Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Послесловие. 2 страница



– Под какую музыку вы танцуете? – спросил управляющий.

Я об этом раньше не подумала, но ответила: «Под „Вашингтонскую почту“», в то время очень популярную. Музыка заиграла я приложила все усилия, чтобы показать управляющему танец с перцем, импровизируя по мере того, как танцевала. Он пришел в восторг и заявил:

– Это прекрасно! Я выпущу специальные афиши, и вы можете прийти завтра вечером.

Он назначил пятьдесят долларов в неделю и был так добр, что выдал их вперед.

В этом саду на крыше, под вымышленной фамилией я пользовалась большим успехом, но выступления там были мне так противны, что я отказалась, когда в конце недели он предложил мне продолжить контракт или даже отправиться в турне. Мы были спасены от голода, но с меня было достаточно забавлять публику тем, что противоречило моим идеалам. И я это сделала в первый и последний раз.

Мне кажется, что переживания этого лета были самыми тяжелыми в моей жизни, и каждый раз, когда я впоследствии появлялась в Чикаго, вид улиц вызывал во мне тошнотворное чувство голода.

Но среди самых тяжелых испытаний храбрая мать ни разу даже не намекнула на возможность вернуться домой.

Как-то мне дали рекомендательную карточку к помощнице редактора одной из крупных чикагских газет, журналистке Эмбер. Это была высокая сухопарая женщина лет пятидесяти пяти, с рыжими волосами. Я изложила свои взгляды на танцы, и она, выслушав меня ласково, пригласила нас с матерью в «Богемию», где, по ее словам, нас ждала встреча с артистами и литераторами. В тот же вечер мы пошли в этот клуб. Он находился в верхнем этаже высокого здания и представлял собой несколько комнат с незатейливой обстановкой, состоявшей из стульев и столов. Самые необыкновенные люди, мною когда-либо встреченные, наполняли помещение, и среди них выделялась Эмбер, кричавшая мужским голосом:

– Объединяйтесь, добрые богемцы! Добрые богемцы, объединяйтесь!

И в ответ на ее призыв, богемцы поднимали кружки с пивом и отвечали криками и песнями.

В такой обстановке я выступила со своей священной пляской. Богемцы стали в тупик. Они не знали, как меня понять, но все же решили, что я милая девочка, и приглашали заходить каждый вечер. Они были самым причудливым людским сочетанием: тут были поэты, художники и артисты всех национальностей, и связывало их лишь одно – полное отсутствие денег. Я подозреваю, что, как и мы, многие богемцы не питались бы ничем, не будь в клубе бутербродов и пива, которые большей частью поставлялись щедрой Эмбер.

Среди богемцев был поляк по фамилии Мироский, лет сорока пяти, с копной рыжих курчавых волос на голове, рыжей бородой и проницательными голубыми глазами. Обычно он сидел в углу, курил трубку и с иронической улыбкой следил затем, что «представляли» богемцы. Но он был единственный из толпы, перед которой я в те дни танцевала, понимавший мои идеалы и мою работу. Он был тоже очень беден, но все же часто приглашал мать и меня обедать в какой-нибудь ресторанчик или за город, где угощал завтраком в лесу. Он страстно любил золотень и, приходя ко мне, всегда приносил эти цветы; охапками. С тех пор эти красно-золотые цветы связываются в моем представлении с рыжими волосами и бородой Мироского... Странный он был человек. Поэт и художник, он пытался зарабатывать себе пропитание коммерческими делами в Чикаго, но безуспешно и чуть не умирая с голоду... Тогда я была еще совсем маленькой девочкой и не могла понять ни его трагедии, ни его любви. Мне кажется, что в наше время, полное софизмов, никто не может себе представить, насколько невежественны и наивны были американцы тех дней. Мои жизненные понятия отличались тогда исключительной лиричностью и романтизмом. Я была еще совершенно чужда физическим проявлениям любви, и прошло много времени, прежде чем я отчетливо поняла, какую дикую страсть я возбуждала в Мироском. Этот сорокапятилетний или близкий к этому возрасту человек влюбился с той безумной страстью, на которую способен только поляк, в наивную, невинную девочку, какой я тогда была. У матери, очевидно, не было никаких подозрений, и она позволяла нам подолгу оставаться одним. Частое пребывание вдвоем и продолжительные прогулки в лесу произвели, в конце концов, должное психологическое действие. Когда он наконец не удержался от искушения поцеловать меня и попросил стать его женой, я решила, что это будет самая большая и единственная любовь моей жизни.

Но лето приходило к концу, а мы сидели совершенно без денег. Я убедилась, что мы не можем надеяться достичь чего-нибудь в Чикаго и что надо уехать в Нью-Йорк. Но каким образом? Как-то я прочла в газетах, что великий Августин Дейли вместе со своей труппой, во главе которой блистала Ада Реган, находится в городе. Я пришла к заключению, что должна повидать великого человека, который среди американских антрепренеров пользовался репутацией самого большого эстета и любителя искусства. Я провела много полуденных и вечерних часов у дверей театра и бесконечное число раз просила доложить о себе Августину Дейли. Мне неизменно отвечали, что он слишком занят и что я должна обратиться к его помощнику. От этого я уклонилась, говоря, что мне необходимо лично переговорить с Дейли по важному делу. Наконец как-то вечером, в сумерки, я была допущена к всесильному. Августин Дейли был человек редко благородной наружности, но с посторонними умел казаться свирепым. Несмотря на испуг, я собралась с духом и произнесла длинную и необыкновенную речь:

– Я должна вам открыть великую мысль, г?н Дейли, и вы, вероятно, единственный человек в стране, который способен ее понять. Я возродила танец. Я открыла искусство, потерянное в течение двух тысяч лет. Вы великий художник театра, но театру вашему недостает одного, недостает того, что возвысило древний греческий театр, недостает искусства танца – трагического хора. Без него театр является головой и туловищем без ног. Я вам приношу танец, даю идеи, которые революционизируют всю нашу эпоху. Где я его нашла? У берегов Тихого океана, среди шумящих хвойных лесов Сьерры-Невады. Мне открылась на вершинах гор Роки безупречная фигура танцующей молодой Америки. Самый великий поэт нашей страны – Уотт Уитман. Я открыла танец, достойный его стихов, как его настоящая духовная дочь. Я создам новый танец для детей Америки, танец, воплощающий Америку. Я приношу вашему театру душу, которой ему недостает, душу танцора. Так как знаете, – продолжала я, стараясь не обращать внимания на попытки великого антрепренера меня прервать («Этого достаточно! Этого вполне достаточно!»), – так как вы знаете, – продолжала я, возвышая голос, – что родиной театра был танец и что первым актером был танцор. Он плясал и пел. Тогда родилась трагедия, и ваш театр не обретет своего истинного лица, пока танцор не возвратится в него во всем порыве своего великого искусства!

Августин Дейли не знал, как отнестись к странному худому ребенку, у которого хватило дерзости так с ним разговаривать, и ограничился тем, что сказал:

– У меня свободна небольшая роль в пантомиме, которую я ставлю в Нью-Йорке. Первого октября вы можете явиться на репетицию и будете ангажированы, если подойдете. Как вас зовут?

– Меня зовут Айседорой, – ответила я.

– Айседора. Красивое имя, – заметил он. – Итак, Айседора, я с вами увижусь в Нью-Йорке первого октября.

Не помня себя от восторга, я бросилась домой к матери.

– Мама, наконец-то кто-то меня оценил, – воскликнула я. – Меня принял в свою труппу великий Августин Дейли. Мы должны быть в Нью-Йорке к первому октября.

– Это хорошо, – сказала мать, – но как мы раздобудем билеты?

Это был действительно вопрос. Мне пришла в голову блестящая мысль. Я послала следующую телеграмму друзьям в Сан-Франциско: «Блестящий ангажемент. Августин Дейли. Должна быть в Нью-Йорке первого октября. Телеграфно переведите сто долларов на дорогу».

Случилось чудо. Деньги пришли. Деньги появились, а вслед за ними сестра Елизавета и брат Августин, которые воодушевились телеграммой и решили, что наше будущее обеспечено. Безумно взволнованные и полные радужных надежд, мы все-таки умудрились сесть в нью-йоркский поезд. Наконец-то, мечтала я, мир меня признает! Я, наверное, упала бы духом, если бы знала, сколько времени должно пройти до того, как это признание совершится.

Иван Мироский был вне себя от отчаяния при мысли, что должен расстаться со мной, но мы поклялись друг другу в вечной любви, и я ему объяснила, как легко нам будет пожениться, когда я разбогатею в Нью-Йорке. В то время я, чтобы доставить удовольствие матери, готова была согласиться на брак, хотя в него не верила. Я еще не подняла меч за свободную любовь, за которую впоследствии так много боролась.

 

 

 

Нью-Йорк сразу же произвел на меня впечатление города, более близкого к искусству, чем Чикаго. Кроме того, я была счастлива снова находиться около моря. Города, удаленные от моря, меня всегда душат. Мы остановились в пансионе на одной из боковых улиц, прилегающих к Шестой авеню. В нем собралась странная коллекция людей. Их, как и членов «Богемы», объединяла одна общая черта: все они жили в непосредственной близости к выселению, потому что не были в состоянии платить по счетам.

В одно прекрасное утро я появилась у дверей, ведущих на сцену театра Дейли, и была снова допущена к великому человеку. Я хотела, как и в прошлый раз, сообщить ему свои взгляды, но он казался очень взволнованным и занятым.

– Мы привезли из Парижа Джен Мэй, светило пантомимы, – сказал он. – Для вас тоже есть роль, если вы сумеете выступить в пантомиме.

Пантомима мне никогда не представлялась искусством. Движение является выражением лирики и эмоции, которое не имеет ничего общего со словами; в пантомиме же слова заменяются жестами, и она, таким образом, не представляет собой ни хореографического, ни драматического искусства, а находится между ними и поэтому ничего не дает. Но другого выхода не было, и приходилось брать роль. Я взяла ее домой для ознакомления и нашла, что все вместе взятое очень глупо и совершенно недостойно моих стремлений и идеалов.

Первая репетиция была страшным разочарованием. Джен Мэй была маленькая, крайне вспыльчивая женщина, пользовавшаяся всяким удобным случаем, чтобы выйти из себя. Мне показалось верхом нелепости, когда пришлось указывать на нее пальцем, чтобы сказать «вы», прикладывать руку к сердцу, чтобы сказать «любите», и сильно ударять себя в грудь, чтобы сказать «меня». Во все это я вкладывала так мало души, что Джен Мэй пришла в негодование. Повернувшись к г. Дейли, она объявила, что у меня нет ни капли таланта и что роль мне совершенно не по силам. Я сообразила, что мы можем оказаться на мели в пансионе во власти бессердечной хозяйки. Перед моими глазами встал образ маленькой хористки, накануне выброшенной на улицу без вещей, и я вспомнила все, что выстрадала мать в Чикаго. От этих мыслей слезы выступили у меня на глазах и потекли по щекам. Я выглядела, вероятно, очень жалкой и несчастной, так как лицо г?на Дейли смягчилось. Он потрепал меня по плечу и сказал, обращаясь к Джен Мэй:

– Посмотрите, как она выразительно плачет. Она научится.

Репетиции были для меня настоящим мытарством. Мне приказывали делать движения, которые я находила вульгарными и глупыми и которые не стояли ни в какой связи с музыкой, под которую исполнялись. Но юность быстро приспосабливается, и я в конце концов освоилась с ролью.

Джен Мэй играла Пьеро, и был момент, когда я должна была ему признаваться в любви. Трижды, под различные мелодии, мне приходилось подходить к Пьеро и целовать его в щеку. На генеральной репетиции я это проделала так энергично, что на белой щеке Пьеро остались следы моих красных губ. Пьеро немедленно превратился в полную ярости Джен Мэй и стал меня награждать оплеухами. Прекрасное начало театральной карьеры!

И все же, по мере того как шли репетиции, я не могла не восторгаться необыкновенной и живой выразительностью этой мимической артистки. Она могла бы стать великой танцовщицей, не будь она заключена в ложные и пошлые рамки пантомимы. Но рамки были слишком тесны. Мне всегда хотелось сказать участникам пантомимы:

– Если вы хотите говорить, то почему же вы не говорите? Зачем тратить столько усилий на жесты, словно в училище для глухонемых?

Настал вечер первого представления. Я была одета в голубой шелковый костюм Директории, имела на голове светлый парик и большую соломенную шляпу. Горе тебе, революция искусства, которую я хотела произвести в мире! Я потеряла свой облик и совершенно преобразилась. Милая мама сидела в первом ряду и была сильно смущена, но и тут не предложила вернуться в Сан-Франциско, хотя я видела, насколько она огорчена. Столько борьбы и такой жалкий результат!

У нас совершенно не было денег, пока шли репетиции этой пантомимы. Нас выселили из пансиона, и пришлось нанять две комнаты без всякой меблировки на 180-й улице. Денег на разъезды не хватало, и я часто бывала принуждена идти пешком к Августину Дейли на 29-ю улицу. Чтобы путь казался короче, я придумала целый ряд способов передвижения: бежала по грязи, ходила по деревянным тротуарам и прыгала по каменным. У меня не было средств на завтрак и, пока все уходили подкрепиться, я забиралась в литерную ложу и в изнеможении засыпала, а потом на голодный желудок снова принималась за репетицию. До начала спектаклей я таким образом репетировала в течение шести недель, а затем целую неделю выступала раньше, чем получила жалованье.

После трех недель в Нью-Йорке труппа отправилась странствовать, выступая всюду по одному разу. На все мои расходы я получала пятнадцать долларов в неделю, причем половину посылала домой матери, чтобы дать ей возможность как-нибудь существовать. Когда мы выгружались на вокзале, я не ехала в гостиницу, а брала свой чемодан и пешком отправлялась разыскивать пансион подешевле. Я не могла тратить на себя больше пятидесяти центов в день, и иногда мне приходилось плестись бесконечно долго, прежде чем я находила то, что искала. Порой я попадала в очень странные закоулки. Как-то мне отвели комнату без ключа и мужское население квартиры, почти поголовно пьяное, все время пыталось проникнуть ко мне. В ужасе я протащила тяжелый шкаф через всю комнату и забаррикадировала им дверь, но и после того не решалась заснуть и всю ночь была настороже. Я не могу себе представить более позабытого Богом существования, чем то, которое называется «путешествием» с театральной труппой.

Со мной было несколько книг, и я читала без устали. Я каждый день писала длинные письма Ивану Мироскому, но не думаю, чтобы из них он мог составить себе ясное представление, насколько я несчастна.

После двухмесячного турне наша труппа возвратилась в Нью-Йорк. Все предприятие закончилось для г. Дейли большими убытками, и Джен Мэй вернулась в Париж.

Что ожидало меня? Я снова явилась к г. Дейли и опять сделала попытку заинтересовать его своим искусством, но он казался совершенно глухим и безразличным ко всему, что я могла ему предложить.

– Моя труппа уезжает и берет с собой «Сон в летнюю ночь», – сказал он, – если хотите, вы можете танцевать в феерии.

Я считала, что танец должен выражать чувства и стремления человека. Феи меня не интересовали, но я согласилась и предложила протанцевать в лесной сцене, перед появлением Титании и Оберона, под скерцо Мендельсона.

Когда взвился занавес, и начался «Сон в летнюю ночь», я была одета в длинную прямую тунику из белого и золотого газа с двумя крыльями, покрытыми блестками. Я категорически отказывалась от крыльев, считая их смешными, и пыталась убедить г. Дейли в том, что могу изобразить крылья, не прибегая к картону, но он настоял на своем. В первый спектакль я вышла танцевать одна. Я была в восторге – наконец-то я могла танцевать одна на большой сцене перед большой публикой. И я танцевала так хорошо, что публика разразилась неожиданными аплодисментами. Я произвела так называемую сенсацию. Вернувшись, я ожидала увидеть радостного г. Дейли и принять его поздравления. Но он встретил меня с бешеной яростью. «Здесь не кафе-шантан!» – загремел он. В самом деле, являлось совершенно неслыханным, чтобы публика аплодировала этому танцу. В следующий вечер, выбежав на сцену, я увидела, что все огни потушены. И каждый раз, как я выступала в «Сне в летнюю ночь», мне приходилось танцевать в темноте. На сцене ничего не было видно, кроме белого порхающего существа.

После двухнедельного пребывания в Нью-Йорке «Сон в летнюю ночь» тоже отправился в турне, и опять начались унылые переезды и поиски пансионов, с той только разницей, что теперь мое жалованье было повышено до двадцати пяти долларов в неделю.

Так прошел год.

Я была крайне несчастна. Мои мечты, идеалы, стремления – все казалось напрасным.

В труппе меня считали странной, и я сошлась с очень немногими. За кулисами я прогуливалась с томиком Марка Аврелия в руках и старалась придерживаться стоической философии, чтобы заглушить постоянное чувство отчаяния.

Звездой труппы Августина Дейли считалась Ада Реган – выдающаяся артистка, но крайне несимпатичный человек, в особенности в отношениях с младшими артистами, и единственной моей радостью было следить за ее игрой. Она редко гастролировала со странствующей труппой, к которой я принадлежала, но по возвращении в Нью-Йорк я часто любовалась ею в ролях Розалинды, Беатрисы и Порции. Женщина эта была одной из величайших артисток мира, но в повседневной жизни ничем не старалась заслужить расположение других членов труппы. Очень гордая и замкнутая, она, казалось, считала за труд даже поздороваться с нами, так как за кулисами было однажды расклеено такое объявление: «Просят принять к сведению, что труппа может не здороваться с г-жой Реган».

За те два года, что я работала у Августина Дейли, я ни разу не имела удовольствия беседовать с г-жой Реган. Она, очевидно, считала всю меньшую братию недостойной своего внимания. Помню, как однажды ее задержал Дейли, занимавшийся с нами групповыми сценами, и она, указав на нас рукой, воскликнула: «Послушайте, батенька, как вам не стыдно заставлять меня ждать из-за этих ничтожеств!» (Принадлежа к ничтожествам, я естественно не была в восторге от ее замечания!) Я не могу понять, как такая великая артистка и очаровательная женщина, как Ада Реган, могла быть столь мелочной, и могу это объяснить только тем, что ей в то время было уже почти пятьдесят лет. Долгое время она была кумиром Августина Дейли и ее, должно быть, возмущало, когда впоследствии он выбирал из труппы какую-нибудь хорошенькую девушку и на две-три недели, а иногда на два или три месяца, без всякой видимой причины, но, вероятно, по соображениям, неприятным г-же Реган, выдвигал избранницу на первые роли. Я глубоко восхищалась Адой Реган как артисткой, и в те времена услышать от нее ласковое слово ободрения было бы очень важно для всей моей последующей жизни. Но за все два года она даже ни разу не взглянула на меня. Мало того, когда я танцевала в «Буре», в сцене бракосочетания Миранды и Фердинанда, она умышленно отворачивалась в течение всего танца, чем привела меня в такое смущение, что я с трудом могла продолжать.

Во время нашего турне со «Сном в летнюю ночь» мы попали в Чикаго. Я была вне себя от радости при встрече с моим предполагаемым женихом. Снова стояло лето, и в дни, свободные от репетиций, мы подолгу гуляли в лесу. Я все больше и больше ценила ум Ивана Мироского. Через несколько недель я уехала в Нью-Йорк, условившись, что он вскоре последует за мной и там на мне женится. Узнав об этом, мой брат навел справки и выяснил, что у Мироского уже есть жена в Лондоне. Мать в ужасе настояла на полном разрыве.

 

 

 

Вся наша семья была теперь в Нью-Йорке. Мы умудрились нанять мастерскую художника с ванной и купили пять пружинных матрацев, так как я хотела иметь достаточно места для танцев. Мы завесили стены драпировками, а матрацы на день ставили стоймя. Кроватей у нас не было, мы спали на матрацах и укрывались перинами. Как и в Сан-Франциско, Елизавета открыла школу, помещавшуюся тут же. Августин вступил в театральную труппу и дома бывал редко. Он большей частью проводил время на гастролях. Раймонд пробовал свои силы в журналистике. Для покрытия расходов мы сдавали мастерскую по часам преподавателям пения, музыки, декламации и т. д. Комната была только одна, и всей семье приходилось уходить гулять. Я вспоминаю, как бродила в снегу по Центральному парку, стараясь не замерзнуть. Вернувшись домой, мы подслушивали у двери. Один из учителей декламации всегда давал заучивать стихотворение «Мэбель, маленькая Мэбель стоит, прижавшись лицом к стеклу» и сам повторял его с утрированным пафосом. Ученик же читал монотонным голосом и без всякого выражения, что неизменно вызывало восклицание преподавателя:

– Но неужели вы не чувствуете всего пафоса? Неужели вы его не чувствуете?

Августину Дейли пришла в это время в голову мысль поставить «Гейшу». Мне было назначено петь в квартете... Мне, которая в своей жизни не могла пропеть ни одной ноты! Мои три компаньона жаловались, что я их постоянно сбиваю с тона, и поэтому я стояла паинькой рядом и открывала рот, не издавая ни звука. Мать удивлялась, что я сохраняю очаровательное выражение лица, в то время, как остальные, когда поют, строят ужасные гримасы.

Глупость «Гейши» была последней каплей, переполнившей чашу в моих отношениях с Августином Дейли. Однажды, проходя по темному театру, он увидел меня плачущей на полу ложи.

Наклонившись, он спросил, что случилось, и я ответила, что не могу больше выносить бессмысленности того, что творится в его театре. Он возразил, что «Гейша» ему нравится не больше, чем мне, но что необходимо заботиться о финансовой стороне дела. Затем, чтобы утешить, Дейли погладил меня по спине, но это меня только рассердило.

– Какой смысл держать меня с моим талантом здесь, – сказала я, – раз мне все равно не находят применения?

Дейли взглянул на меня с испуганным удивлением, промычал «г-м!» и удалился.

Это была моя последняя встреча с Августином Дейли, так как несколько дней спустя я, набравшись храбрости, подала заявление о выходе из состава труппы. Я научилась питать отвращение к театру: постоянное повторение одних и тех же слов и движений, интриги, своеобразные взгляды на жизнь и вообще вся театральная обстановка меня отталкивали.

Я покинула Дейли и водворилась в студии в Карнеджи Холь. Денег было очень мало, но зато я снова могла носить свою маленькую белую тунику и танцевать под музыку матери. Несчастной матери приходилось часто играть мне целые ночи напролет, так как днем мы имели очень мало возможности пользоваться мастерской.

В те дни меня увлекала музыка Етельберта Невина, и я сочиняла танцы для его «Нарцисса», «Офелии», «Водяных нимф» и т. п. Как-то во время моих упражнений в мастерскую вбежал молодой человек с дикими глазами и волосами, стоявшими дыбом. Несмотря на его молодость, им, казалось, уже владела та страшная болезнь, которая впоследствии свела его в могилу. Он с криками бросился ко мне:

– Я слышал, что вы танцуете под мою музыку! Я вам это запрещаю, запрещаю! Моя музыка не для танцев. Никто не должен под нее танцевать.

Взяв его за руку, я усадила его на стул.

– Посидите здесь, – сказала я, – и я потанцую под вашу музыку. Если вам не понравится, клянусь, что больше никогда не повторю этого.

И я стала танцевать «Нарцисса». В мелодии я уловила грезы юноши Нарцисса, стоявшего у ручья, пленившегося собственным отражением, и, в конце концов превратившегося в цветок. Еще не замерла последняя нота, как композитор сорвался со стула, ринулся ко мне и заключил меня в свои объятия. Он глядел на меня глазами, полными слез.

– Вы – ангел, – произнес он. – Вы – волшебница. Я видел эти самые движения, когда творил.

Затем я протанцевала «Офелию» и наконец, «Водяных нимф». Он приходил все в больший и больший восторг. В конце концов он сам уселся за рояль и стал тут же творить для меня дивный танец, который назвал «Весной». Впоследствии меня всегда огорчало, что этот танец никем не был записан, хотя композитор и играл его много раз. Невин был в таком упоении, что предложил мне устроить несколько совместных выступлений в Малом зале Карнеджи Холя под его собственный аккомпанемент.

Первый вечер прошел с большим успехом; ряд последующих вызвал в Нью-Йорке большую сенсацию, и, возможно, что если бы мы были достаточно практичны и нашли хорошего импресарио, моей артистической карьере уже тогда было бы положено блестящее начало. Но мы отличались замечательной наивностью.

Многие дамы общества присутствовали на вечерах, и мой успех вызвал ряд приглашений в частные дома Нью-Йорка. В те времена я иллюстрировала танцами стихи Омара Хайяма в переводе Фицджералда, которые мне читались вслух, пока я танцевала, братом Августином или сестрой Елизаветой.

Приближалось лето. Я была приглашена г-жой Астор танцевать на ее вилле, в Ньюпорте. Мы с матерью и Елизаветой отправились в Ньюпорт, представлявший собою в то время самый модный курорт. Г?жа Астор была для Америки тем же, чем королева была для Англии. В ее присутствии люди пугались и благоговели больше, чем в присутствии коронованной особы. Но со мной она была очень ласкова. Она устраивала представления на лужайке перед домом, и самое избранное общество Ньюпорта смотрело на мои танцы. У меня есть снимок, сделанный во время одного такого представления, и на нем изображена г-жа Астор, сидящая рядом с Гарри Лэером и окруженная Вандербильтами, Бельмонтами, Фишами и т. д. Затем я стала танцевать и в других виллах Ньюпорта, но дамы общества оказались такими экономными, что нам еле-еле хватало на покрытие расходов по путешествию и на жизнь. Кроме того, хотя все они считали мои танцы очаровательными, но ни одна не понимала, что я собственно делаю, и в общем наше пребывание в Ньюпорте нас разочаровало. Эти люди так поглощены снобизмом и блеском богатства, что совершенно не чувствовали искусства. В те времена артисты считались чем-то низшим – каким-то подобием старшей прислуги. Но с тех пор многое изменилось. Особенно, когда Падеревский стал президентом Республики.

Как прежде меня не удовлетворяла жизнь в Калифорнии, так и теперь у меня явилось желание попасть в более свойственную моему сердцу, чем нью-йоркская. И я принялась мечтать о Лондоне, о писателях и художниках, которых там можно встретить, о Джордже Мередите, Генрихе Джемсе, Ватсе, Свинбурне, Бэрн-Джонсе, Уистлере... Это были магические имена, а ведь в Нью-Йорке, говоря по правде, я ни разу не нашла интеллектуального сочувствия и поддержки своих идей.

Тем временем школа Елизаветы развивалась, и мы переехали из мастерской в Карнеджи Холь в две большие комнаты в нижнем этаже гостиницы «Виндзор». Комнаты эти стоили 90 долларов в неделю, и мы скоро поняли невозможность тратить на квартиру такие деньги. И в самом деле, хотя внешне наши дела шли успешно, наша бухгалтерия показывала дефицит. «Виндзор» был мрачной гостиницей, и жить там, да еще платить крупные деньги не доставляло никакого удовольствия. Однажды ночью мы грелись с сестрой у огня и придумывали способ достать денег, чтобы оплатить счета. Наконец я воскликнула: «Единственное, что нас может спасти, это пожар гостиницы!» В третьем этаже, в комнатах, переполненных старинными вещами и картинами, жила очень богатая старая дама; она имела обыкновение спускаться по утрам ровно в 8 часов в столовую, чтобы позавтракать. Мы решили, что завтра я попадусь ей навстречу и попрошу в долг, что я и сделала. Старуха оказалась в плохом настроении, отказала в деньгах и стала жаловаться на кофе.

– Я прожила в этой гостинице много лет, – сказала она, – но уеду, если мне не станут подавать лучшего кофе.

И действительно она покинула гостиницу в тот же день, сгорев в объятом пламенем здании! Елизавета с необыкновенным присутствием духа спасла свою школу, приказав ученикам взяться за руки и выведя всю цепь из горящего дома. Но спасти ничего не удалось, и все наше имущество, включая дорогие нам семейные портреты, погибло в огне. Мы приютились в одной комнате в гостинице «Букингэм» и через несколько дней оказались в том же состоянии, в каком приехали в Нью-Йорк, т. е. без единого пенни. «Это судьба, – заявила я. – Мы должны ехать в Лондон».

 

 

 

Из-за всех этих несчастий мы очутились в Нью-Йорке к концу сезона на мели, и тогда-то мне пришла в голову мысль ехать в Лондон. Пожар в гостинице «Виндзор» лишил нас всех вещей, даже необходимой смены белья. Моя работа у Августина Дейли и выступления перед высшим обществом Ньюпорта и Нью-Йорка, так называемыми «Четыреста», повергло меня в состояние горького разочарования. Я чувствовала, что бессмысленно дольше стучаться в наглухо запертую дверь Америки, раз публика так холодна, и главным моим желанием стала поездка в Лондон.

Семья наша теперь состояла из четырех человек. Августин, разъезжая со странствующей труппой, влюбился, исполняя роль Ромео, в шестнадцатилетнее дитя – Джульетту, и в один прекрасный день вернулся домой с известием о своем браке. Нам это показалось изменой. По причине, которую я так и не поняла, мать пришла в бешенство. Она поступила так же, как при первом посещении семьи отцом, о котором я уже писала: вышла в соседнюю комнату и захлопнула за собой дверь. Елизавета молчаливо замкнулась в себя, а с Раймондом сделалась истерика. Я единственная выразила ему сочувствие и предложила побледневшему от волнения брату пойти к его жене. Пройдя по боковой улице, я поднялась на пятый этаж и в убогой комнатке нашла Джульетту. Хорошенькая и хрупкая, она выглядела больной и поведала мне, что ждет ребенка.

Таким образом, Августина приходилось исключить из наших лондонских планов. Семья начала на него смотреть, как на павшего и недостойного великой будущности, к которой мы стремились.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.