улице Великих Августинцев. Как женщина, на которую возложена забота о квартире Пабло, Инес стала считать, простодушно и, возможно, неосознанно, что он в определенном смысле принадлежит ей. Полагала, что играет в его жизни роль, которую никто больше не сможет исполнять, как надо, и считала себя своего рода священнослужительницей. Но с рождением ребенка и постоянным присутствием другой женщины ее жизнь переменилась. В результате она меня очень недолюбливала. Я сочувствовала ей, пыталась утешить ее, но тщетно. Все, что я ни делала, казалось, восстанавливало Инес против меня еще больше. Когда родился Клод. и ей изредка приходилось ухаживать за ним, как и за своим ребенком, она жаловалась на усталость, на нездоровье и вскоре сочла себя не в состоянии хотя бы пальцем пошевелить ради Клода. Комнаты ни для кого больше у нас не было, да Пабло и не хотел видеть в квартире новых людей. Поэтому семейная жизнь на улице Великих Августинцев стала нелегкой.

 Инес после рождения ребенка неизменно позировала для ежегодного портрета на коленях с ним, чинная, будто Дева Мария с Младенцем Иисусом. Пабло сделал две литографии ее с ребенком. Однажды после того, как она закончила позировать, пришел племянник Пабло Ксавьер, и мы решили пойти поужинать в ресторан. Инес, видимо, собиралась по такому случаю подать ужин в квартире, и когда Пабло сказал ей, что мы уходим, расплакалась.

 ‑ Раньше здесь было по‑другому, – жаловалась она. – Теперь конец всему. В прежние дни я хорошо заботилась о месье, но он совсем забыл об этом.

 Плакать Инес любила и делала это с большим искусством.

 Пабло успокоил ее, согласился со всем, что услышал, как и во всех предыдущих подобных случаях, но ужинать мы все же ушли в ресторан. Однако с Инес становилось все труднее и труднее.

 Другим придворным, которого расстроило появление Клода, был Сабартес. Каталонец, дальний родственник Миро. Родство их восходило к деду Сабартеса. Дед был совершенно безграмотный, рассказывал Пабло, однако сколотил состояние сперва на торговле металлолом, потом в каком‑то более респектабельном бизнесе. Не умел ни читать, ни писать, ни даже считать, разве что по пальцам, но обмануть его не мог никто. Если он должен был получить сто железных горшков, а получал только девяносто девять, то узнавал об этом, хотя считать до таких чисел был неспособен. Сабартесом он заинтересовался с его младенчества, решил дать ему образование, надеясь, что когда внук научится читать, писать и главное считать, возьмет его в дело и больше не будет опасаться происков хитрых конкурентов. Когда Сабартесу исполнилось девять лет, он занимался всей дедовской перепиской. Однако вскоре у него началось серьезное заболевание глаз, и он почти ослеп. На этом его пригодность деду кончилась.

 В восемьсот девяносто девятом году Сабартес познакомился с Пикассо, тоже жившим в Барселоне, так как его отец стал профессором в местной школе изящных искусств. В то время Барселона переживала вспышку местного патриотизма. Группа увлеченных людей стремилась возродить каталонский язык, имевший до тех пор лишь устную традицию, и сделать его основой литературного ренессанса. Они издали грамматику каталонского языка, и несколько молодых писателей начали писать по‑каталонски. Это был интеллектуальный взлет, захвативший и другие сферы жизни. Сабартес был членом этой группы. Хотя он начинал как поэт, у него некогда было желание стать скульптором. Однако это ему не удалось. Он как‑то говорил мне: «Открыв египетскую скульптуру, я понял, что хотел бы заниматься ваянием, но у меня не было надежды ваять столь же хорошо. Поэтому я оставил эту мысль».

 Он с самого начала был для Пабло кем‑то вроде козла отпущения. Однажды, будучи сердит на Сабартеса, Пабло рассказал мне следующую историю:

 Пабло и Макс Жакоб, когда еще вели голодную жизнь в Париже, однажды вручили Сабартесу несколько последних монет и наказали купить яйцо и того, что будет выгоднее приобрести на оставшиеся деньги Сабартес походил по лавкам, купил ломоть хлеба, две сосиски и, разумеется, яйцо. Поскольку зрение у него было никудышным, он, возвращаясь, упал на лестнице. Яйцо разбилось, и содержимое его растеклось во все стороны. Он подобрал другие покупки и поднялся в комнату, где его дожидались Пабло с Максом. Они собирались приготовить яйцо на пламени свечи, потому что больше было не на чем. Сабартес сказал им, что случилось. Пабло вышел из себя. «Ты никогда ничего не добьешься, – заявил он Сабартесу. Мы даем тебе свои последние гроши, а ты не можешь даже донести сюда целого яйца. Быть тебе всю жизнь неудачником». Взял вилку и ткнул ею в сосиску. Та лопнула. В другую. То же самое. Сабартес из‑за слабого зрения купил старые, тухлые сосиски, которые лопнули как воздушные шарики, едва зубцы вилки проткнули оболочку. Хлеб, купленный Сабартесом, Пабло с Максом разделили на двоих. За свои труды Сабартес получил только взбучку.

 Вскоре после этого Сабартес вернулся в Барселону и женился на дальней родственнице. Пабло сказал, что у них родился ребенок, потом они уехали в Гватемалу, где Сабартес работал журналистом. Двадцать пять лет спустя они вернулись в Испанию. После этого история становилась путаной. Я знаю лишь то, что Пабло рассказывал об этом периоде в жизни Сабартеса, и поскольку Пабло иногда бывал злоязычным, так и не выяснила, что произошло с его женой и ребенком. Во всяком случае, вскоре после возвращения в Испанию Сабартес женился снова и со второй женой, своей возлюбленной в школьные годы, приехал в Париж. Пабло к тому времени порвал с Ольгой, поэтому пригласил чету Сабартесов жить у него на улице ла Бети. Жена вела домашнее хозяйство, а Сабартес начал долгую службу в роли секретаря, швейцара, мальчика на побегушках и не в последнюю очередь козла отпущения.

 У Сабартеса был самый подходящий характер, чтобы служить Пабло. Главное, Сабартес был предан ему, как монах‑траппист своему Создателю. День за днем, год за годом сносил его переменчивое настроение, был мишенью его шуток и покорной жертвой розыгрышей. Выполнял поручения, занимался перепиской, организацией выставок и оказывался виноват во всем, что не ладилось. Правда, еще существовал Марсель, но он был ушлым и умел заранее защищаться от внезапных нападок, притом исполнял только обязанности шофера, и за то, в чем не принимал прямого участия, винить его было трудно. Поэтому честь быть официальным мальчиком для биться выпала Сабартесу. За всю жизнь при Пабло он ни разу не принял самостоятельного решения. Пабло этого не позволял. Сабартес выполнял лишь указания в меру своих способностей. Если дела шли хорошо, он не получал благодарности; если плохо, нес всю ответственность.

 Помимо ревностного служения Пабло Сабартеса интересовала только жена. Вся жизнь его строилась вокруг этих двух людей. Я видела ее всего несколько раз, когда заходила к ней в их крохотную квартиру в пятнадцатом участке города. Иначе бы нам никогда не увидеться. Она ни разу не появлялась в квартире на улице Великих Августинцев за все годы, что я прожила там.

 Сабартес был очень суетливым, осторожным во всем, что делал, и очень обидчивым. Но совершенно бескорыстным. Определенно не преследовал эгоистических или скрытых целей и за всю свою ревностную службу получал гроши. В течение тех одиннадцати лет, что я знала его, он – точно так же как Инес, горничная, и Марсель, шофер, – никогда не получал больше восьмидесяти пяти долларов в месяц, а зачастую и меньше. Жил с женой в крохотной, шумной квартирке чуть побольше монашеской кельи, на верхнем этаже уродливого дома в рабочем районе. До верхнего этажа лифт не поднимался, и часть пути приходилось проделывать пешком.

 В Сабартесе причудливым образом сочетались гордость и самоотречение. Людям подчас было трудно общаться с ним. Если они считали его пустым местом, он, стараясь доказать, что это не так, отказывал им в любой просьбе. Если подкрепляли свои просьбы заверениями, что знают о его огромном влиянии на Пикассо, холодно отвечал: «Я лишь выполняю то, что велит он». Почти никто не мог снискать его расположения. Клода он всегда недолюбливал, потому что в младенчестве мальчик пугался всех незнакомых. Когда Сабартес пытался взять его на руки или поиграть с ним, ребенок начинал вопить. Сабартес так и не простил ему этого. Много лет спустя он спрашивал у меня, до сих пор ли у Клода скверный характер. Интересовался, «такой ли он несносный, как всегда». Собственно говоря, «несносным» – Клод никогда ни с кем не был, но еще младенцем испугался Сабартеса, а Сабартес совершенно не понимал детей и обижался.

 У Сабартеса была испанская манера чрезмерно преувеличивать свою печаль. С известной натяжкой можно сказать, что испанцы – это нация в трауре. Со времен Филиппа Второго при испанском дворе одеваются в черное. Испанец, как бы ни было мало в нем королевской крови, едва почувствует себя сколько‑нибудь важной персоной, облачается в траур, по крайней мере, в переносном смысле, до конца дней. И мысленным взором именно таким я вижу Сабартеса. Он обожал секретничать даже там, где никаких секретов не было. Страдал шпиономанией и тайком следил за всеми, кто приближался к нему. Никогда не говорил ни о чем просто и понятно. Не произносил ничьей фамилии при ком‑то постороннем из боязни разгласить секрет. Разумеется, Пабло это нравилось. В первые дни жизни там я ужасно потрясала их обоих своей раскованной манерой речи. «Как вы осмеливаетесь говорить об этом напрямик? Все поймут», – шептал Сабартес, а Пабло бросал на меня испепеляющие взгляды. Однажды когда появился Брассай, я спросила его: «Пришли фотографировать все эти скульптуры?» Сабартес потом прошептал мне: «Никто не должен знать, сколько времени он здесь проводит и что делает». Я ответила, что знала Брассая задолго до своего появления в этой квартире. Сабартес заявил: «Тогда выходите с ним на улицу и спрашивайте там».

 До Освобождения Сабартес был твердо уверен, что все немцы шпионы. После войны шпионами у него стали англичане: он не сомневался, что все они сотрудники секретной службы. Когда после Освобождения к Пабло стали приходить американские солдаты, и я время от времени заботилась об их удобствах, Сабартес говорил: «Американцы – щенята. Пусть спят на полу, положив голову на порог вместо подушки». Однажды он увидел солдата с необычной нашивкой на плече и решил, что он служит в разведке. Предупредил Пабло, чтобы помалкивал в его присутствии. «Он может кое‑что понять». Пабло его предостережением пренебрег. «Раз американцы щенята, – сказал он, – с какой стати из‑за них беспокоиться?»



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.